Текст книги "Развод"
Автор книги: Сьюзен Таубес
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 17 страниц)
Да, я знаю, я верю вам, тетя Ольга. Я знаю, что вы приедете, я знаю, что вы правы. Все пошло наперекосяк именно потому, что я не запирала дверь ванной. Я знаю, что вы меня любите, и вы совершенно правы во всем. Но пилка для ногтей меня уже не спасет. Дайте-ка посмотрю, что там пришли за письма. Марка германская. Угадайте, кто? Генрих Дитер Уль: «…разыскивал тебя в Париже и с сожалением узнал… если ты получишь это письмо…» Ему следовало увести меня у Эзры десять лет назад! Банк требует номер моей социальной страховки; пятый запрос… Если мне интересно поработать над книгой о современных религиозных сектах Америки… Очередная чушь… Рената шлет фотографию детей. Одеты как в синагогу. Мальчики в белых рубашках и галстуках; волосы зализаны назад. Тоби в уныло-дорогом шерстяном платье; лица у всех скучливые. Тошнит. Надо изловчиться и повидать их. Сяду-ка я лучше на камень и спою.
Опять телефон.
– Айван? Как поживаешь? Нет, не сплю… Говоришь, в три? Да, я дома.
«Заскочу»! Подумать только. Не общались несколько месяцев, а потом звонит как ни в чем не бывало. Бесит. Чего ему надо? Мы уже всё похоронили.
Осталось две минуты на подготовку. Решить, как выглядеть, что чувствовать, что говорить.
Заявляется ровно в три. Как всегда, пунктуален. В этом пальто – «этой зимой мы возьмем Москву» – выглядит очень степенно. Странное выражение лица. Не в себе? Умер? Об этом не спрашивают. Словно не узнает меня. Старая штука. Каменеет, чтоб доказать, что я Медуза. Постараюсь начать разговор.
– На улице очень холодно?
– Нет, – отвечает он. – Я болею. Горло.
– Ох. Медом пробовал? Сейчас сделаю тебе чай.
– Неважно, – говорит он, медленно расстегивает пальто, замечает, что оно рваное. – Мне здесь не по себе. Но выглядишь ты прекрасно. – Принес мне бумаги, которые я забыла в его шкафу.
– Так, говоришь, ты переезжаешь?
– Ты выглядишь прекрасно как никогда, – не унимается он. – Море тебе явно на пользу.
– Да, мне нравится здесь, на дне.
– Я пришел сказать, что женюсь.
Сообщает мне об этом унылым тоном, когда я наливаю чай. Наверное, думает, что с мертвыми следует разговаривать особым похоронным голосом. Поздравить его все равно?
– Ты женишься?
– Похоже, да. Я еще никому не сказал, но это уже решено. Все указывает на это. Я хочу сказать, это очевидный шаг. Жить дальше так, как я жил, нельзя… наверное, я иду на это, как все прочие идиоты…
Он продолжает. Я вспоминаю письмо, которое Николас написал мне за день до свадьбы: «…разделю участь всех смертных»[93]93
Николас использовал выражение, каким обычно навещают о смерти.
[Закрыть], «…попал в тенета судьбы, из которых не вырваться».
– И на ком ты женишься?
– Ты ее не знаешь.
Ничего-то хорошего не говорит о бедняжке. Наверное, оберегает ее от моей ревности. И все равно – откуда такое уныние? Если тебя заботит пристойность нашей подводной встречи – но мое лоно отныне всего лишь пруд с рыбками. И мы просто пьем чай.
– Время пришло, – говорит он. – Не могу отказаться от риска. У тебя такой удивленный вид. Но ты должна меня понять. Ты-то пошла на этот риск. Я понимаю, что это не ответ…
Так вот чего ты хотел на самом деле. Жениться. Не могу даже думать о том многолетнем бремени, которое я только что сбросила. То-то тебе, наверное, страшно.
– Чай отличный. Я, пожалуй, выпью еще. Твои часы идут правильно? В пять мне нужно кое-где быть. А ты всё молчишь. Я не виню тебя за то, что ты думаешь… Начинать объяснять слишком поздно…
– Я желаю тебе всяческого счастья. – Всё вдруг становится ясно. Ты стоишь предо мною в пальто, вас десять человек, все плоские, из картона, каждый по-своему интересен. Любимый, я не могу вас снова собрать. Вы отправитесь к счастливым людям в семейный альбом дедушки-времени.
Кажется, ты уходишь; ну конечно. Угрюмо застегиваешь пальто. Любезный незнакомец, ты спрашиваешь меня о книге. Теперь, когда я умерла, могу наконец написать автобиографию. Разумеется, я шучу.
– Напиши непременно, – говорит он. – Извини, мне пора идти. Но я надеюсь… – Ты глядишь на меня дружелюбно, с непривычной застенчивостью. Неужели я стала другой? У тебя потерянный вид. Если хочешь, я немного тебя провожу. Да, время у меня есть, всё время на свете. И мне давно хотелось увидеть статую Свободы.
– Идем, – говоришь ты и берешь меня за руку. Теперь, когда мы чужие, это легко. Моя любовь такая же тайна, как в тот день, когда я вылетела из Айдлуайлда, думая, что никогда уже тебя не увижу. Отчего бы и не полюбоваться твоим профилем: с таким тебе впору было бы стать диктатором. Я рассказывала тебе, что я была влюблена в Муссолини? Дуче, граф Чиано[94]94
Джан Галеаццо Чиано, Второй граф Кортелаццо и Буккари (1903–1944) – итальянский политик и дипломат, зять Бенито Муссолини.
[Закрыть]… Какие красивые у них имена. Я не вижу статую Свободы, а ты? Опять я ее проглядела. Ты так быстро идешь, буквально летишь. Нет, я не против. Мне нравится. Куда ты меня ведешь? Ты знаешь, я просто ребенок. Киднеппинг – американское слово. Ты Линдберг[95]95
Чарльз Огастус Линдберг (1902–1974) – знаменитый американский летчик. В 1932 году у него похитили сына (мальчику был 1 год и 8 месяцев) – одно из самых громких похищений XX века.
[Закрыть]? Небо над небоскребами белое, как в кино, неужели мы правда летим?
Едва этот сон закончится, я выпрыгну из постели и встану под холодный душ, честное слово.
Чашечку кофе? Почему бы и нет. Здесь мы завтракали в то утро, когда я улетала в Париж. Помню, как ты с победным видом сказал: Эзре конец, а я улыбнулась тебе удивленно, точно твоя сообщница. С чего бы мне рассказывать тебе, что прикончил ты вовсе не Эзру, а любовника, которого я выдумала себе давным-давно, за черными светомаскировочными шторами отцовского дома, и с которым коварно изменяла Эзре, тебе – мечты ведь неуязвимы. Но тебе удалось отрубить минимум одну из его голов. Ловко ли ей сидится теперь на твоих плечах? Увы. В ту зиму в Париже я так жаждала реальности, если б ты мог простить…
– О чем я пишу? Да, я села за книгу… – В самолете читала любовные сонеты и ничуть по тебе не скучала. – О мертвой женщине.
– Помню, ты писала мне из Парижа.
– Тут другое. В ней повествование от лица мертвой женщины.
– Это вполне в твоем духе, – смеется Айван.
– Не так-то все просто. Сон не вспомнить, пока не проснешься.
– И как же ты это сделаешь?
– Просыпаешься, когда нужно.
– Тебе виднее.
Как же ты замечательно выглядишь, повторяет он в сотый раз; мы прощаемся у метро. Стоит тебе улыбнуться, и кладовка с гипсовыми слепками взлетает на воздух, рассыпается в порошок. Слава богу, что дует ветер. Ты чмокнул меня так быстро, что я опомнилась, лишь когда ты шагнул с тротуара на проезжую часть: решил, что поймаешь такси. Так странно стоять на Бродвее при свете дня. Брести по улице, глазеть на манекены в новых весенних оттенках, заходить в магазинчики уцененных товаров. Покрывала со скидкой. Посмотреть, что идет в «Нью-Йоркере»[96]96
Кинотеатр на Бродвее.
[Закрыть]. Если спросят, как я приехала, что я здесь делаю и кто я такая – не спросят, это Америка.
* * *
ПРОШЛОЕ ЗАМЕЧАЕШЬ в годину невзгод. Квартал жилых многоэтажных домов, выстроенный за пятнадцать лет брака, разбомбили, и взгляду открылся давно забытый пейзаж, прежде скрытый за их стенами. Разбирать завалы будем потом. Что же до цены и пагубы телу, душе и уму от пятнадцати лет, вычеркнутых из жизни… Пятнадцати или больше?
Первым возвращается чувство забвения, как, облекшись в беспамятство, шагала по жизни. Забвение было субстанцией, обладавшей плотностью, весом, без цвета, текстуры и вкуса, нечто вроде ньютоновской материи, прошлое, о котором не помнят. Первое перемещение, в Америку, проложившее между нею и ее будапештским детством океан, где плавали мины и рыскали подводные лодки, путешествие на корабле, мировая война, другая страна, другой язык – расстояния, которые не измерить ни милями, ни годами, – наверное, отменило первое десятилетие. Отрочество в Америке в годы войны; те десять лет, что она в детстве провела в Будапеште, кончились навсегда. А от прожитого в Америке с 1939-го по 1947-й она отреклась, когда вышла за Эзру.
Второе перемещение – на такси, на ничтожное расстояние, от гостиницы до синагоги, где их с Эзрой должны были поженить, вверх по лестнице, в комнату, из комнаты, чтобы подписать документы, затем в боковую дверь в центр зала под хулу, – что проку считать шаги на пути, который за один шаг отменил все предшествовавшие ее годы.
Процесс отмены начался вечером ее помолвки с Эзрой Блайндом и завершился публичной свадебной церемонией; словно вынули сердцевину – приятно знать, что ты всего-навсего форма, – и очень неспешно наполнили негустой однородной жидкостью, которая впоследствии медленно затвердеет.
На приеме после свадьбы она демонстрировала высокомерное равнодушие ко всем, кто желал ей счастья; толпы мужчин, старых и молодых, которые, пользуясь случаем, целовали ее, кое-кто даже в губы, она встречала с таким же надмением. Неуязвимая для личных оскорблений и счастья, все болезненное или попросту досадное, что случалось в тот день, она принимала как часть своего преображения, своей победы над прежними ипостасями. Чувство победы давало ей силы мириться с неприятностями и проволочками, скрывать нетерпение, желание, чтобы этот день поскорее закончился, и поздравления тоже: всё это ей было нужно, чтобы скрепить печатью свершившееся, приобщить к личному делу и начать уже новую жизнь.
Думая о том дне пятнадцать лет спустя, она вспоминает чувство отмены, владевшее ею, когда она шагнула под хулу; это чувство отбеливателем проникало во все поры ее восемнадцати лет. Оно оказалось сильнее разочарования из-за того, что зал какой-то невзрачный, то ли класс, то ли библиотека, где устроили хулу и расставили стулья; она силилась расслышать музыку. Миссис Бренски играла на пианино в соседней комнате, далеко и неслышно. «Сейчас», сказали Софи, но входить в зал она не спешила, ждала, что музыка станет громче, раздастся свадебный марш. Пианино в соседней комнате, пояснили ей, и тогда Софи вошла в зал, но и там музыки не услышала. Из предшествующих часов память сохранила лишь всякую чепуху; вечером накануне в гостинице возле парка тетка Ольга ей говорила: «Не закалывай волосы шпильками, спать будет жестко, утром встанешь с больной головой». Поездка на такси июньским днем через Центральный парк. Она закрыла глаза, открыла, снова закрыла, кругом зелень; возможно, то была не совсем обычная поездка через парк; и не дорога по городу напоследок перед отъездом; прежде с нею такого не бывало; отмена всегда внове и по-своему беспокоит.
Она верила, что взяла с собой в этот брак всё, чем владела, – всё, что хотела, и в том виде, в каком хотела. Ей казалось, она все потеряет. Но потеряла она лишь то, что лежало в том чемодане.
И теперь ей всё очень странно, это новое ощущение настоящего, и эта улица в Нью-Йорке – Софи воспринимает ее сейчас, как в детстве, а не в последние десять лет, не в браке. Точно вырезали серединку кости и сомкнули края.
Время от времени это ее беспокоит: выдержит ли сочленение? Порой части расходятся, и ей больно. Как быстро наша скромная бутафория лишается всякого очарования. Итальянские солнечные очки радовали ее неделю, пора покупать что-то новое.
Ступаешь легче, чаще засматриваешься по сторонам, отвлекаешься то на фантазию, то на ткани в витринах лавок; давно забытые желания и интересы вновь обретают силу. Так странно вспоминать о бывшем соученике, Барри. Одноклассники их практически поженили, хоть Барри и не скрывал, что ему нравятся парни. И все-таки он единственный из всей школы не боялся ни доктора Ландсманна, ни его дочери и в шутку ухаживал за Софи. Она помнит, как он впервые пришел к ней в гости; при виде ее отца Барри уморительно изобразил типичного гомика: сперва отказался пожать ему руку – «Ах, доктор Ландсманн, не подходите ко мне, я ужасно боюсь щекотки! – кривляясь, хихикал Барри. – Господи боже мой, осторожнее, доктор Ландсманн, я же знаю, что вы мозгоправ!» Барри был совершенно шальной, испорченный и красивый. Потом он ушел служить на флот, и Софи его больше не видела. Но сейчас она с удовольствием выпила бы с Барри чашечку кофе. Получается, она вернулась туда, где была пятнадцать лет назад?
Походка ее никогда еще не была такой легкой, даже в детстве. Ветерок никогда еще не был так свеж. Это дар настоящего и ощущение великого континента, куда по стечению обстоятельств ее привезли ребенком, но где она никогда толком не жила. И хотя в Америке она окончила школу и колледж, вышла замуж, устроилась на работу, она словно не высадилась в 1939-м с того парохода, и сейчас, когда эта мысль пришла ей в голову, Софи уже не уверена, действительно ли прибыла в Америку; однако она в Нью-Йорке и нелепым образом не может оттуда выбраться – значит, в этом должен быть какой-то загадочный смысл.
* * *
Годы, которые не относятся к жизни. Питтсбург, 1939–1942-й, невозможно вспомнить ясно, подобно тому, как в ту пору ребенку невозможно было мыслить ясно. Кварталы дочерна закоптелых домов с шаткими крылечками и угрюмо торчащими пожарными лестницами. Машины, рекламные щиты, сажа, вонь, мусор, очень шумно и некуда сходить, разве только в кино. Прогуливаясь в будапештских платьицах, из которых она выросла, или в странных дамских нарядах от «Еврейского благотворительного агентства», Софи думала: это не я. Не я смотрю фильм за фильмом, подворовываю в мелочных лавках, считаю ворон на уроках, читаю комиксы, детективные и киножурналы с аптечных полок, тетиным почерком пишу записки учительнице о том, что я «заболела»; это Америка, кошмар, оцепенение, пустота. С того самого года, как она приехала в Америку, и в следующие восемь лет в Питтсбурге, потом в Гарфилде, потом в колледже Брин-Мар и до самого года замужества Софи тщетно пыталась постичь бессмысленность каждой комнаты и уличного угла, свою неспособность чувствовать комнаты и улицы как мгновения своей жизни. В Америке небо было не небом, трава не травой, Софи Ландсманн не Софи Ландсманн. Но Америка была Америкой.
Десятилетняя девочка, в 1939 году севшая на пароход вместе с отцом и семейством дяди, не ведала ни печали оттого, что всё пришлось оставить, ни тревоги о том, что ждет их в новой стране. Взрослые пошли на этот шаг, который неизбежно изменит их жизнь, из опасения, что Гитлер оккупирует Венгрию. Они уехали, чтобы избежать страшной участи, ожидавшей евреев; они говорили об этом и о трудностях, которые ждут их в Америке. В поезде из Будапешта, уже на австрийской границе, венгерский пограничник спросил тетку Ольгу на очаровательном деревенском наречии:
– Добрая женщина, отчего вы увозите из страны этих трех красивых детей?
– Потому что они евреи, – ответила тетка, – и если я не увезу их, нацисты их убьют.
– Мы все венгры, – с чувством произнес пограничник. – Евреи ли, христиане, разницы нет: мы все венгры. И мы, венгры, на нашей земле не дадим детей в обиду немцам.
– Эти дети – евреи, – повторила тетка, и пограничник вновь возразил: нет, они венгры.
Софи сидела, помертвев от злости, и, не отрываясь, смотрела в пол. Все кончено, в новой жизни ничего этого не останется. Сев в этот поезд, Софи перестала быть венгеркой. С того самого дня, как они поднялись на борт пассажирского лайнера «Аквитания», Софи писала исключительно по-английски, пусть ей приходилось смотреть в венгерско-английском словаре едва ли не каждое слово.
Почему взрослые решили уехать – это их дело, Софи же должна придерживаться того смысла, какой путешествие обрело для нее: благодаря ему сбылись желания, оправдались предчувствия, зародившиеся в ее душе несколько лет назад, – предчувствия великого события, что изменит всю ее жизнь.
Во время плавания на «Аквитании» через Атлантику изумление и предвкушение так сильно владели Софи, что она не задумывалась ни о будущем, ни о прошлом. На «Аквитании» было не просто все что угодно – магазины, бары, рестораны, танцевальные залы, кабинеты, игровые комнаты, плавательный бассейн, спортивный зал, кинотеатры и прогулочные палубы, – здесь всего этого было по три: на этом плавучем острове три пассажирских класса были подобны взаимосвязанным городам. Софи принаряжалась, практиковалась в английском с матросами, стюардами и любезными пожилыми джентльменами в баре первого класса. Когда Софи говорила, что она из Будапешта, у них загорались глаза: многие там бывали, помнили и купальни, и освещенную вечером corso. Чаепитие каждый день. И дело было не только в чае с печеньем, но в том, как церемонно стюард его наливал, спрашивал, подать ли ей сахару или сливок, – спрашивал так же вежливо, как у взрослых, будто она настоящая пассажирка первого класса. Был на борту очаровательный кабинет, отделанный деревянными панелями; здесь в шкафах за стеклом хранились книги в кожаных переплетах, а в ящиках и прочих отделениях письменных столов лежали всевозможные канцелярские принадлежности. Софи с удовольствием осталась бы здесь на всю жизнь.
Ей хотелось любить Америку. Кинокомпания «Двадцатый век Фокс» после выпусков новостей показывала кинохронику – вначале громкая музыка, кадры мелькают стремительно, не успеваешь следить: дамы в белых шортах играют в теннис, самолеты, боксерский поединок, пылающий цеппелин, парад, кто-то ныряет спиной вперед, взрывы на нефтяных скважинах, купающиеся красотки, танки. Двадцатый век представлялся Софи не продолжением девятнадцатого, а невероятными событиями, удивительными и таинственными, как хроника в темном зале кинотеатра, и события эти чаще случались в Америке, чем где бы то ни было. Америка и была двадцатым веком.
Сидя в отделанной деревянными панелями библиотеке, Софи писала на новом своем языке. Предложения складывались медленно, лежавший на столе венгерско-английский словарь то и дело подначивал ее сочинить что-то, что она не планировала, лишь бы на листе у нее появилось диковинное словцо, случайно замеченное в словаре.
Солнце уже садилось, когда вдали показалась земля. Плоский берег, невысокие бурые валуны. Скоро увидим статую Свободы, сказал какой-то мужчина, указывая на солнце, ее подарили французы. Но увидеть статую Софи не успела: пришлось уйти в курительный салон второго класса дожидаться таможенников. Софи то и дело вскакивала, выглядывала в иллюминатор, но не видела ничего, кроме движущихся людей или борта другого судна. Причалили уже затемно, спустились в толпе по трапу, очутились в тесном коридоре, похожем на продолжение трапа, и через узкие двери попали в огромный зал, где расставляли багаж под всеми буквами алфавита.
– Мы еще на корабле? – все время спрашивал маленький кузен Софи.
Далее последовало оживление, какое бывает, когда после недели в море сходят на берег; день в большом нью-йоркском отеле – дети гонялись друг за другом по лестницам и на лифтах по всем тридцати этажам; еще день ехали в Питтсбург, опустошая огромные пакеты с сэндвичами, картофельными чипсами, всевозможными сластями и газировкой, которой снабдил их американский дядюшка; неожиданно – так им показалось – вышли из машины и очутились на замусоренном тротуаре, стремительно, мельком взглянув на людей, сидевших на крыльце, сквозь узкие двери попали в подъезд и поднялись на четвертый этаж; потом дядя Дэвид сказал: «Ну вот и дома», и они вошли в однокомнатную меблированную квартиру, и всех охватило потрясение утраты, которое они вынуждены были скрывать.
Каждый вечер в то первое долгое лето она слушала приглушенные, полные муки голоса взрослых и засыпала в уверенности, что они уедут обратно. И лишь после того как в сентябре разразилась война, все наконец осознали, что путешествие в Америку стало последним. В Венгрию они уже никогда не вернутся. Венгрия присоединилась к нацистским силам; это больше не их страна. С той поры Софи сомневалась, имеет ли то прошлое, которое было в Венгрии, хоть какое-то к ней отношение. Она больше не думала о Будапеште. Та девочка, какой она была там, осталась там. Случайные воспоминания о каких-то местах и мгновениях сразу же расплывались из-за смущения и стыда. Пожив в Питтсбурге год, Софи не ответила бы, чего ей не хватает в Америке; разумеется, ей не хватало отца – он остался в Нью-Йорке. Но она ни разу не поймала себя на том, что ей не хватает каких-то вещей, к которым она привыкла в Будапеште.
Они жили в одном из длинного ряда одинаковых домов, входивших в еврейское гетто; кварталом дальше на той же улице располагалось гетто ирландское, а за следующим перекрестком начиналось уже итальянское. Дети из этих трех гетто не общались друг с другом; выкрики и оскорбления не в счет. Странно было очутиться в еврейском гетто в Америке, где к евреям относились иначе, не так, как в Будапеште. В гетто ее приняли, потому что она «аидышке», и дети стремились сделать из нее «свою аидышке», говорили ей, с кем водиться, а с кем не стоит, учили ее идишу. Лавочники посмеивались над ней из-за того, что она говорит по-английски без сильного идишского акцента. Дети шпыняли ее из-за разлетевшегося по кварталу слуха, что Софи якобы ходила в гости к девочке-ирландке, католичке.
В школе были шумные классы, на переменах в коридорах завязывались потасовки, сердитые учителя кричали, раздавали тычки, пытаясь поддерживать порядок. Часто Софи не знала, откуда те дети, которые орали на нее и не желали с нею водиться, – из еврейского гетто или из «прочих».
Была аптека на углу, где кучковались дети постарше; каждый ребенок, облизывающий мороженое или леденец на палочке, мечтал в один прекрасный день попробовать сандей или банановый сплит с огромных рекламных плакатов, расклеенных на витринах. Был район Ист-Либерти с его множеством мелочных лавок, двенадцатью кинотеатрами, киосками с газировкой, игровыми автоматами, вонью выхлопного газа, смешанной с ароматом попкорна и сладких безалкогольных напитков: сюда вечерами и в выходные стекалось все население окрестных трущоб. И над всеми витринами, неоновыми вывесками кинотеатров, гигантскими коробками хлопьев, шинами, тюбиками зубной пасты, глупо лыбящимися физиономиями мужчин, женщин и детей – они пили пиво, ели суп, радовались новой машине – высились боги Америки.
Был еще центр Питтсбурга, тот же Ист-Либерти, только больше, массивнее и мрачнее: кинотеатры, универмаги и киоски с газировкой здесь были дороже.
Нет того, чего нельзя было бы раздобыть в Америке, говаривал дядя Софи. Состоятельный бизнесмен, прибывший в Америку еще до Первой мировой войны, он кичился своим «бьюиком» и прекрасным кирпичным домом в лучшем жилом районе Питтсбурга. Его улица была чище, дома выше, чем в том квартале, где обитала Софи, между крыльцом и тротуаром имелась какая-никакая лужайка, но, по сути, оба района ничем и не отличались друг от друга. Именно возле дядиного дома на следующий день после приезда в Америку Софи услышала, что какой-то мальчишка крикнул: «Заткнись!» – с тем отвратительным раздражением, которое она подмечала всюду, в том числе и в голосе дяди, когда тот рассказывал ей, как дорос от простого продавца до старшего по этажу, «…в этой стране, если у тебя есть то, что нужно, ты получишь всё, что хочешь, – раздраженно оскалясь, дядя рассказывал о богатстве и возможностях Америки. – Но для этого надо работать, – добавлял он, – забыть старую жизнь, здесь нельзя рассиживаться в кафе, нужно работать, иначе ты никто…» Дядя рассуждал точь-в-точь как лавочники из гетто, только циничнее.
Если Софи и спрашивали, нравится ли ей в Америке, то для того лишь, чтобы услышать, насколько здесь лучше, чем в прежней ее стране; и мальчишка из ее квартала, и дядин начальник, ездивший на «кадиллаке», хотели услышать одно и то же. Никого не интересовало, каково «там»; ее уверяли, что «там» нет таких вещей, как в Америке, а если им рассказать о будапештских купальнях или о том, что в Венгрии есть телефоны, получишь в ответ: «Тогда почему ты не возвращаешься туда, откуда приехала».
– Тебе повезло, что ты здесь, – твердили ей.
Оказаться сейчас в Европе было бы просто ужасно, повторяли все, в том числе и родственники Софи. Каждый час начиная с семи утра ее тетка слушала новости – оккупация Нидерландов, Норвегии, капитуляция Франции, Дюнкерк, блиц[97]97
Речь о т. н. «Лондонском блице» – бомбардировках Великобритании авиацией гитлеровской Германии с 7 сентября 1940-го по 7 мая 1941 года.
[Закрыть]. Софи старалась не обращать внимания на исторические события, в которых не принимала участия и осмыслить которые, находясь в Питтсбурге, невозможно. Летом она каждый день ходила в кино, актеры и киногерои занимали все ее мысли, она жила во множестве киномиров – побеги из тюрем, шпионские сети, морские бои, исторические романы, любовь, ужасы и ковбойские фильмы. О реальности войны в Европе напоминала разве что фраза, которой Софи каждый день приветствовали лавочники: «Разве ты не рада, что ты сейчас не там?»
Оттого, что она сейчас в Америке, ужасы, творившиеся в Европе, не переставали быть ужасами. Поговаривали, что в Будапеште уже вовсю идут депортации; в Питтсбурге то и дело рассказывали о поездах смерти, массовом уничтожении, тяготах концлагерей. Совершавшееся далеко было ближе, чем улицы Питтсбурга; лагеря смерти были ближе и реальнее аптек, мимо которых Софи проходила и которые дразнили ее цветными изображениями гигантских шоколадных батончиков и фруктовых вод с мороженым; быть может, она сама едет в поезде смерти; быть может, в горло ей вонзилась пуля из пулемета; улицы между ее кварталом и Ист-Либерти, по которым она бродила, превращались в лимб, не указанный на картах, в то время как она сама присоединялась к самой себе, настоящей или фантомной, что осталась на той стороне. Неделя за неделей по дороге в Ист-Либерти она ехала в лагеря, не в силах добиться смертного приговора от грезившихся ей тонкогубых врачей-нацистов в белых халатах – и не в силах представить себя в другом месте. Той Софи, что слонялась по улицам Питтсбурга, вовсе не существовало.
Она подолгу писала; когда все в доме ложились спать, оживали слова, и Софи, увлеченная их формами и оттенками, оказывалась в волшебном лесу, охотилась за сокровищами вдали от того мира, где слова были только мерзкими звуками, вырывающимися из людских ртов. Софи понимала, что эти слова всего лишь из словаря, что это счастье не имеет к ней ни малейшего отношения – более того, она стоит у него на пути. Софи Ландсманн – препятствие, которое следует уничтожить.
Летом 1942 года она вышла из машины в Нью-Йорке у гостиницы «Парк Плаза», где жил отец, и кошмар закончился. Три года в Питтсбурге были дурным сном, и когда Софи с отцом вечером шли по праздничному оживленному городу к Сентрал-Парк-Вест – дул легкий ветерок, – этот сон был над ней не властен. Элегантно одетые люди садились и высаживались из такси, бедняки на Коламбус-авеню лучились радостью жизни – Софи забыла, что такое бывает.
– Это правда, что ты провалилась по всем предметам? – со смехом спросил отец. – Ольга писала, ты сделала это исключительно ей назло.
Они поужинали с друзьями – пиршество из семи перемен блюд в венгерском ресторанчике, всё за семьдесят пять центов; потом отец зачитал ей отрывок кэ ее по следнего письма: «Я буду жить на хлебе и воде, только позволь мне приехать».
Жизнь в Нью-Йорке была прекрасна. Пока отец работал, Софи ходила в Музей естественной истории – он был неподалеку от гостиницы – или гуляла по Амстер дам-авеню, заглядывала в антикварные лавки и хозяйственные магазины. По вечерам ей ставили раскладушку и отгораживали ширмой. Весь день свободная, Софи писала, когда хотела, в вестибюле гостиницы: здесь даже давали бумагу. Софи жилось так же привольно, как на корабле. Когда ее спрашивали, нравится ли ей Америка, Софи отвечала, что обожает Нью-Йорк.
Из трущоб Питтсбурга в Нью-Йорк – недолгие, всего полтора месяца, каникулы; потом отец сдал медицинские экзамены и они снова сели в поезд. Гарфилд, штат Нью-Йорк, где отец открыл практику, а Софи пошла в школу; маленькие городки Новой Англии, где летом Софи играла в театре, и колледж Брин-Мар; в пустом, призрачном настоящем, отбросив личное прошлое, она начала путешествие в миры воображения и былого. Но пока она бежала от Америки в книги, на сцену, в мечты или откровенное забытье, так что, по сути, не жила ни в Гарфилде, ни в тех многочисленных городках Новой Англии, по которым летом разъезжала с гастролями и названия которых забыла, а то и не знала вовсе, пока она пыталась ускользнуть от Америки или попросту ее игнорировала, Америка ее меняла.
* * *
ПРИБЫВ В БУДАПЕШТ в августе 1947-го, Софи Ландсманн не увидела ни трупы, плавающие в Дунае, ни залитую кровью брусчатку. Последние нацисты бежали два с лишним года назад, подорвав мосты и оставив валяться на улицах три с лишним тысячи трупов. Всем угрожала опасность, однако нацисты, чувствуя, что время их истекает, сосредоточились на евреях, уже собранных в больших количествах в сиротских приютах, домах престарелых и в центральном гетто. Те, кто страшные годы войны провел в Будапеште и выжил, ныне фланировали по corso с беззаботностью, восхищавшей американскую гостью. В магазинах кипела торговля, притом что верхние этажи этих зданий были разбомблены. На тротуарах воздвигли леса и затянули их тканью, чтоб защитить население от падающих камней. И все равно сверху на прохожих сыпалась штукатурка. Такая досада…
Щеголихи с модными прическами, выходя из пестревших рубцами пассажей, пробирались в туфлях на изящных тоненьких каблучках сквозь завалы обломков и выбоины на тротуарах. В этот солнечный летний день их смех и духи смешивались с отражениями в реке. Той, кого не было здесь в пору невзгод, кто уехала слишком райо и приехала слишком поздно, в таком диссонансе виделась особая гармония.
Поездку в Будапешт Софи не планировала. Летом 1947 года Венгрия была закрыта для американских туристов. Но Софи уехала из Европы в 1939-м одним из последних западных рейсов лайнера «Аквитания»; вполне закономерно вернуться одним из первых восточных рейсов на военном транспортном корабле, который не успели переоборудовать под гражданский – там еще оставались подвесные койки, – из Нью-Йорка в Ливерпуль.
Софи толком не понимала, зачем она едет в Европу. Ради чего возвращаться? Или к чему? В Америке в годы войны – пору своего отрочества – Софи жалела, что уехала из Европы, мечтала вернуться и жить в Европе – так, словно и не уезжала. Но всерьез она в это не верила. Европа была для нее несбывшейся мечтой. Да и отец слышать не пожелал бы о подобной поездке. Очередная дочкина прихоть – под стать решению пойти в актрисы или изучать философию. Поехать в Европу в 1946-м? Поехать в Европу после Аушвица? Европа прогнила, вековечная гниль таится за величественной архитектурой, за напускными приличиями. Ничего, кроме лжи и гнили. «Культура!» – с издевкой цедил отец. Он не желал и слышать ни о Европе, ни о том, чтобы дочь туда поехала. Что проку ей было упоминать Хиросиму, доказывать, что Америка отчасти повинна в приходе Гитлера к власти; речи отца были вызваны горечью пережитого, горечью и отвращением к Европе, примирявшим его с жизнью в Америке. Он принимал жизнь в Америке, и Софи нечего было этому противопоставить – ни политических соображений, ни собственных мечтаний. В ее распоряжении был лишь тот факт, что она не примирилась, но это означало лишь, что ей трудно приспособиться, и говорило не в ее пользу. Поэтому-то Софи и не разговаривала с отцом о поездке в Европу.









![Обложка: Честь Воина [CИ]](/files/books/110/no-cover.jpg)