Текст книги "Серебряное слово. Тарасик"
Автор книги: Сусанна Георгиевская
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 25 страниц)
Когда Дубровский убил медведя, раздался смех. Мальчишки о чем-то заговорили быстро и весело.
Дальше шла повесть о любви…
«Целые дни я бродил около садов Покровского в надежде увидеть издали ваше белое платье. В ваших неосторожных прогулках я следовал за вами, прокрадываясь от куста к кусту, счастливый мыслию, что вас охраняю, что для вас нет опасности там, где я присутствую тайно».
Лицо старухи, похожей на мою бабушку, было удивленно и растроганно… Она вздохнула.
Может быть, бунтующая сила Дубровского напомнила людям о прошлом их народа, о восстании шестидесяти тувинских богатырей? (Это вроде нашего пугачевского восстания.) Слушатели явно были на стороне человека, сумевшего постоять за свое достоинство и не склонившего головы ни перед властью Троекурова, ни перед его богатством. А вместе с Дубровским, которого они полюбили с первых страниц у книги, им стала дорога судьба его любви.
Как нам нужна была полная победа, Николай Николаевич! Мне, Анчиме, Чонаку! Как я хотела, чтобы ожила книжная выставка, чтобы ясно стало, что за каждой яркой обложкой много прекрасных рассказов… Тогда я спокойно убралась бы восвояси и знала бы: «порядок». Читают и будут читать. Не только при нас. Но и после. И книги требовать будут. И ждать будут вечеров в красном чуме. И перетаскивать книги на новое стойбище.
Я хотела, чтобы на спине оленя вслед за бригадой ехал целый мир – моя библиотека-передвижка. И если надо еще десять раз проехать для этого через тайгу, я согласна. И каждый день согласна расшибать себе башку.
Анчима дочитала. Заплакала грудная девочка. И вдруг – взрыв!.. Заговорили все разом, и все слилось в гул. Поднял ко мне сияющие глаза мальчик Тэрэк.
Чонак сказал:
– Товарищи, внимание! Сейчас товарищ библиотекарь расскажет биографию великого русского поэта Александра Сергеевича Пушкина.
– Алэксандр?!
– Алэксандр.
– Пушкин?!
– Пушкин…
Шум сразу стих, и настала глубокая, ой, до чего хорошая тишина.
И чего тут дальше писать, Николай Николаевич?! Мы с Чонаком, конечно, маху не дали. Уж и задали мы перцу и Николаю Первому, и Дантесу, и Бенкендорфу…
А когда оленеводы услышали о том, как простые люди, несмотря на запреты полиции, пришли к дому на Мойке, чтобы проводить Пушкина в последний путь, все стали учтиво и молча поглядывать на меня. Пушкин был русский. Мне выражали сочувствие как представителю русского народа.
В заключение Чонак прочел «Памятник». Читая последние слова, он встал:
…И назовет меня всяк сущий в ней язык, —
И гордый внук славян, и финн, и ныне дикий
Тунгус, и друг степей калмык.
Нас окружили. Нам пожимали руки (но совсем не так, как в тот раз). Победа была полная, Николай Николаевич.
На следующий день мы провели три встречи с читателями. Взрослым читали отрывки из «Повести о настоящем человеке», ребятам – «Кавказского пленника» и отрывки из «Улицы младшего сына».
После того счастливого вечера (не смейтесь, пожалуйста, но я и в самом деле была счастлива) я долго говорила с Чонаком, пыталась дознаться, в чем суть, как это могло случиться, что я чуть было всего дела не сорвала? Наверно, это потому, что я плохо читала по-тувински, так, что ли?
Он ответил: «Вовсе нет. Если хочешь правду знать, так люди всегда любят, когда кто-нибудь старается на их языке говорить. Уважает, значит. Дело не в этом. Дело в Макаре… Твой Макар – пассивный человек, понимаешь?.. Он не борется. За него Короленко борется».
И я вдруг поняла.
Еще совсем недавно тувинцы с помощью русских свергли власть феодалов, прогнали нойонов, чиновников, лам – вот эти самые старики, мои слушатели. А Короленко напоминает им о страшной поре, поре унижения, бесправия, лютой бедности. Макар – недавнее прошлое, но он теперешним тувинцам более далек, чем пушкинский Дубровский, живший столетие назад. Макар жалок, беспомощен, и они не хотят видеть себя в таком темном зеркале. Дубровский, гордый, блестящий, смелый, им гораздо ближе и милее.
Я не очень точно передаю свои мысли – их довольно трудно выразить, – но дело было именно в этом, а вовсе не в моем произношении.
Вот уже четвертый день, как я тут живу, дорогой Николай Николаевич. Я еще не всех колхозников знаю в лицо, но меня, кажется, знают все: чаще и чаще останавливают на дороге, особенно ребята. Они просят, чтобы я рассказала им про Москву.
Один раз ко мне подошла та самая старуха и спросила: «Вы, верно, расскажете там о нас?.. Что вы расскажете о нас?»
Я немного растерялась и ответила: «Расскажу, как благодарна вам за ваше гостеприимство и доверие. Расскажу, как вы живете и трудитесь, какие здесь хорошие, умные и добрые люди…»
Старуха кивнула. Потом она подумала и величаво ответила: «Хорошо. Вы можете рассказывать о нас».
А вчера здесь первый раз в жизни заиграла музыка… Вот как это было. Мой сопровождающий – техник. Председатель колхоза «Седьмое ноября», Монгульби, дал ему с собой радио.
Техник – его фамилия Сафьянов – возился со своим радио несколько дней и вдруг наконец установил, наладил. Поймали Москву. Какой-то хороший пианист, я не расслышала его фамилии, играл шопеновскую баркаролу.
Когда раздался первый звук, я просто не поверила себе. Невозможно было поверить.
Сафьянов сидел в траве, подняв колени, курил, а кепка у него была сдвинута на затылок. Он искоса поглядывал на меня с таким равнодушным видом, как будто так и надо, чтобы тут было радио, и ничего особенно не случилось. Но он знал, что я радуюсь.
Со всех сторон шли люди. Медленно. Даже ребята шли медленно. Все в рабочей одежде. Женщины несли на руках маленьких детей.
Поднялся какой-то вихрь музыки. Здесь очень сильное эхо. Все повторяло эти звуки, прилетевшие издалека. Музыка поднялась до самых гор.
Был вечер, и уже почти совсем стемнело. До того, как заиграло, я думала о разных пустяках: о том, что потеряла полотенце (ручей унес) и что плохо без полотенца; о том, что мой сопровождающий посадил на цепь свою собаку Джульбарса и не позволяет его кормить, говорит: «Хозяева обижаются, оленьим сыром собаку кормишь»; я думала о том, что хорошо бы все побыстрее наладить, поручить библиотеку Анчиме и вернуться в колхоз «Седьмое ноября», потому что у меня все время ноги мокрые – сапоги кирзовые, а земля влажная, – да и немудрено: на носу осень, все время дожди.
И вдруг – Шопен. Он мне напомнил про самое главное. Что главное, я не знаю, но, пока я слушала Шопена, мне казалось, что я думаю только про главное. Мне казалось, что от музыки дрожат кусты и даже камни и что горы стоят тут как часть этого самого главного.
И чего-чего я только не вспомнила и чего себе не вообразила, когда слушала эту неожиданную музыку, это первое радио оленеводческой бригады. Ну, совсем как в детстве, – дурость, и все!
Ну, например, вроде того, что меня вдруг вызывает к себе в Кызыле Тока – первый секретарь обкома. (Тока – национальный герой Тувы. Он с оружием в руках сражался против местных феодалов. Он первый писатель Тувы. Первый ликвидатор неграмотности у себя на родине, то есть первый тувинский учитель; он первый председатель ученого комитета; первый тувинский физкультурник; первый шофер; первый актер Тувы.)
И вот я, понимаете, вообразила себе, что Тока вдруг вызывает меня в обком и ни с того ни с сего говорит: «Соколова, вы молодец!»
Я отвечаю ему скромно, но с достоинством: «Не знаю, о чем вы говорите, дорогой товарищ Тока. Я такая же, как все наши ребята».
И еще я думала о Шопене…
И почему это так бывает, Николай Николаевич, что люди, которые умеют любить, может быть, лучше других, так сильно, что на весь мир хватило бы, ничего или мало что получают в ответ, – не получили же ни Маяковский, ни Шопен, например, большой любви – такой, как наш бригадир-оленевод, грубоватый, насмешливый, жесткий человек. Но ведь полюбила же его Анчима до того сильно, что все на свете ради него бросила!
Почему, почему это так бывает, Николай Николаевич? Я все думаю об этом и не могу себе ответить.
В одной старой тувинской сказке говорится, что любовь – это человечек – желтая шишка. У человечка – желтая шишка деревянные ручки, ножки и голова. На нем маленькая шапка, отороченная мехом, и меховой тон. Когда ветер, человечек слетает с кедрового дерева и шагает по тайге. Шагает слепо. Если он попадает на камень, то ничего не родится, не вырастет другое дерево, а если на землю, то родится дерево. Вот, мол, такова и любовь.
Выходит, что любовь – несправедливость!
В социалистическом и коммунистическом обществе не может быть несправедливости. Сказка про человечка – желтая шишка – это старая сказка.
Но, пока музыка звучала между горами, я ничего у себя не спрашивала. Мне казалось, что я и так все знаю.
Я видела дальний огонь в чуме, и это было хорошо. Я видела техника Сафьянова, он установил радио, а теперь сидел на траве, щурился и ждал, что его похвалят. И это тоже отчего-то было хорошо. Лицо у него было спокойное, величавое, и видно было, что он ничего не боится – даже смерти.
И я тоже ничего не боялась, а только была счастлива, сама не знаю почему.
Я даже на Чонака перестала сердиться, а мы с ним крепко поссорились накануне. Но тут я поняла, что человек должен во всем видеть главное, а на мелочи и внимания обращать не надо.
Ссора вышла из-за пустяка. Я его спросила: «Говорят, что раньше тувинцы не умели целоваться?»
Он ответил: «Хочешь, я тебе покажу, как целуются тувинцы?»
Конечно, вопрос мой был не слишком умный, но ответ еще во сто раз глупее.
Я обозвала его стилягой и сказала, что подробно расскажу в райкоме комсомола о том, как он меня сопровождал.
Тогда он засмеялся мне в лицо и ответил: «Валяй! Рассказывай. Прошу! А ты знаешь, что здесь в лесах живет Албыс? Для женщин это самый красивый мужчина на свете, для мужчин – самая красивая женщина. Берегись! Албыс из-за любого дерева может выглянуть, когда ему вздумается. Увидишь – пропадешь!»
Я ему ответила, что он набит предрассудками.
Но это неправда. Он по-настоящему добрый и по-настоящему делает свое дело. Если говорить по чести, я бы просто пропала без него. Это он бегал из чума в чум (перед второй читкой) и разослал во все стороны ребят, чтобы собрать читателей. Поэтому-то они и съезжались со всех сторон на оленях и были все в рабочей одежде. Никто из них и не думал прийти в красный чум. Если бы не Чонак, все бы начисто сорвалось. (Он хотел скрыть это от меня, но я дозналась. Мне рассказала Анчима).
…Я человек без совести, Николай Николаевич! До чего длинное написала письмо… Но я не могла молчать, так много всего было на душе. Особенно после вчерашнего вечера. После сафьяновского радио.
А больше я уже так длинно, честное слово, писать не буду.
Один мой знакомый доктор говорит, что это признак отсталости – писать длинные письма. Может быть… Но если я никогда никому ничего не доверю, так как же те, кого я уважаю, узнают, что мне их недостает?
А бабушка моя всегда говорит, что молчание – золото. И однако же я больше люблю серебро. Я бы хотела найти серебро, а не золото в этих богатых горах.
Дорогой Николай Николаевич! Не сердитесь, но я самовольно взяла себе право, несмотря на разницу лет, считать Вас своим другом. Ведь это Вы открыли мне Омара Хайяма, Герцена, Маяковского… От Вас я получила этот подарок, как оленеводы – радио от Монгульби.
Скоро мы опять поедем через тайгу. Я уже вижу, как мы садимся на лошадей. Самое трудное место – это первый перевал, но Чонак и Сафьянов говорят, что обратно мне будет полегче, что я уже не буду ползти по земле и падать с коня.
Каждый раз, когда я откуда-нибудь уезжаю, мне грустно, потому что я оставляю позади привязанность к новым людям. Нет, еще хуже. Я ее увожу с собой.
На этот раз я увезу с собой память об оленеводческой бригаде и это письмо к Вам. Чтобы опустить его в почтовый ящик, я должна везти его в кармане или за пазухой четыреста километров через тайгу, а потом от колхоза «Седьмое ноября» – восемь километров до телеграфа и почты. (Почта находится в Тора-хеме. А в колхозе «Седьмое ноября» – только ее отделение, почтовый ящик.)
Вокруг меня стоят ребята и смотрят, как я быстро вожу самопишущим пером. Они, наверно, думают, что я затеваю что-то новое, библиотечное.
Три часа дня. Даже рука болит, до чего расписалась!
Ответьте мне, пожалуйста, и помните меня. Мне это очень нужно.
Ваша глубоко Вас уважающая ученица и друг (если можно?)
Валерия Соколова
Часть четвертая

1
Нет, этого не может быть! Не может быть, чтобы дорога наконец окончилась. Не может быть, чтобы перед ними в самом деле был колхоз. Он шутит.
Но Сафьянов не шутил, ему было не до шуток. Он знал, что они опоздали на целых четыре дня, и все эти дни идут телеграфные переговоры насчет самолета: «Что случилось? Выручать?..»
Из-под его набухших, багровых от усталости и солнца век смотрели на Леру прищуренные глаза-буравчики. Старику хотелось пить, обтереть лоб, выпрямить спину. Ему хотелось поскорее отрапортовать, что они уже вернулись и все в порядке. Он сердился. Сердился на свою немощность, старость, на Лерину бестолковость, на тяжесть дороги, пыль, солнце… Ну и белое же оно!.. Жжет. Глянешь вправо – поля, как будто чуть-чуть дрожащие от раскаленного воздуха, – глазам больно; посмотришь влево – ослепит огромная голая, желто-белая равнина…
Под ногами у лошади глинистая, прокаленная насквозь почва. Верхний слой почвы превратился в пыль. Пыль белая. Короткие травинки пожелтели, пожухли. Ни охнуть, ни вздохнуть. Настоящее пекло! Солнце белое, земля белая, и небо белое. Ну и жара!
– Авксентий Христофорович, неужели же мы и вправду приехали?
– Э-эх! – покосившись в сторону Леры, с досадой сказал Сафьянов. – Опоздали-то как! Четверо суток людей зря тревожили… А вы: «приехали, приехали!» Всё глупости на уме.
– Но ведь вы только что сами сказали, что это уже колхоз, Авксентий Христофорович! Вот речка Ий!
– Ага! Речка Ий… Она самая… Только ехать еще, голубка моя, далече.
Может, это и так… Ведь здесь все далеко, кроме своей руки. Здесь все неохватимо глазом, а значит – далеко.
Но вот поля. Знакомые, огороженные забором. Те самые, где, кажется, можно пересчитать все колосья, такие маленькие эти поля. Словно сад в большом городе.
На земле, на краю поля, сидит человек. Он задумчиво смотрит вперед. В руке у него ромашка.
Выполняя местный обычай, Сафьянов осаживает коня, останавливается.
– Здравствуй, отэс… Куда путь дэржышь? – рассеянно глядя вперед и как бы нехотя, говорит по-русски человек.
Сафьянов пространно отвечает ему по-тувински.
– И тут поля появились, однако! – учтиво дослушав его, вздохнув и сделав широкое движение рукой, мечтательно говорит человек. – Десять лет, однако, отэс, я не бывал в Тодже. – И он отщипывает губами листок ромашки.
Сафьянов усмехается в усы. Он кивает в сторону колхоза и бормочет что-то себе под нос.
Человек быстро-быстро отвечает ему по-тувински. Он говорит с Сафьяновым, развалясь в траве, опершись локтем о землю, украдкой, с плохо сдерживаемым любопытством поглядывая на Леру.
Она не вмешивается в их разговор. Не перебивает их, не вслушивается… Ее конь Гнус, остановившись на краю луга, устало щиплет траву.
Пощипав траву, он поворачивается и становится задом к собеседникам. Наклонив шею, он продолжает жевать, печально и медленно. Щиплет, жует и машет хвостом, отгоняя мух.
– Валерия Александровна, а Валерия Александровна, – строго говорит Сафьянов, – мы вас все же попросим лицом к деревне.
Лера устало дергает поводья – и конь повертывается. Человек, сидящий в траве, смеется. У него смеющиеся глаза, смуглое немолодое лицо и волосы, стриженные скобкой. На губе у него листок ромашки. Умные темные глаза с веселым любопытством глядят на Леру снизу вверх.
– Новости тут, Валерия Александровна, – деловито и даже строго говорит Сафьянов. – Театр приехал.
– Какой театр? – удивляется Лера.
– Как это – какой? Кызылский. А вот этот самый товарищ, к которому вы задом оборотились, ихний руководитель будет. Сам, говорит, пьесы сочиняет, сам и на сцену становит.
– Очень приятно, – говорит Лере драматург и встает с травы.
– Методист Соколова, – скороговоркой говорит Лера.
А лошадь щиплет и щиплет траву. При этом она так и норовит опять повернуться задом к деревне.
– Э-эх! – вздыхает Сафьянов. – Сколько вас ни учи, Валерия Александровна, все толку нету.
– Ничего, красавица моя, – щурясь и смеясь глазами, говорит тувинский драматург. – Вы герой, герой, и больше ничего. Мне сейчас рассказал старик… Героическая женщина. Да!
Лера смотрит на свои руки. Они грязные, исцарапанные. Лицо у нее, наверно, багрово-медное от таежного загара (такое же, как у Сафьянова). И нос небось облупился. Платье изодрано, губы потрескались. В сапогах хлюпает вода. Одним словом, «дикая женщина», как недавно назвал ее Сафьянов. Но нет… Смеются чужие, поднявшиеся к ней глаза, и смеется рот, и листок ромашки, налипший на губе тувинского драматурга; смеются даже его волосы скобкой, похожие на волосы женщины, – но глубоко серьезны его слова, обращенные к ней.
– Прошу! – И он с поклоном подает ей ромашку.
– Спасибо.
– Нет уж, Валерия Александровна!.. Если ехать, так ехать, а если тары растабаривать, так тары растабаривать.
Лера нехотя дергает поводья. Рысью, ленивым шагом бежит вперед Гнус.
«Еще немножко, Гнус, дорогой! Ну, еще немножко, и я дам тебе овса. Я выпрошу овса у Монгульби. Я непременно выпрошу у него овса!»
– Нажмемте, нажмемте, Валерия Александровна.
Гнус прихрамывает. Угрюмо плетется за ним Джульбарс, припадая на левую лапу.
Откуда-то потянуло свежим ветерком. Белое солнце покраснело и стало клониться к западу.
Человек с волосами, стриженными в скобку, остался далеко позади. Он словно нырнул в полосу багрового заката.
Оборачиваясь, Лера видит уголком глаза светлое пятно его рубахи. Но вот уже и рубахи не стало видно. Впереди – колхоз… Первые чумы вырезываются в синеве неба, в густой, тяжелой синеве, которая становится все гуще оттого, что солнце спускается все ниже. Плывут в глаза ряды домов. Их много. Их больше, чем было шестнадцать дней тому назад. Три дома еще стоят без крыш. Издали улицы кажутся очень длинными и прямыми. Лера слышит частые и дробные удары молотков. Орет вдалеке петух. Пахнет дымом, печеным хлебом…
Вот электрический столб, второй, третий. Вот мост. Вот здание электростанции.
Речка Ий тихо бежит по одну сторону моста, бледно-желтая, как слабо заваренный чай, и вдруг – бух! – рушится вниз бурным потоком, пенистым, сплошным, ярко-белым.
…Ты возвращался домой с песней,
Я открывала тебе с благословением.
Что это?.. Послышалось?
Да нет, не послышалось.
К реке с ведрами шла вовсе не та старая хакаска, которая провожала их две недели тому назад, а девочка-тувинка. Поступь была совсем другая, по-иному позвякивали ведра, но песня была та же.
– Валерия Александровна! Виду побольше, побольше форсу! Да киньте вы цветик, на самом-то деле. Что вы, дитя малое, цветика не видали?! А поводья в левую руку… Вот так. Уж поднатужились бы напоследок, право, Валерия Александровна.
2Кызыл
Обком комсомола. Отдел агитации и пропаганды.
Инструктору Логиновой М. П.
Обратный адрес: Тоджа, Тора-хем. Проездом. Соколовой В. А.
Привет, Маша!
Я тебе пишу, сидя на почте. Писать здесь не особенно удобно. Во-первых, стол какой-то хромоногий, положишь на него локоть – сразу качнется. Во-вторых, почтовые ребята относятся ко мне как-то уж очень странно. Например, старший телеграфист Ондар поет мне прямо в лицо, как только я вхожу на почту: «Томлэние дэвы молодой…»
Но, в общем, это житейские мелочи. Приходится терпеть. Не драться же мне с ними.
Дело в том, что меня здесь устроили в комнате у двух девчат, Ивановой Вали и Тарасовой Розы, а у них нет керосина. Вот мне и приходится уходить по вечерам куда глаза глядят.
Сказать по правде, я не понимаю, как это культурные люди могут обходиться без вечернего освещения.
(Одна из них – банковский работник, другая – библиотекарша). Неужели у них никогда не возникает потребности почитать? Я даже спросила об этом Валю.
Она ответила:
– У кого на уме хиханьки-хаханьки, а нам некогда.
Как тебе это нравится?! Боюсь, что за время моего отсутствия телеграфисты Клавдия и Ондар наболтали обо мне черт знает чего.
Я пишу тебе отсюда уже третье письмо. Ведь мы же, кажется, условились, что будем писать друг другу аккуратно. Впрочем, допускаю, что телеграммы и письма попросту теряются на здешнем почтамте. Местные работники связи – не слишком надежный народ. Ну ладно. Замнем.
Начинаю свой, если это можно так назвать, отчет. Ты же знаешь, я решительно не способна столько видеть и думать в одиночку. Меня разбирает, как того цирюльника, который узнал, что у царя Мидаса ослиные уши. Небось помнишь, как ты сердилась на меня, когда в кино, на «Похитителях велосипедов», я все время подталкивала тебя локтем в бок. А я, честное слово, не могу иначе.
Так вот слушай.
Из оленеводческой мы возвратились позавчера.
В колхозе «Седьмое ноября» (он лежал на нашем пути от оленеводческой бригады к Тора-хему) было в этот день представление Национального театра. Народу собралось очень много, клуб не мог вместить всех, и занавес протянули на улице между деревьями. Мы повытаскивали все стулья из клуба и конторы и все парты из школы. Но большинство людей сидело все-таки просто так, на траве.
Ну как мне тебе рассказать об этом, если ты ни разу не была в Тодже?! Это тебе не передовой – западный, не южный район. Это Тоджа. Все в ней смешивается – старое и новое, потому что она самая дальняя и потому что здесь больше гор, чем там, а народу все-таки гораздо меньше, не так, как на юге и на западе. Это, конечно, сказывается. Но Тоджа – это тоже Тува. И я, кажется, уже успела ее полюбить, и деревья, и горы, и людей.
В общем, в семь часов в колхозе зажгли свет. Электротехник Ваня Нагибин (помнишь, он еще в Кызыле получал премию, ты его, по-моему, должна помнить!) спрятал несколько электрических лампочек в елках, они зажглись, свет зажегся даже на берегу речки Ий, около каждого дома горели фонари, и в домах тоже горел свет. Одним словом, было очень светло. А свет от рампы освещал не только занавес, но даже кусок поля. На свет из темноты выбегали суслики и вдруг пугались, шарахались. Около сцены Ваня понавесил красных и синих фонариков, когда они раскачивались, становилось похоже, что это прожекторы.
Я сидела в траве, около сцены, и все время прятала от людей ноги в старых тапочках. (Жена председателя Капитолина Монгульби дала мне надеть свое розовое чистое платье вместо моего рваного и грязного. Но ее туфли оказались мне велики.)
Мы ждали, и вдруг кто-то крикнул из заднего ряда:
– Ну что ж, товарищи, начинать так начинать, а если нет, так и делу конец!
Это сказал инженер-железнодорожник. (Есть у них в экспедиции один такой, толстый, Александр Степанович. Я его еще в Тора-хеме встречала).
Как только Александр Степанович это сказал, около занавеса появился насмерть перепуганный Ваня Нагибин. Выражение лица у него было такое, как будто это он отвечает за спектакль и все сорвал. Он начал что-то делать с фонариками, и вдруг они погасли.
– Кончено представление! – сказал Александр Степанович. – По домам, братцы.
Но тут фонарики зажглись и засияли еще ярче прежнего, а из-за кулис протянулась чья-то рука и уволокла Ваню. Это в дело вмешался драматург Сэвэн.
Все захлопали.
Сэвэн улыбнулся, небрежно откинул назад свои длинные густые волосы и начал.
Он сказал короткую речь, приветствовал от имени актерского коллектива тоджинских охотниц и охотников, хлеборобов, строителей, огородниц, пастухов, оленеводов. Потом он вытащил из первого ряда на авансцену перепуганного Ваню Нагибина и пожал ему руку на глазах у всех, как одному из строителей первой тоджинской электростанции.
Старуха Нагибина, мать Вани, стала громко сморкаться.
– Мама, я вас убедительно прошу, не выказывайте виду, – сказала Ванина сестра Надя.
А сам Ваня на следующий день об этом говорил так:
– Я, ребята, скраснел. Ну, понимаете, скраснел и скраснел…
Поднялся занавес.
Декорации по ходу действия должны были изображать тайгу, но так как здесь повсюду тайга, мы увидели не декорации, а живые, дрожащие от ветра деревья, залитые ярким светом электричества.
Речь в этой пьесе идет о тувинской девушке, выданной замуж по воле родителей за богатого и злого человека. А девушка любила пастуха. Он уводит ее. Они спасаются в тайге. Их настигает погоня, и девушка бросается вниз с высокого обрыва.
Знаешь ли, в какую бы сторону я ни отъезжала от Кызыла, мне всегда почему-то показывали скалу и говорили, что именно с этой скалы бросилась вниз девушка с конем.
Я думаю, их было много, таких девушек, которые не могли больше терпеть и бросались со скалы с конем или без коня. Вот почему об этом и сложена старинная народная сказка.
Маша! Даже если ты и видела эту пьесу в Кызыле, ты все равно не сможешь представить себе, как она выглядела здесь. Пьеса была как будто нарочно написана, чтобы ее сыграли не в настоящем театре, а в тайге. Тут, понимаешь, не только актеры были одеты в национальные костюмы. На головах у стариков зрителей были такие же остроконечные, обшитые мехом шапки. Рядом с моим бывшим сопровождающим Сафьяновым сидела самая знатная местная охотница – Аскалай. Я первый раз увидела ее в тоне. Шелковый тон на ней был ярко-красный. Аскалай – красивая девушка, только лицо у нее злое. Никто этого почему-то не замечает, а я сразу заметила.
Но теперь, когда она смотрела на сцену, лицо у нее было не злое, а спокойное, внимательное, грустное и от этого казалось еще красивее. Она была похожа на героиню сэвэновской пьесы, только артистка – постарше (Аскалай всего девятнадцать лет), и косы у артистки приколотые, а у Аскалай – настоящие, длинные, очень черные, с красными лентами.
И вдруг я заметила в последнем ряду драматурга Сэвэна. Он смотрел то на зрителей, то на сцену с таким выражением, как будто видит свою пьесу в первый раз. Как только начинали смеяться зрители, он хохотал громче всех, а когда разлучали влюбленных, у него сделалось такое напряженное лицо, словно он вовсе не знает, чем все это кончится. Сэвэн, наверно, не был в это время ни драматургом, ни актером, а только зрителем. Такую способность я объясняю, по Павлову, сильно развитой первой сигнальной системой (как всегда бывает у художников), за счет развития второй – логической, мыслительной сигнальной системы.
Представление было длинное, и ребята заснули на траве. Потихоньку вышла из своего ряда Аскалай, за нею – Чонак, мой бывший переводчик. Они пошли к реке.
Старики курили. Сэвэн искоса оглядывал ряды. Скоро небо сделалось совсем темное. Если задрать голову, были видны звезды. Стало холодно. Монгульби сказал:
– Я вам пальто жинкино принесу, Валерия Александровна.
Я ответила:
– Спасибо, не надо.
И вдруг к нам подошел как будто бы ничего, кроме пьесы, не видевший и не замечавший Сэвэн (он за все время спектакля ни разу не взглянул в нашу сторону), небрежно скинул свою кожаную куртку и отдал ее мне.
Я сказала:
– Да что вы?.. Зачем?..
Он не ответил, молча, быстро и рассеянно взглянул на меня и отошел в последний ряд. Стоял там и мерз. Без куртки.
Я запрятала подбородок поглубже в воротник, руки сунула в карманы. В одном из них лежал томик стихов Дениса Давыдова (я посмотрела, меня заело любопытство), а во втором – очень красивый, сильно надушенный носовой платок с ажурной строчкой.
Представление уже шло к концу, когда вдруг раздался какой-то странный шумок в задних рядах.
Из последнего ряда вышел на цыпочках железнодорожник Александр Степанович и стал шепотом звать Монгульби.
Монгульби встал. За ним хотела подняться и его жена Капитолина, но он ей шепнул:
– Не сей паника.
– Пожалели бы вы меня, взглянули бы, право, что там такое, Валера. Может, беда какая, – сказала Капитолина.
И я побежала за Александром Степановичем и Монгульби.
Они уже спускались к берегу, когда я нагнала их. Я ковыляла за ними в своих рваных тапочках и перебирала в уме все, что могло случиться: чего доброго, к берегу прибило утопленника или разбитый плот, или, может, баркас унесло. Но на берегу все было спокойно. Лодка тихо покачивалась на причале, и нигде не было заметно ничего особенного. Только странно светились под электрическим фонарем макушки больших лысых камней. Они торчали из реки.
Была луна, было тихо, и мне вдруг сделалось страшно, сама не знаю почему. Александр Степанович продолжал быстро шагать вдоль берега, за ним – Монгульби, за ними, вприпрыжку, – я. Мы уже добежали было до самого моста у электростанции, как вдруг увидели у водопада Колю Аникеева, фельдшера из колхоза «Седьмое ноября», и Бегзи Чонака, моего переводчика, директора тоджинского интерната. Они дрались. На Коле была изорвана вся рубаха, а у Чонака по лицу текла кровь.
Поодаль как ни в чем не бывало стояла Аскалай и спокойно смотрела, как они дерутся.
Я закричала:
– Ребята, ребята!.. Вы что?! С ума сошли, ребята?
А Монгульби и Александр Степанович сейчас же принялись растаскивать Колю и Чонака.
Все молчали – может быть, от удивления и стыда, а может быть, от страха, что наши голоса могут услышать наверху. Чонак обтирал с лица кровь, Коля вырывался из рук Александра Степановича.
– Мо-о-лчать! – вдруг заорал страшным голосом Монгульби, хотя все мы и так молчали. Лицо у него сделалось бледное и страшное, он изо всех сил размахивал в воздухе кулаком.
Потом они все четверо стали подниматься вверх по откосу.
Мы остались на берегу одни с Аскалай. Она посмотрела на меня исподлобья, пожала плечами и медленно пошла прочь. Она шла, а я ковыляла следом за нею, потому что здесь, у моста, крутой спуск и острая галька: мне было очень больно карабкаться наверх в моих рваных тапочках.
Мы шли вдоль берега, на порядочном расстоянии друг от друга. Она остановилась и с высокомерным выражением поворотила ко мне через плечо голову. Верхняя губа у нее короткая, я увидела ее мелкие, острые зубы. Мы посмотрели друг другу в глаза, и я сказала:
– Ты что, хочешь идти одна? Так скажи прямо. Я подожду, пока ты поднимешься.
И вдруг я увидела, что она плачет. Я стояла против нее с опущенной головой и не знала, что говорить: мне было ее не жалко. Мне было стыдно, что человек плачет, а мне не жалко.
Так мы стояли, стояли, и я не понимала, как бы побыстрей уйти от нее, не смела почему-то зашуршать галькой, не смела вздохнуть. Мне хотелось пройти мимо и никогда больше не вспоминать ни о ней, ни о том, что я здесь видела на берегу. Может быть, от стыда за нее?..
Но надо было обойти Аскалай (здесь берег узкий). Я шагнула, подняла голову… И тут погасли фонари: наверное, окончилось представление. Мы стояли друг против друга в полной темноте. В небе была луна, и когда глаза отвыкли от яркого света, мы опять увидели друг друга. Лицо у Аскалай было спокойное, задумчивое.







