Текст книги "Развод"
Автор книги: Сьюзен Таубес
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 17 страниц)
Зачем люди на самом деле к тебе приходят, спрашивала она, что у них произошло, чем ты им помогаешь? И слушала очень внимательно, чтобы с ней не случилось такого же. Папи рассказывал ей о больных, которых лечит: о человеке, у которого на руках почти не осталось кожи, потому что он моет их, стоит ему к чему-нибудь прикоснуться. Почему он так делает? Отец объяснил, но она так и не поняла почему. Она еще маленькая и много чего не может, но уж если решила чего-то не делать, то выдержит наверняка. Отец рассказал, как однажды к нему пришел человек с толстенной повязкой на голове, а когда повязку сняли, оказалось, что раны нет. Софи это рассмешило. К отцу приходят полежать на кушетке и поговорить. Посетители не хотят, чтобы их видели прочие пациенты или его домашние, даже горничная и Софи.
Каждому пациенту назначено свое время. Они не хотят, чтобы кто-то узнал, что они посещают ее отца, и папи никогда не называет их по имени. Говорит: «десятичасовой пациент». А в свободные пять минут между двумя пациентами он общается с Софи.
Пятичасовая пациентка постоянно опаздывала. Папи объяснил Софи, что это говорит о многом. Она опаздывала не без причины. Софи гадала, почему пациентка не может приходить вовремя – пусть даже назло отцу, как сделала бы она сама, просто чтобы не дать ему возможность сказать: «Ха!» Наверное, пятичасовая пациентка не подозревала, что отец ставит ей в вину опоздания и ведет счет. Наверное, он держит ее в неведении, просто чтобы испытать ее, как частенько поступал с Софи.
Шестичасовой пациент всегда приходил заблаговременно, иногда даже на час раньше назначенного. Порою папи приходилось прятать его или просить пойти на часок прогуляться, чтобы не столкнуться с пятичасовой пациенткой. У шестичасового действительно были проблемы. Потребуется семь лет, объяснил папи, чтобы пациент осознал, почему так поступает. Папи-то знал, но сказать ему не мог: пациент не был готов услышать его доводы. И если сейчас ему все объяснить, сделаешь только хуже.
Последний пациент являлся после ужина, ровно в девять. Ни полуминутой позже, ни полуминутой раньше. Без минуты девять папи доставал золотые наручные часы и вместе с Софи следил за секундной стрелкой. Стоило ей миновать отметку «тридцать», папи поднимал указательный палец; на сорока пяти оба делали глубокий вдох, и когда в дверь звонили – секундная стрелка достигала отметки «двенадцать», или чуть раньше, или чуть позже, – папи опускал палец, и они с Софи давились смехом.
Люди годами шли к нему день за днем, некоторым предстояло ходить еще семь лет – ужас! Эти люди, которые приходили к ее отцу и все ему рассказывали, не знали, что самое важное – это твои секреты. У них секретов не было, поэтому они были так несчастны и ходили к ее отцу. Может, с ним-то они и лишились секретов. Софи опасалась, что отец проделывает с ними что-то такое, из-за чего они становятся беспомощными, безвольными и приходят к нему снова и снова; ни их мысли, ни жизнь их больше им не принадлежат. Софи предпочла бы умереть или превратиться в ветошь, стать камешком, червяком, чем пациенткой папи.
Она спрашивала у папи, не пытался ли кто-то из пациентов его убить. Он ответил не сразу, Софи даже заподозрила, что он прочел ее мысли: уж она-то на месте его пациентов поступила бы именно так. Впрочем, ни тон его, ни лицо не обнаруживали, что он догадался о причинах ее вопроса – но, быть может, отец это скрывал, притворялся. Софи слушала объяснения папи о том, что обсуждают с ним пациенты: они рассказывают ему о своих порывах и мыслях, вместо того чтобы сделать то, что у них на уме, поскольку на самом деле хотят, чтобы их отговорили; папи рассказал ей о пациенте, помышлявшем убить адмирала Хорти, и еще об одном, тот собирался взорвать парламент. Гениальный химик, работает в лаборатории, и взрывчатых веществ в его распоряжении более чем достаточно. «Но я отговорил его», – с гордостью сообщил папи. Софи обдумывала услышанное, силясь понять, как относиться к его гордости и победе. Папи рассказывал о Матушке: тот годами взрывал поезда, прежде чем его поймали. Папи охотно с ним побеседовал бы, но у него не было такой возможности. Софи хотелось узнать больше о Матушке: как он выглядел? Сколько поездов он взорвал и пустил под откос? Как его поймали? Откуда он родом? Его родители живы? Как он вел себя, когда его арестовали? Отец отвечал слишком коротко, не удовлетворил ее любопытство – вместо этого объяснил, что динамит и взрывы означают нечто другое, принялся рассуждать о пенисе и оргазме, и если бы Матушка стал его пациентом… Софи не сомневалась, что взрывать поезда, полные пассажиров, ужасно, и все равно восхищалась Матушкой. Когда его поймали, он смеялся. Ему было плевать. Кто-то заметил, как он следит за железнодорожными путями и из кармана его торчит динамит. Матушка не знал, что поступает ужасно, не знал, сколько горя причинил, не боялся умереть. И тем уподобился Богу; Софи не могла не восхищаться им, вдобавок она представляла себе Матушку юным жгучим брюнетом с лицом отпетого негодяя, в шляпе набекрень.
Софи не любила слушать рассказы папи о пациентах – разве что о той женщине, которая пришла к нему лишь однажды. Эту историю Софи помнила и просила папи повторять ее снова и снова.
В приемной ждали две женщины, сказал папи, и когда он спросил, кто из них пациентка, одна из женщин ответила, указывая на вторую: «Моя сестра считает, что пациентка – я». Но охотно согласилась с ним побеседовать и зашла к нему в кабинет.
– Почему ваша сестра полагает, что вам необходимо со мной пообщаться? – спросил ее папи.
– Сама не понимаю, – ответила женщина. – Я не понимаю, почему люди ведут себя так, а не иначе.
Папи спросил, что ее беспокоит.
– Каждый день одно и то же, – сказала женщина. – Утром встаю, умываюсь, одеваюсь и так далее, выхожу в гостиную, сестра говорит: «Доброе утро», я отвечаю: «Доброе утро». Она спрашивает, как я себя чувствую, я отвечаю, хорошо, я спрашиваю, как она себя чувствует, она отвечает, хорошо. И так далее и тому подобное. Я надеваю пальто, я каждый день хожу на работу. «До свидания», – говорю я ей, и она отвечает мне: «До свидания». Если мне случается встретить на улице кого-нибудь из знакомых, они спрашивают: «Как дела?», и я тоже спрашиваю: «Как дела?», и так далее и тому подобное. Я вхожу в учреждение, в котором работаю, в лифте встречаю тех, кто служит со мной в одной конторе, они здороваются со мной, я здороваюсь с ними, и так далее и тому подобное…
Отец продолжал рассказ. Как же она права, подумала Софи. Но что она имела в виду под «и тому подобное»? «А!» – воскликнул отец. В том-то и закавыка. Секрет, который ему, похоже, не раскрыть. Слишком уж это сложно, сказал он Софи. Всего он рассказать ей не может. Но ту женщину не вылечить, он отправил ее домой.
– И так далее и тому подобное, – повторил отец за той женщиной; некоторое время они шли молча и обдумывали эти слова.
* * *
МАТЬ ВЕРНУЛАСЬ из путешествия. Софи видела, как та подняла жалюзи и встала у окна, но мать ее не видела. Софи была в саду, наблюдала за нею из-за кустов. Позже, заметив, что мать спускается по лестнице, одетая на выход, в платье-пальто с горжеткой, Софи сообщила ей, что учитель немецкого велел ей найти такую-то книгу. Мать выслушала, рассмеялась, веки ее трепетали, лицо за вуалью с бархатными мушками было густо накрашено. Софи знала, что высказала просьбу смешно.
– Какая же ты смешная, – сказала ей мать, как и ожидала Софи. Но вести себя с матерью по-другому она не умела.
Она следила за матерью и, завидев, что та выходит из дома, притворилась, будто играет и не замечает ее. Софи бегала туда-сюда по дорожке, так упоенно прыгала и трясла головой, что и не могла заметить мать, не могла услышать, как та зовет ее. Но, разумеется, на деле она внимательно следила и обдумывала, как поступить; не успела мать дойди до седьмого миндального дерева, как Софи, к испугу матери, бросилась наперерез и преградила ей путь. Если матери так угодно, она будет смешной. Если мать это не смущает, то Софи тем более нет дела. Мать посмеивалась, подмигивала заговорщицки: значит, ее ничего не смущало.
Накануне урока немецкого Софи пошла проверить, дома ли мать. Стоял день; отец работал, дверь в материну спальню оказалась закрыта. Но Софи услышала, что мать ходит по комнате. Софи постучала в дверь.
– Войдите, – откликнулась мать.
Софи вошла. Мать в черных атласных брюках и японском кимоно лежала на синей оттоманке; отложила книгу и уставилась на Софи, точно не верила своим глазам. Наверное, она ждала кого-то другого?
Удивление ее разрешилось улыбкой, мать охватил смех, она не могла вымолвить ни слова.
– Меня посетила моя единственная дочь! И какому же великому событию я обязана этой честью?
Но в голосе ее не слышалось сарказма, а выражение лица было такое странное, что Софи позабыла о книге. А мать, не дав ей опомниться, погрозила пальцем и продолжала с загадочным смехом:
– Кажется, я знаю! Знаю! И если ты разрешишь мне сделать тебе прическу, я тебе скажу.
Мать принялась распускать косы, которые Софи заплела служанка по приказу кого-то из теток, растрепала, распушила пряди, что-то бормоча о маленьких секретах между матерью и дочерью. Софи с раздражением оттолкнула ее руку. Мать понимающе улыбнулась.
– А знаешь, почему ты меня не любишь? – произнесла она с напускной задумчивой безмятежностью, шутливо, точно собиралась сообщить нечто новое, что позабавит, просветит и сблизит их с дочерью. – Я тебе скажу, это очень просто.
– Потому что тебя никогда нет дома, – ответила Софи, только чтобы мать не продолжала, и разозлилась на себя. Она повторила чужие слова. Она не имеет права так говорить матери. Она ведь радуется, когда ее нет дома.
– Врушка. Я всю неделю дома; разве ты хоть раз зашла поздороваться со мной? Разве хоть раз сказала мне доброе слово? Ты приходишь, только когда тебе что-то нужно. Ну и взгляд… видела бы ты свой взгляд… – Мать смеялась уже язвительно и всё злее, говорила и говорила, а Софи стояла, уставившись на пол. – Ненормальный ребенок, с самого первого дня. Не успела родиться, а уже меня отталкивала. Все дети эгоисты, но для ребенка ненормально не любить свою мать…
Софи наблюдала за матерью, а та расхаживала по комнате, разглагольствовала, упрекала, грозила; Софи подмечала и безупречно накрашенные ногти, и раскрасневшееся лицо с обесцвеченным пушком, и пересушенные белокурые локоны. Рука высовывалась из широкого рукава кимоно и исчезала. Рука вытягивалась горизонтально, указывала на Софи, синий попугай на рукаве выпрямлялся, так что Софи могла разглядеть его целиком, отметить оттенки синего, зеленого, кое-где и оранжевого, – но тут попугай распадался на части, скрывался в морщинах, мать делала неожиданный жест, приближалась к Софи, вращала руками на манер циркача, выписывающего хлыстом замысловатые фигуры. Захватывающее зрелище: театральные жесты, меняющийся изгиб губ, узоры на кимоно играют разными красками, когда ткань собирается в складки, тапки стучат по полу – порой все эти детали соединялись в неодолимое ощущение ее красоты, величия и уродства. Только что была красавицей – прелесть ее фарфоровых рук сообщалась всему ее облику – и вот уже само омерзение, точно раненое животное. Софи чувствовала, как растворяется в жестокости этих чувств. От нее самой оставались лишь схематические очертания и мучительное ощущение, будто ребенок в комнате – кто-то другой, бесформенная масса, пустая оболочка. Частично ребенок появлялся, исчезал и вновь появлялся – внезапно, обрывочно, раздражающе, как иллюзорные образы: переминается с ноги на ногу, скуластое лицо пышет жаром, покрыто пбтом, мозги, желеобразные глаза, тьма под кожей; личности во тьме нет, пожимает плечами. Она отступает на шаг, видит свои уродливые коричневые шнурованные ботинки. Призрак ребенка восставал, рассерженно протестуя против сыпавшихся на него несправедливых обвинений. Ребенок оказывался в ловушке, сопротивляться бесполезно, самозащита провоцировала приговор более страшный: истребление. Ребенок, перед которым мать немеет, не просто скверен, а хуже некуда, он ненормальный, дурной, такой возмутительный, что не передать словами, «…любые другие родители избили бы тебя в кровь, – мать выстанывала слова, —.. и только лишь потому, что у тебя такой вот отец… добрейший, милейший отец, самый щедрый на свете… он слишком хороший, он все тебе спускает с рук… если б не твой отец…» Софи слушала слова, перемежавшиеся стонами и вздохами, стояла неподвижно, понурив голову, сжавшись, точно ожидала удара. Она не двигалась, разрываясь между страхом и желанием, чтобы эта женщина, не осмеливавшаяся ударить ее, потому что у нее такой хороший отец, все же ее ударила. Софи чувствовала и страх, и облегчение оттого, что телу ее не нанесут повреждений. Но по мере того, как угроза слабела, тревога росла, облегчение испарялось, поскольку Софи не понимала, что́ удерживает ее мать. Неужели и правда отец, занятый пациентом в кабинете в другой части дома? Воображение Софи рисовало нечто прочное. Невидимую защитную стену между нею и этой женщиной, невидимую привязь, удерживающую мать: та прыгает, скребет когтями, а добраться до нее не может; эта мысль тревожила Софи, вызывала в уме неуместные образы.
Мать плакала, стоя у туалетного столика с зеркалом, промокала глаза платком. Софи ждала, когда всхлипы утихнут. И невольно жалела мать – ничего не могла с собой сделать. Та плакала, жалкая, упивалась печалью, совсем одинокая, не замечала Софи, уже позабыв, как гневалась на нее. В ее безнадежности сочетались уродство и прелесть. Софи не знала, чего в матери больше, прелести или уродства, видела лишь, что та совершенно жалкая… Порой в такие минуты, когда Софи ждала, пока мать успокоится, и боялась просто выйти из комнаты, она успевала задать себе вопросы, ответить на которые не могла. Разве не следует ей утешить мать? Почему она не может ее утешить? Что было бы, если бы она все-таки смогла? Но не утешила. Не смогла. Не сумела. Сочла, что не следует. Она не утешила мать. Как бы она ни жалела мать, что-то в душе мешало ей, говорило: «Нельзя» – или: «Не могу», «Не буду», если мать чуть поворачивала голову и встречалась с ней взглядом; Софи не понимала. Она не понимала того, что мать сказала о ней – настолько страшного, что и слова не подобрать. Бессердечная, бесчеловечная, ненормальная – мать хваталась за эти слова для того лишь, чтобы выразить недоумение тем, что видела в своей дочери, сущность которой способна была ощутить и ухватить только она, Софи, потому что она воплощала собой невыразимое, непостижимое зло. Неопределенное чувство. Она чувствовала свое тело как кучу костей, трубок, как желудок, легкие, сердце, внутренности – все напихано вместе.
Мать с задумчивым видом сидела у туалетного столика, быстрыми нервными движениями выдвигала ящики, будто что-то искала. Но не нашла. Раздраженно швырнула шарф на пол.
– Я иду в сад. – Софи развернулась, чтобы уйти.
Мать подняла глаза, рука ее с клубком перепутанных шелковых чулок, которые она только что достала из ящика, застыла в воздухе.
– Ты же вроде чего-то хотела… – Голос тяжелый от изнеможения, равнодушия, лишь намек на насмешку пробивается сквозь неровную грань нерастраченной злости.
Софи произнесла название книги и вышла.
* * *
ШКОЛА СООБЩАЕТ детству неожиданное величие и достоинство. Ты начинаешь новую жизнь – официальную, общественную, упорядоченную; так тебе предстоит провести следующие двенадцать лет, переходя из класса в класс. Здесь ты носишь форму, матроску и юбку в складку, темно-синюю, как все девочки в твоем классе.
Это возвышенный, волшебный мир. Под присмотром часов с широким круглым циферблатом время течет иначе; звонки, уроки, каждому отрезку свойственна определенная деятельность: цвет, телесные ощущения, вдохновение или скука. Точь-в-точь как времена года, только короче, то же чувство, будто всё повторится и на следующей неделе в понедельник у тебя опять будет урок чтения.
Сидеть на занятиях все равно что ехать в трамвае привычным маршрутом, зная все остановки; на этом вот повороте всегда захватывает дух, а если заскучаешь, то можно и помечтать. Так было и в школе. Приятно, когда тебе говорят, что делать, и делать это, лишь порою пугаясь на миг, оттого что и стрелка часов, и время идет вперед, а ты застыла на месте, задумавшись о том, каким цветом раскрасить крышу, и вдруг, осознав, что время движется, а ты нет, словно падаешь на ходу из трамвая.
Чтение про себя всегда ввергало ее в тоску. Часы тикают в тихом классе, земной шар летит сквозь пространство, китайцы, стоящие на другой стороне, висят кверху тормашками, кровь стучит в ушах, в разных частях тела, чей-то голос говорит: «Время уходит, время уходит, время уходит». Лучшее средство от таких душевных расстройств – тайком рисовать под партой или переворачивать страницы, когда учительница не смотрит, или методично разглядывать одноклассников – как они скрещивают и выпрямляют ноги, их ботинки, носки.
Каждое утро перед уроками они торжественно выпрямлялись у парт и пели национальный гимн:
Я верю в одного Бога.
Я верю в одну страну.
Я верю в божественную, вечную справедливость.
Я верю в воскрешение Венгрии.
Во время пения разворачивали большой флаг, стоящий в углу; один ученик удерживал прямо древко, второй расправлял полотнище. На белом поле позолоченной нитью густыми стежками вышита золотая корона. Она пробуждала загадочное веселье, соединяла в себе летние и зимние радости: снег, шоколадного Санта-Клауса в золоченой бумаге и фейерверки на День святого Иштвана[111]111
Главный национальный праздник, день образования венгерского государства, отмечается ю августа. В этот день чествуют первого короля Венгрии – Иштвана I (970–973 – 1038).
[Закрыть]. Карта на стене изображала великую – или возрожденную – Венгрию[112]112
По условиям Трианонского мирного договора Австро-Венгрия после Первой мировой войны потеряла 2/3 своей территории.
[Закрыть], тонкая черная линия обозначала теперешние границы, установленные после Первой мировой войны.
Так весело было учиться натягивать противогазы, отрабатывать подготовку к воздушным налетам. Отец говорил: всё это чушь, пропаганда. Ложь. Война отвратительна. Он пережил войну, он сражался за Габсбургов. Он видел и революцию, и контрреволюцию. Все это сплошная чушь. Сталин важная шишка.
Все были уверены, что отныне воевать будут газовым оружием. Неясно, какая из стран готовится напасть на Венгрию. Возможно, одна из соседок – или это Венгрия готовит войну? По дороге домой с уроков школьники распевали: «Сожги всех румын, повесь чехословаков, утопи югославов, а австрийцам дай пинка». Последнее им рисовалось особенно живо, поскольку школьники, не удержавшись, проделывали это друг с другом якобы в шутку и обычно падали в грязь. Кто такие эти румыны? Фикция Версальского договора. Югославия, Чехословакия – страны ненастоящие. Венгры занимали эти земли тысячу с лишним лет, в Венгрии это известно каждому школьнику.
Евреям это не сулит ничего хорошего, говаривали в доме у бабки, Софи сама это слышала. Венгерские патриоты поубивают евреев. Я хочу сражаться за свою страну, заявляла Софи. Над нею смеялись. «Ты еврейка, тебя не возьмут». Каждое утро она молилась о воскрешении Венгрии.
В Венгрии ты родился и пригодился; Венгрия – твой дом, не красный особнячок, а великий простор под небом, простирающийся далеко за холмы Буды. Высокие горы, озера, реки, леса. Дунай течет из Черного леса[113]113
Шварцвальд.
[Закрыть] в Черное море. Венгрия – низина: пастух с собакой и стадом. Крестьянские девушки в отороченных кружевом юбках и в сапожках, рыбаки, что штопают сети на озере Балатон. В пастухах, низинах, хижинах, волках, аистах, крестьянских девушках и парнях венгерского куда больше, чем в Будапеште. Их Софи видела на картинках, рисовала в классной тетради с величайшим старанием и любовью, особенно аистов. Аисты на одной ноге посреди болота. Аисты в гнездах на дымовых трубах. Аисты кормят птенцов. Аисты в полете: этих рисовать было сложнее всего.
Фейерверки на День святого Иштвана, праздник 15 марта[114]114
15 марта отмечается день венгерской революции 1848 года.
[Закрыть], когда все прикалывают к одежде оборчатые розетки в цветах флага; попадаются очень затейливые, с короной посередине или с портретом поэта Петёфи: все это принадлежит настоящему, как и плакаты «Нет, нет, никогда», которыми обклеены все стены. Трианон – не место и не договор, а зверское убийство – на плакатах это ясно показано: нож, зажатый в волосатом кулаке, кромсает землю. Преступление, изображенное на плакате, и называется «Трианон». Ответ Трианону – «нет, нет, никогда». Венгрия – четыре времени года, но в основном весна, когда аисты возвращаются из Африки и вьют гнезда; когда травка молоденькая, светло-зеленая. Красно-бело-зеленые розетки, которые носят 15 марта, создают ощущение свежести и надежды, как первый подснежник. Софи с трудом представляла, что где-то еще весна такая же настоящая, как в Венгрии – потому что в Венгрии она уже в цветах флага – красный, белый, зеленый в голубом небе: красная кровь солдат, павших за отчизну, белый снег и облака, зеленая трава.
Почему Софи должна посещать уроки иврита, если ее отец не верит в Бога? С меня хватит, заявила она однажды отцу. «Человечество не готово», – втолковывал ей отец. Софи была готова. «Тсс, – сказал отец. – У меня пациент в приемной». Софи достала из ранца Тору на иврите и швырнула на пол. Книга упала прямиком под ноги к папи, у порога его кабинета, раскрылась, страницы смялись. Отец молча поднял Тору. Софи взяла ранец и ушла к себе в комнату.
* * *
ПЕСАХ ПРАЗДНОВАЛИ у бабки, на втором этаже доходного дома в Пеште, за рекой. К бабке на Песах собиралось все семейство Ландсманнов. Никто из них, не считая тетушек Софи, вышедших за раввинов из далеких мест, не был религиозен. Даже дядя Беньи – холостяк, он жил с матерью, работал в больнице. Он отпускал шуточки о религии и за пределами дома традиции не соблюдал.
Религия считалась чем-то старым, замшелым, вроде пыльного дряхлого предмета мебели, который стыдно держать дома, пусть даже в задней комнате, но и выбросить невозможно, как не выбросишь свою бабушку.
Однако было и другое. Религии стыдились, но еврейством своим гордились. Почему? Всем было настолько очевидно, чем евреи лучше других, что, когда Софи задала этот вопрос, на нее посмотрели озадаченно и с неодобрением. Евреи отличаются от прочих народов, неужели ей не понятно? У них выдающийся интеллект, они слишком умны, чтобы верить в Бога. Отец приписывал свой аналитический ум и свой атеизм еврейству. И с большой неохотой и множеством оговорок соглашался с тем, что и среди неевреев попадаются великие мыслители. Техники, специалисты, художники, но как только дело доходит до поисков истины… Единственное исключение – Ницше. Отец Софи цитировал Ницше: «Я не гений, я динамит»[115]115
Точная фраза Ницше – «Я не человек, я динамит» (см. книгу Ессе homo).
[Закрыть].
Непонятно. Когда Софи просыпается утром или бежит по улице, перепрыгивая через лужи, она никак не еврейка. Но в доме у бабки она еврейка и ведет себя как подобает религиозной еврейке. Быть Ландсманном и быть евреем означало одно и то же: это-то и непонятно. Как говорили все, даже бабушка, которая злилась на них и хотела, чтобы они изменились. Если кто-то из детей или внуков удостаивался похвалы, говорили: «Еще бы, ведь он же Ландсманн» или «Еврей всегда умен». Ребенок Ландсманн. Ребенок еврей. Это одно и то же. Единственное исключение – омама. Она обладала особым, персональным достоинством – не как еврейка, не как одна из Ландсманнов. Если кому-то другому из членов семьи случалось в чем-либо преуспеть, то потому что он Ландсманн и еврей. Омама готовила лучшее угощение на Песах, потому что она омама.
Омама была очень злая, вечно обиженная на весь свет, подозрительная старуха, с порога принюхивалась к каждому, кто пришел, щупала пальто, оценивая качество ткани, спрашивала: «Во что обошлось?» Оглядывала тебя с ног до головы, ощупывала твои щеки, бедра, бока и руки, – так хозяйки в мясной лавке выбирают гусыню. «Это еще что такое? – причитала омама, встряхнув тонкую руку кузена Габора. – Ты позволяешь ему слишком много носиться!» Омама расспрашивала, что ты делала, что ела, брала тебя за руку, склонялась к тебе вовсе не добродушно, а так, словно и сама всё знала, но это ее не устраивало, так, словно хотела и надеяться, и ненавидеть, и чуть-чуть обмануться, и вынужденно притворялась, и старалась сохранить толику юмора и здравого смысла; по крайней мере, все младшие ее родственники должны выглядеть сытыми и благополучными, и сегодня вечером они съедят ее суп с кнейдлах[116]116
Шарики из измельченной мацы, взбитых яиц, воды и жира, обычно подают в курином бульоне.
[Закрыть], и рыбу, и жареного барашка, и утку – без этого не бывает радости Песаха.
Омама знала, что они нерелигиозны, и многословно пеняла на это – произносила длинную речь или просто презрительно хмыкала. Ее ведь не проведешь: она знала и говорила каждому из них, даже сыну, жившему вместе с ней, что ей все известно, ярость ее распалялась, омама переходила на иврит, короткие фразы, возможно проклятия, каждую фразу буквально выплевывала. Вспышки омамы тоже были частью седера, и брезгливо-проницательное выражение ее лица, и проклятия, которые она бормотала на иврите. Все сидели потупясь, дожидались, когда она закончит. Женщины печально шептались, и наконец раздавался голос – ее отца, он говорил: «Мама, ты права, мы лицемеры». И принимался ее расхваливать, она великая женщина, примерная жена и мать; вспоминал ее поступки, служившие доказательством преданности и самопожертвования, ее труды на ниве общественной благотворительности; он говорил убежденно, не без пафоса, но совершенно искренне, желая высказаться и убедить остальных. Растроганно и смущенно рассуждал о том, какая она хорошая мать. «Мы ее недостойны», – подхватывал дядя Беньи и на манер кантора пел хвалу ее добродетелям. «Так и есть», – время от времени вполголоса добавлял отец Софи, точно припев. «Так и есть», – повторял он уже громче, с нажимом, дабы положить конец братнину нигуну, и обводил собравшихся многозначительным взглядом: «Мы сборище лицемеров. Мы недостойны мамы», – заявлял он уже другим голосом. В его тоне явственно слышалась привилегия ведущего седера и старшего мужчины в комнате: «Начнем». Поднималась отчаянная суета, как за кулисами театра перед поднятием занавеса, – омама спешила на кухню, тетушки с дядюшками расхаживали по комнате – проверяли, все ли на месте. Правильно ли накрыт стол? Хватит ли стульев? Отдавали друг другу приказы – принеси это, убери то. Говорили детям, где сесть. У всех есть Агада? У Габора? У Лизи? У Митци? У Софи? У Тибора? Слишком громкие разговоры, вся эта суета была совершенно некстати и раздражала омаму. Она печалилась. Пали брал ее за руку. «Сядь», – говорил он дяде Иси, тот смотрел на него обиженно. Папи поправлял серую фетровую шляпу. Переглянувшись, мужчины приступали к молитве. Дядя Беньи тянулся через стол к Агаде Софи, чтобы перевернуть страницу на нужное место. «Покажи ей», – просила тетя Лия кузину Митци. Не успела Софи прочесть перевод, как кузина Митци уже зашептала ей на ухо нежным улыбчивым голоском, белокурым, как ее волосы, щекотавшие щеку Софи. Время от времени Митци вздыхала неглубоко и читала с чувством, тон ее, как всегда, говорил: я та девочка, которая всем угождает.
В пасхальном седере все кажется странным: о нем рассказывает книга под названием Агада, она лежит у каждого возле тарелки. На картинке показано, как правильно накрыть стол; текст сообщает меж отрывками молитв, как обмакивать овощи[117]117
Речь о т. н. карпасе – нужно обмакнуть овощ или зелень в соленую воду и съесть.
[Закрыть], как пить вино, как преломлять и вкушать мацу, как подниматься из-за стола и снова садиться, как омывать руки. Агада разъясняет, что делать во время трапезы, почему именно и что это означает. Самый младший из детей должен задать вопрос: «Чем этот вечер отличается от всех прочих?» И вопрос, и ответ зачитывают из Агады. Мужчины сидят за столом в шляпах, точно и не в помещении; обычно мужчины дома в шляпах не ходят, разве что только пришли или собираются уходить. Один из мужчин, который, кивая, вещает что-то на другом конце стола, поворачивается к Софи: это ее отец, он широко улыбается ей, подмигивает, словно они дома, но вид у него непривычный. Отец сидит в серо-зеленой фетровой шляпе, а не в вышитой кипе, которую подарила ему омама; он распевает молитвы, раскачиваясь вперед-назад, и выражение лица у него не такое, как когда он просто папи или передразнивает и одновременно изображает кого-то. Он протяжно поет молитвы, странно подергиваясь, сдвигает шляпу на затылок, и лицо у него скучающее, надменное. Вот он еврей, который творит молитву, – и вот уже он ломается под еврея, который творит молитву. Отличить одно от другого не так-то просто – а может, то и другое не очень-то и отличается, может, именно так и должен молиться еврей.
На картинке в Агаде семейство сидит за седером: ребенок на картинке глядит на картинку в Агаде, на которой ребенок глядит на картинку в Агаде. Всегда всё одно и то же: семейство сидит за столом, мужчины в кипах, читают Агаду; маца порой квадратная, порой круглая. Семейство сидит за пасхальной трапезой, в этом и смысл Песаха, а то, что Бог выводит евреев из Египта, – лишь история, перемежающаяся правилами, чтобы людям было о чем поспорить. На другом рисунке четыре сына за седером: разумный сын, нечестивец, простец и тот, кто по малолетству еще не выучился задавать вопросы. Еще есть картинки, на которых мужчины в набедренных повязках таскают камни, и изображения десяти казней.
Ребенок легко теряет нить…
Софи скучала. Рассматривала картинки на первых страницах, в самом начале книги, то есть в конце Агады. Изучала изображение ангела смерти:
…который убил мясника,
который зарезал быка,
который выпил воду,
которая потушила огонь,
который сжег палку,
которая побила собаку,
которая укусила кошку,
которая съела козленка,
которого продал отец за два зуза,
козленок, козленок, один козленок[118]118
Цитата из детской песенки под названием «Хад Гадья» («Козленок»), оригинал на арамейском языке.
[Закрыть].
Струя крови, хлынувшей из горла быка, была нарисована как вода, которая потушила огонь. Нож мясника был больше меча ангела смерти. Огонь и вода выглядели неестественно, зажатые между кошками, собаками, палками и людьми. Всемогущий, который умертвил ангела смерти, – как в это вообще можно верить, что это значит? Рука тянется через стол, пальцы переворачивают страницы, открывают нужный фрагмент. То ли отец, то ли дядя многозначительно глядит на Софи. «Раша маху омер: что говорит сын-нечестивец?» Ее дядя из Сараево, раввин с окладистой бородой, переводит на своем нелепом венгерском слова нечестивца: «Зачем вам нужна эта трапеза?» Вам, не ему. Исключая себя из общины, он тем самым отрекся от всемогущего Бога. «Ответствуй же ему так, чтобы по коже его побежали мурашки!» Скажи ему: «Все это из-за того, что Господь сделал ради меня, когда вышел я из Египта. Ради меня, не ради него; будь он там, не спасся бы».
Ребенка не может не впечатлить тот фрагмент Агады, в котором эти сметливые люди определяют отступника за каждым столом, словно бы с самого начала; и это тоже часть седера – ребенок, который не понимает смысла происходящего, еврейский ребенок, потому что, как говорится, плохой еврей – все равно еврей. Вполне возможно, что этот фрагмент заставит ребенка задуматься, что значит быть евреем; Софи он заставил задуматься о том, что счастливой возможностью жить в Будапеште она, пожалуй, обязана череде набожных предков-евреев, начиная с тех пращуров, которые вместе с Моисеем ушли из Египта. Судя по рисункам из Агады, лучше быть Софи, чем дочерью фараона. Софи размышляла над словами нечестивого сына: будь он в Египте, Бог не освободил бы его. Довод, основанный на «если», разбивался и заставлял ее метаться. Будь она там… была ли она… могла ли она там оказаться? Где она была во времена фараона?









![Обложка: Честь Воина [CИ]](/files/books/110/no-cover.jpg)