Текст книги "Вчерашний мир. Воспоминания европейца"
Автор книги: Стефан Цвейг
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 42 страниц)
И тут мне хочется упомянуть забавную историю. Неожиданно мне позвонили из Москвы, из редакции журнала «Советская музыка». Некоторое время тому назад (любезно сообщила мне сотрудница журнала) они получили от меня материал о Стефане Цвейге. Вот его-то они и намереваются опубликовать в ближайших номерах и просят меня все подготовить к печати. Я молча положил трубку. А чуть позже – отвага, да и только! – этот материал был все-таки опубликован в вышедшем в Москве в 2003 году томе «Немецкие писатели в борьбе против фашизма». Материал был любезно предоставлен «Советской музыкой», и редакция прислала мне письмо, исполненное гордостью за столь дерзкое редакционное свершение, и – почтовым переводом – весьма скромный гонорар.
Давно уже перестал я подсчитывать годы, прошедшие с тех пор, когда я впервые открыл «Вчерашний мир» Стефана Цвейга и, испытывая удивление и восторг, решил перевести эту книгу на русский язык. И в чем я только не поднаторел за эти годы! Простодушный и бесхитростный в самом начале, я – натура далеко не бойцовская, – как Давид, восстал против казавшегося всемогущим Голиафа (против цензуры), часто попадал в ловушки, испытывал поражения, закаливаясь и становясь хитрюгой и плутом. И этим тоже я обязан моим добрым, незабвенным учителям Адмони, Эткинду и Вейцману, которые выстояли во времена чудовищные («Слава богу, пожар!») по сравнению с тем, что пришлось пережить мне.
После всего того, что я испытал с моими предшествующими переводами, и в первую очередь со «Вчерашним миром» Стефана Цвейга, я не очень-то жаждал снова пережить нечто подобное. Но с книги Цвейга началось мое непрекращающееся увлечение этим определенным видом мемуарной литературы, который сложился в двадцатом столетии, и прежде всего в немецкоязычном пространстве. Так, мое внимание привлекла совсем другая книга воспоминаний, чем «Вчерашний мир» Стефана Цвейга (но не менее важная для понимания страшного двадцатого века), – книга немецкого писателя, в отличие от Стефана Цвейга, в нашей стране почти неизвестного, – «На повороте» Клауса Манна. И хотя в русском переводе появились уже отрывки из его романа «Mephisto», но познакомились с ними считаные единицы – те, кто уже знал об одноименной венгерско-немецкой экранизации, но фильма еще не видел, поскольку в Советском Союзе его не показывали.
Книга Клауса Манна увлекла меня и пленила. Я знал о трагедии одаренного сына и племянника, вынужденного утверждать себя в тени подавляющей славы отца (Томаса) и дяди (Генриха); и в его «На повороте» я нашел так много важного и актуального. Оглядываясь назад, думаю, что это была некая внутренняя потребность, своего рода навязчивая идея, по причине которой после своего опыта с книгой Цвейга я опять принялся за весьма сомнительное, если не сказать абсолютно бесперспективное дело. А может быть, к этому принуждали сами обстоятельства, в которых я тогда жил и работал; и работа над переводом таких книг была определенной отдушиной. С другой стороны, публикация книги Клауса Манна представлялась мне весьма возможной: ведь чистым евреем – если не брать во внимание его маму – его никак не назовешь, а такие имена его самых близких родственников, как Томас и Генрих Манны, говорят сами за себя.
И, понимая, что дело опять окажется длительным и сложным, я тем не менее принялся за работу. В том же издательстве «Прогресс» оставил пространную заявку и две переведенные главы, надеясь, что на этот раз все пойдет гораздо быстрее. Да, все шло быстрее. Но опять повторялось многое, включая хорошо знакомую отговорку: дескать, перевод у издательства уже имеется, но оно не видит пока никакой возможности книгу напечатать.
Но я – тертый калач – не сдавался. В кресле главного редактора издательства «Прогресс» теперь восседала дама. С германисткой Ниной Литвинец я был давно знаком и мог (так казалось мне) говорить открыто. Я отправился в Москву, записался на прием к главному редактору «Прогресса», в назначенный час явился и рассказал Нине Литвиненко о своих очередных мытарствах – на этот раз с книгой Клауса Манна. И попросил Нину открыть эту великую тайну и объяснить мне, почему «На повороте» Клауса Манна – ведь за окном перестройка, и цензуры как таковой вроде бы больше нет – все еще не может быть опубликована. Объяснить это (то ли она не хотела, то ли не могла) она была не в состоянии. Она лишь пожала плечами и направила меня к директору издательства, у которого, по ее словам, были серьезные сомнения в целесообразности публикации книги.
Я пришел к директору и попросил мне эти сомнения озвучить. Они в основном сводились к тому, что оценки некоторых событий во время визитов Клауса Манна в Советский Союз и его высказывания, к примеру о Максиме Горьком, мягко выражаясь, не совсем объективны. Да к тому же у этого Клауса Манна – директор все не мог подыскать подходящее слово – были какие-то странные, необычные отношения с мужчинами, например с Андре Жидом. Перед лицом таких вычурных иносказаний, принятых в жеманной великосветской среде, я не смог сдержать свою иронию и заметил, что здесь я вынужден напомнить о Петре Ильиче Чайковском, который – как это, несомненно, известно товарищу директору – тоже имел влечение к лицам своего же пола, что ни в коей мере не мешает нам восхищаться его музыкой. И ведь именно перу Клауса Манна принадлежит блестящий роман о нашем музыкальном гении «Патетическая симфония». Но людей, не имеющих своего собственного мнения и пекущихся лишь о сохранении своей должности и привилегий, переубедить, как известно, невозможно.
И опять началась прежняя игра в кошки-мышки. И, как прежде, эта игра сопровождалась нелепыми отговорками и козырным аргументом «нет бумаги». Вот ежели вы эту самую бумагу где-нибудь раздобудете или найдете (не важно где) какого-нибудь мецената, готового бумагу предоставить, то книгу мы издадим незамедлительно. Старый аргумент на новый – перестроечный – лад.
Тем временем перевод был совершенно готов к печати. В кинотеатрах наконец появилась экранизация романа «Mephisto», и Клаус Манн уже перестал быть персоной нон грата, в отличие от его близкого друга Андре Жида. Положение становилось несообразным, если не сказать абсурдным. И поскольку в своей стране нужной поддержки я так и не нашел, я обратился к обладателю прав писателей Маннов в Мюнхен. С издательством «Прогресс» владелец прав уже несколько лет поддерживал контакты, и с его помощью мне удалось преодолеть самую последнюю преграду. Роман «На повороте» Клауса Манна в моем переводе смог наконец-то выйти и в России, правда тиражом гораздо более скромным, чем это было принято в огромной стране: пятнадцать тысяч экземпляров.
Таким образом, с книгой Клауса Манна пришлось пережить почти то же, что с книгой Стефана Цвейга, не говоря уже о способах, и методах, и манере обхождения с переводчиком. Здесь речь не идет о сокращениях и вычеркиваниях, против которых я долгое время безуспешно пытался протестовать. Просто мне представляется вполне нормальным и справедливым, что в выходящей на другом языке книге отдается должное работе переводчика – и его имя упоминается на видном месте. Но и с этим в Советском Союзе (не важно, из каких соображений) все обстояло далеко не просто. Так, в моем случае в обоих изданиях «Вчерашнего мира» на видном месте, после автора, называется автор вступительного слова, затем – редактор и технический редактор, а имя переводчика, словно некий ненужный придаток, упоминается совсем мелким шрифтом в самом конце книги, где читатель едва ли обратит на него внимание, а тем более запомнит.
Во мне говорит не уязвленное тщеславие переводчика: я не настолько самодоволен и самоуверен. Я противлюсь лишь тому, что моей работой манкируют, ее как бы не замечают. Никому, к примеру, не придет в голову не назвать на концерте в филармонии имя интерпретатора и не объявить, что то или иное произведение Моцарта или Чайковского звучит в интерпретации Гидона или Иегуди Менухина. В Германии все еще читают Шекспира в переводе Шлегеля или Тика; сравнивают старые переводы с новыми (например, Шалера). И здесь – с его замечательными переводческими работами – не на последнем месте Стефан Цвейг, книга воспоминаний которого «Вчерашний мир» сегодня наконец-то, как и книга Клауса Манна «На повороте», после многотрудных десятилетий, на которые я оглядываюсь, несмотря ни на что, не без удовлетворения, доступна русскому читателю.
Бесовщина по-русски
«Словно земля уходит из-под ног», – писал некогда Достоевский в одном из писем, резюмируя свое положение. Я не обладал ни его гениальной интуицией, ни прозорливостью художника. Но после своего вынужденного увольнения из Дзержинки я почувствовал – в какой уже, собственно, раз? – зыбкость почвы и под своими ногами. И не верилось в то, что жизнь в Советском Союзе, несмотря на начавшуюся перестройку, хоть как-то изменится к лучшему или – фантастика, да и только! – что Советский Союз вообще перестанет существовать. Да и забот у меня было предостаточно: беспокойство за семью, удручающий поиск новой работы. В эти три года я не только ощущал себя парией – я был отщепенцем, и каждый чиновник давал мне это почувствовать.
И как горькую иронию, как насмешку воспринял я письмо из партийного издательства «Политиздат», в котором сообщалось, что оно выпустило мой давнишний перевод воспоминаний Альфреда Куреллы «На пути к Ленину», опубликованный в журнале «Нева», отдельной книгой. Оно перепечатало перевод, не утруждая себя чтением оригинала, то есть со всеми купюрами, пропусками одиозных фамилий. Тем не менее переведенный издательством гонорар – не ахти какой роскошный для такого гигантского тиража – пришелся мне как никогда кстати, потому что, за исключением случайных заработков (двух частных уроков да редких переводов для издательства «Аврора»), никакой возможности зарабатывать на жизнь не было.
В то время мы жили на скромную зарплату жены, небольшую помощь моих родителей и родителей жены или друзей, таких как мой наставник – профессор Владимир Григорьевич Адмони, который всякий раз, когда я бывал у него, подсовывал мне конверт с небольшой – а иногда и приличной – суммой. Я пытался сопротивляться, но он каждый раз на все мои возражения, грустно улыбаясь, отвечал: «Ах, поверьте, дорогой мой, нам с Тамарой Исааковной не однажды приходилось пользоваться помощью друзей: и в тридцать седьмом году, и в тридцать восьмом, не говоря уже о сорок восьмом и сорок девятом».
Тем, что эта удручающая фаза навязанного безделья наконец закончилась, я обязан исключительно моему тестю. Неожиданно выяснилось, что ректор ЛИИЖТа (Ленинградского института железнодорожного транспорта) – бывший однополчанин тестя, да к тому же в страшные времена сталинских чисток тесть оказал этому будущему ректору неоценимую услугу. Сестра ректора работала после войны где-то на Севере – кажется, в Мурманске – и по доносу попала под суд (якобы как вредитель). Тесть по просьбе ее брата взялся ее защищать, и ему удалось доказать ее невиновность, так что вскоре ее освободили. А вот свою сестру ему спасти не удалось. Как и многих других евреев, ее расстреляли в Бабьем Яру.
С этим ректором тесть поговорил о моей ситуации, и тот согласился предоставить мне работу в своем институте. Основанное царем Александром Первым, это учебное заведение было своего рода единственным в России. Первым ректором его был француз испанского происхождения Бетанкур. Еще и потому языки в этом институте играли значительную роль. Так, к примеру, и годы спустя после основания учебного заведения французский оставался языком преподавания, и, разумеется, учиться в нем в те времена могли только дети дворян. Еще и сегодня в институте имеется замечательная библиотека, прекрасно сохранившаяся, несмотря на все превратности времен, и ставшая для некоторых воспитанников исходным пунктом их карьеры в стороне от железнодорожного транспорта – в науке или литературе. Назовем здесь, к примеру, выпускника института – современника Александра Пушкина, русского немца – Эдуарда Грубера, который первым перевел «Фауста» Гёте на русский язык.
И вот именно в этот институт, кое-что из своих славных традиций утративший, но, несмотря ни на что, сохранивший среди специалистов многих стран репутацию важного учебного заведения, я отправился трудиться. Деятельность моя, которую мне определили на кафедре иностранных языков, поначалу ограничивалась, однако, почасовой нагрузкой на вечернем факультете. Тем самым я был возвращен в то состояние, которое, как мне казалось, я преодолел ровно пятнадцать лет тому назад. В училище я занимал должность доцента и руководил немецкой секцией, а целый год – даже всей кафедрой. Здесь, в ЛИИЖТе, я снова оказался жалким почасовиком на вечернем отделении, и следовало радоваться тому, что мне предоставили хоть какую-то работу.
Довольно скоро я почувствовал, что моя непосредственная начальница, заведующая кафедрой иностранных языков, не особо заинтересована в расширении моих служебных обязанностей. Она прекрасно понимала, что ей – заведующей кафедрой, да к тому же члену парткома института, – я никакой конкуренции не составлю. И тем не менее совсем не спешила дать мне бо́льшую нагрузку. Когда и после целого года в ситуации моей ничего не изменилось, я решился еще раз встретиться с ректором. Он выслушал меня и пообещал поговорить с моей начальницей при первой же возможности. И в самом деле, через несколько месяцев после этого разговора я снова был доцент, но, как и в самом начале моей преподавательской деятельности, – полуставочник. Однако оклад полудоцента был все-таки целых сто шестьдесят рублей, и я мог сделать небольшую передышку. А статус полного доцента я вернул себе лишь через несколько лет, и странным образом усердно пробивала все это та же заведующая кафедрой, с которой поначалу у меня было предостаточно проблем.
Разумеется, ЛИИЖТ по своему стилю, структуре и характеру был совершенно иным высшим учебным заведением по сравнению с военно-морским училищем. Тем не менее имелись некоторые аналогии и сходства. Так, к примеру, и здесь (только не в коридоре, а в Колонном зале) висели портреты заслуженных людей, которые были не военачальниками, а учеными. И так же и здесь под большим количеством портретов год смерти был указан тысяча девятьсот тридцать седьмой или тысяча девятьсот тридцать восьмой, что и меня, и некоторых студентов заставляло задуматься; и на занятиях, разумеется, такие моменты было не обойти.
И я рассказывал студентам – не без учета опыта обжегшегося дитяти, потому что здесь хотя и можно было позволить себе более открытый разговор, чем в Дзержинке, но все-таки рекомендовалось, как и всюду, слова тщательно взвешивать, – о том или ином профессоре, чьи портреты висели в Колонном зале. Говорил об их многостороннем образовании, об иностранных языках, которыми они владели, и о том, как тот или иной из них в двадцатые и ранние тридцатые годы выступал с докладами на международных конгрессах в Париже, Берлине и Лондоне без всяких переводчиков, а потом свободно дискутировал на французском, немецком или английском языке. В связи с этими табличками с датой смерти под портретами мои студенты восхищались этими выдающимися учеными и, испытывая душевное потрясение, робко начинали задавать вопросы. Потому что им – как и мне в мои школьные времена – история преподносилась в социалистически-мифологической интерпретации. Разумеется, я понимал, что с подобными беседами я хожу по очень тонкому льду, но все это я считал важным и необходимым.
И в институте было немало профессоров, которые своим настроем и поведением укрепляли меня в этом мнении. Это были – как и до того, в военно-морском училище, – как правило, высокообразованные специалисты так называемой старой гвардии, которые пережили и сталинские времена, и войну и которые в обхождении со студентами и с коллегами всегда были великодушны и снисходительны. И конечно же, никто из этих профессоров не был ни карьеристом, ни взяточником, в отличие от некоторых из их коллег из следующего – более молодого – поколения ученых, которые нередко делали карьеру благодаря оголтелой активности в комсомоле или в партии.
Так, мне вспоминается эпизод с одним из этих новых, молодых ученых, защищавших диссертацию на факультете мостостроения. Говорил он долго и очень воодушевленно, а когда закончил, один из старых профессоров, которые его выслушали, заметил: «Мост ваш, молодой человек, несомненно, заслуживает внимания. Но боюсь, что выдержать сможет он не грузы, а только общественную нагрузку».
Постепенно я стал понемногу осваиваться в институте. Одной из причин этого было то, что мои отношения с заведующей кафедрой значительно улучшились. Она поручила мне даже разработать план научной деятельности кафедры на пять лет и подготовить двух преподавательниц к поступлению в аспирантуру университета. А кроме того, я был единственным доцентом на кафедре, которого она могла использовать как переводчика, когда гости из-за границы – преимущественно из Германии, Австрии и Швейцарии – приезжали в институт (как правило, специалисты по железнодорожному транспорту). А в первую очередь охотно использовал меня как переводчика сам ректор. Такая работа была внеурочной и часто затягивалась до глубокой ночи. Но я не роптал, надеясь на то, что это упрочивает мое положение в институте.
А то, что это положение было не таким уж надежным, как мне казалось, стало ясно, когда в один прекрасный день меня пригласила к себе для особого разговора моя начальница. Она призналась мне, что ей накануне позвонили из Первого отдела – уполномоченный КГБ в институте – и настоятельно посоветовали под тем или иным предлогом от меня избавиться. Но поскольку (сказала она) за прошедшее время ей довелось узнать меня поближе, она считает, что никакой я не антисоветчик, а лояльный гражданин, достойно исполняющий обязанности советского преподавателя высшей школы, в чем она и постарается убедить уполномоченного КГБ. Не знаю, что побудило даму так открыто поговорить со мной и заверить меня, так сказать, в своей коллегиальной симпатии ко мне. Во всяком случае, я поблагодарил ее и подтвердил, что именно это она может сообщить Первому отделу, только вот что бы то ни было подписывать я не собираюсь. Несомненно, я был очень заинтересован в том, чтобы остаться работать в институте. И тем не менее, если бы передо мной поставили невыполнимые требования, я был бы вынужден ЛИИЖТ покинуть. Это был вызывающий тревогу, но все же в конечном счете хороший разговор, и ей, члену институтского парткома (и муж ее был полковником КГБ), в конце концов удалось предотвратить опасность нового увольнения, против которого в данном случае бессильным оказался бы и ректор.
Разумеется, я ни секунды не верил в то, что за время моей работы в институте мне удалось в начальнице пробудить относящиеся к моей персоне филосемитские чувства. Изменение в ее отношении ко мне имело весьма прозаические и практические причины. Благодаря ее солидным московским связям она попала в обойму тех так называемых ведущих научных кадров, которые время от времени поощрялись командировками на Запад. И вот она ездила во Францию и в США, чтобы, как это звучало официально, «ознакомиться с методами преподавания иностранных языков, применяемыми там». И ей был нужен на время отсутствия некто, кто в качестве заместителя мог продолжать ее работу в институте; и это должен был быть кто-то, в ком она могла быть уверена, что он не воспользуется этим временем, чтобы подпилить ножки ее кафедрального кресла и пошатнуть ее положение в институте. Во мне, по всей видимости, она была уверена, потому что, с одной стороны, она уже поняла, как именно можно использовать, так сказать, мои профессиональные данные, а с другой – она, как и до того (Первый отдел за спиной), держала меня на коротком поводке и в любую минуту легко могла от меня избавиться, если бы я дал ей для этого малейший повод. Я, однако, остерегался предоставить ей подобный повод, и таким образом в конце концов я стал ее официальным заместителем и наконец-то снова – на шестом году моего пребывания в ЛИИЖТе – ощущал себя в относительной безопасности.
Гораздо более интересным показалось мне другое задание, которое мне поручили, а именно руководить отделением журналистики на так называемом факультете общественных профессий. Здесь неожиданно мне представилась возможность обратиться, так сказать, внутри моей преподавательской деятельности к исконной области моих интересов – к переводу. И если на занятиях мне приходилось ограничиваться вопросами грамматики и специальной технической терминологии (что меня мало удовлетворяло), то здесь у меня вдруг появилась возможность пробудить в заинтересованных молодых технарях внимание к вопросам литературы и филологии. И было в этом нечто оригинальное, что я, которому было отказано в возможности преподавать язык в Университете или в институте Герцена на факультете иностранных языков, мог осуществлять хотя бы частично подобную работу в институте железнодорожного транспорта.
Таким образом, я организовал кружок любителей немецкого языка (за рамками официального учебного плана), в небольшой брошюре разработал программу по теме «Язык и перевод» и постарался, будучи верным, к сожалению, почти вычеркнутым из памяти традициям института, немного расширить довольно узкий лингвистический горизонт хотя бы у некоторых будущих инженеров. И у самых способных из них мне удалось пробудить интерес к литературному переводу. Сегодня я мог бы назвать как минимум четырех или пятерых моих бывших студентов, о которых я точно знаю, что позднее они более интенсивно занимались вопросами языка и пытались делать небольшие литературные переводы. Во всяком случае, следует заметить, что эти студенты пришли в институт уже с хорошим знанием языка. Они окончили специальные языковые школы, учиться в которых выпадало далеко не каждому даже после того, как отношение к иностранным языкам в Советском Союзе решительно изменилось и контакты с заграницей – несмотря на сохранившуюся подозрительность со стороны официальных инстанций – перестали быть абсолютным табу.
Конечно, в центре внимания моей работы с заинтересованными студентами была немецкоязычная литература. Я рассказывал им о своей переводческой деятельности и – хотя и завуалированно – о проблемах, которые при этом возникали с цензурой. Я зачитывал им отрывки из своих переводов, знакомил их со Стефаном Цвейгом и поучительной и интересной отнюдь не только филологам книгой «Язык третьей империи» языковеда (немецкого еврея) Виктора Клемперера, чье исследование языка Третьего рейха «Lingua Tertii Imperii» было воистину актуально не только для Германии под фашистской диктатурой. Эта книга разоблачает характер регламентации языка любой диктатурой. Свою работу в качестве доцента в ЛИИЖТе я считал задачей не только педагогической, но и просветительской.
Тем более удручающим для меня оказался тот факт, что подавляющее число доцентов и профессоров (кроме, разумеется, преподавателей кафедры иностранных языков) не владели никаким другим языком, кроме русского, да и русским нередко – кое-как, исключая тривиальный разговорный язык и обычную партийную тарабарщину. И именно среди таких доцентов и профессоров было немало награжденных знаком «Почетный железнодорожник», что было связано с целым рядом существенных привилегий. Так, они могли рассчитывать на более высокую пенсию, имели право на лучшее медицинское обслуживание, на внеочередную покупку автомобиля, на приобретение квартиры, или дачного участка, или списанного спального вагона (который нередко заменял дачный дом).
Вместе с этими профессорами я, как заместитель заведующего кафедрой и доцент, часто принимал кандидатские экзамены по иностранному языку. Правда, иностранный язык здесь нередко играл подчиненную роль. По сути, от меня ждали лишь формального подтверждения знаний соискателя. Для Первого отдела, ректората и парткома все было известно заранее – вплоть до оценки. В этой практике за время моей работы в институте ничего не менялось. Подобным образом в Советском Союзе часто готовились так называемые научные кадры в ущерб репутации и доброму имени того большого числа ученых и научных сотрудников, которые завоевывали свои звания глубокими профессиональными знаниями, без всяких связей и звонков из партийных инстанций.
Восьмидесятые годы тем временем подходили к концу. От первоначальных ожиданий, которые при всем имевшемся скепсисе возлагали на перестройку, осталась самая малость. И неожиданно в моем собственном окружении мне пришлось столкнуться с тем, что многолетние дружеские связи распадались и что между мной и некоторыми добрыми знакомыми наступило необычное отчуждение. Причиной этому – если отвлечься от тех или иных субъективных моментов, – несомненно, были все более явно дававшие о себе знать реальные изменения в Советском Союзе.
Я сейчас говорю не о возросшем числе тех, кто, тревожась за свое собственное будущее и, конечно, за будущее своих детей и внуков, покидали страну; будучи евреями, уезжали в Израиль или США и для этого были вынуждены отказаться буквально от всего: не только от дома и очага, но и от всей своей прежней жизни. Я говорю о тех, кто оставался, с кем вместе мне довелось многое испытать и пережить: и безработицу, и допросы в КГБ, и ночные посиделки на той или иной кухне, и бурное обсуждение самиздатовской литературы, и едкие анекдоты про советскую власть. Очень часто это были настоящие кружки, своего рода сообщества тайного братства. Казалось, что знаешь друг друга до мозга костей, – и вдруг, едва стали представляться соответствующие возможности, все это было забыто; вдруг самым главным у очень многих стали исключительно деньги, делавшиеся не важно каким способом (не беда, если при этом приходилось отказаться от самого себя).
Жизнь, при которой из-за постоянных нехваток и дефицитов каждый, чтобы обеспечить мало-мальски нормальное существование и минимальную возможность заниматься именно своим делом, был вынужден иметь какой-нибудь приработок, – эта самая жизнь вдруг как бы перевернулась, и каждый стал стремиться подороже себя продать (не важно, чему ты учился и чему посвятил жизнь). Примерно в это время Даниил Александрович Гранин опубликовал довольно пессимистическую статью, в которой констатировал, что обхождение людей друг с другом стало безразличным, бесчувственным и наплевательским. Такие нравы, полагал он, – прямое следствие нескончаемых ломок и разрушений их душ свирепой системой советской власти, в так и не осуществившиеся чистые принципы которой он и сам когда-то верил, а возможно, и продолжал верить в надежде своей статьей разбудить в людях сострадательность и милосердие. Но это было, пожалуй, слишком поздно. Ecce Homo раннего, чувствовавшего свою кровную связь с униженными и оскорбленными Максима Горького («Человек – это звучит гордо») давно, слишком давно отошло в область предания, и люди больше уже не читали.
В витринах Дома книги на Невском проспекте еще за год до этого красовались прекрасно изданные книги русских классиков и переводы иностранной литературы, и их покупали. А теперь витрины опустели – предлагалось лишь какое-то чтиво. И только в дальнем углу объемистой витрины, как зловещее предзнаменование, лежала никем не замечаемая одна-единственная маленькая книжечка – роман Стефана Цвейга «Ungeduld des Herzens» («Нетерпение сердца»), выпущенная издательством «Прогресс» на немецком языке. Всякий раз, когда я проходил мимо этой витрины, у меня судорожно сжималось сердце и германист во мне вспоминал знаменитое стихотворение Генриха Гейне «Германия. Зимняя сказка», в котором надо было заменить лишь одно-единственное слово (название страны), чтобы выразить свои чувства: «О России ночью вспомнишь – Сон мгновенно ты прогонишь».
Больше всего я сожалею, конечно, об утрате тех из моих друзей и знакомых, которые, будучи евреями (и работая врачами, учителями, архитекторами, артистами, строителями и инженерами), покинули страну, в которой не видели больше будущего ни для себя, ни для своих детей. Горькими были перед их отъездом те часы, которые мы последний раз проводили вместе; горькими, как прощальный вечер у того Иосифа, о котором я уже рассказал. Вспоминали давнишние – лучшие – времена, которые для большинства были отнюдь не добрыми. Но это был их город, их родина. Здесь были бесчисленные связующие нити и могилы их родителей и родственников, которые они теперь оставляли ради какого-то неясного завтрашнего дня, потому что в Ленинграде, в России не видели больше никакой будущности. Глядя на разные вещицы в нашей квартире, подаренные мне этими друзьями на память, я вспоминал обстоятельства отъезда друзей, и их приношения казались мне порой теми монетами, которые бросают в фонтан полюбившегося места в робкой надежде еще раз возвратиться сюда, пусть лишь для того, чтобы после беспокойной жизни конечный покой обрести в родной земле.
Из того факта, что я был еврей, в ЛИИЖТе (после трудностей первых лет) достойных упоминания проблем больше не возникало. По крайней мере, так открыто они не представали передо мной, как это мне пришлось пережить в Холодильном институте или со стороны некоторых офицеров Дзержинки. Правда, я был один-единственный еврей среди сорока пяти дам на кафедре иностранных языков, но меня там держали не для соблюдения некой формальной статистики, как это довольно широко практиковалось в иных местах, а потому, что хотели сохранить опытного доцента и переводчика, каковым я тем временем и стал. А кроме того, время и обстоятельства начали кое-что – мало-помалу – менять. Я говорю осознанно «мало-помалу», потому что многие члены институтского парткома и Первый отдел продолжали наблюдать за мной весьма недоверчиво. Во мне видели потенциального сиониста, а ведь вплоть до перестройки не было в Советском Союзе, наряду со словами «фашисты» и «империалисты», слова более достойного проклятия, чем «сионист», хотя представления никто не имел, что такое сионизм, а уж имя Теодора Герцля было абсолютно неведомо.
Само собой, имелись в институте преподаватели, которые ни в коем случае не могли согласиться с тем, что в институт взяли беспартийного еврея и со временем доверили ему подготовку студентов и аспирантов. А на кафедре мне пришлось долго воевать со старшим преподавателем немецкой секции Галиной Ивановной, которая хотя и была моей подчиненной, но в первую очередь – секретарем парторганизации кафедры. Но в конце концов ей пришлось признать мою работу успешной, а стало быть, признать и меня. Заведующая кафедрой – уж не знаю, с какими чувствами, – так сказать, издалека наблюдала за этими баталиями между мной и старшим преподавателем. И до сих пор не пойму, было ли в том признание или просто констатация, когда позднее она мне сказала: «Настоящее чудо, что тебе удалось ее усмирить». Моя начальница, несомненно, была женщина умная. Возможно, ей, авторитетному члену партии, было знакомо мнение царя Александра Третьего, который еще в девятнадцатом веке заметил, что судьба русских евреев сказывается на судьбе страны, отзывается даже у тех людей, которые никогда не проявляли сочувствия к евреям. Он мягко побранил после погрома в Варшаве тамошнего русского губернатора: «Сердце мое радуется, когда евреев бьют, но разрешать это ни в коем случае нельзя».