Текст книги "Вчерашний мир. Воспоминания европейца"
Автор книги: Стефан Цвейг
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 42 страниц)
Когда я открыл глаза, небо уже потемнело. Вскочил, сообразив, что впереди еще два часа хорошего хода. Оглянулся: нет Гитлера! Бросился в одну сторону, в другую, зову, кричу. Я уж и так и этак: «Ау, дружище!» Но стоило мне развести руками – дескать, Гитлер капут, – как он, подлец, тут же возник откуда-то. Я чуть не расцеловал его бесстыжую морду! И тут меня словно дернуло током: а где мешки? Я приказал себе не паниковать и, подбадривая себя отнюдь не немецкой нецензурной лексикой, начал прочесывать степь. Легче найти иголку в стоге сена! И чего я уродился таким?
Темнота угрожающе надвигалась и стягивала вокруг меня свой узел. Скоро я вообще ничего не увижу. Но я не сдавался и оголтело продолжал поиск. И я нашел их, нашел! Я действительно прыгал от счастья. С трудом оторвав мешки от земли, я погрузил их на Гитлера, и мы тронулись в путь. Но идти стало теперь сложнее. Я то и дело спотыкался. Я снова подбадривал себя: курил и посвистывал. Вдруг Гитлер остановился и повернул морду ко мне. Я тоже остановился, пытаясь понять, в чем дело. Я понял: мы сбились с тропинки. Я снова задергался из стороны в сторону – тропинку словно черти слизнули. В отчаянии набросился я на Гитлера: как же, хорош проводник! Иван Сусанин! Я просил, умолял, угрожал – все бесполезно. Гитлер стоял как вкопанный, как монумент без всадника. Стало совсем темно, ночь опустилась с такой быстротой, точно хотела застать нас – Гитлера и меня – врасплох, и мне оставалось только одно: заночевать в степи, под открытым небом, в компании – страшно назвать это имя – Гитлера.
Какой тут мог быть нормальный сон? Промаявшись, я кое-как дотянул до рассвета. Я страшно продрог и стучал зубами. Попробовал поразмяться, попрыгать – не помогло. Тогда я достал из мешка бутылку, отломил на закуску горбушку хлеба и прямо из горлышка сделал два или три глотка, прислушиваясь к тому, как по телу заструилось и разлилось тепло. Я сразу повеселел. Я даже запел, только я не горланил, как накануне, да и репертуар у меня значительно обновился. «Степь да степь кругом, – жалостно тянул я песню, следя за медленно встающим солнцем. – Путь далек лежит. В той степи глухой замерзал ямщик».
Я сделал еще глоток из бутылки, полагая, что лучше спиться, чем околеть, сунул бутылку в карман (чтобы была под рукой), но все еще стоял и оглядывался по сторонам, не зная, куда идти. У витязя на распутье и то был какой-никакой дорожный указатель. И тут я услышал шум, похожий на тарахтение. И вот я спешу навстречу ему, за мной поспешает Гитлер. Передо мной открывается черное развороченное поле, на поле работает трактор. Тракторист, когда я достал из кармана бутылку, сразу же заглушил мотор и, спрыгнув сверху в борозду, повел меня за собой к той самой тропинке, которую мы с Гитлером вчера потеряли. На том, собственно, и закончилась маленькая моя одиссея по омской Сибири. Конечно, нас с Гитлером уже собирались искать и очень за нас беспокоились. А я не стал уточнять, о чем беспокоились больше: обо мне или о хлебе и водке.
И разумеется, эту мою целинную эпопею я никогда не забуду, как и старого пасечника, подарившего мне банку меда. «Повсюду, не важно где, – сказал я себе тогда, – нежданно-негаданно можно встретить хорошего человека, и этот человек даст тебе с собой по внешнему виду лишь обыкновенную банку меда, но нередко – гораздо больше: некую дозу веры в добро на этом свете и в доброе начало в людях, вопреки всему, что происходило, происходит и будет происходить вокруг нас». И в самом деле, это была своего рода маленькая философия, которую я взял с собой от старого немецкоязычного пасечника, и она помогла мне пережить те сибирские месяцы, которые отнюдь не всегда были только легкими и веселыми. Серьезных разборок я почти не припоминаю. Там в общем и целом, в этой мешанине национальностей, царила атмосфера терпимости, которой позднее я уже не встречал.
Я снова в любимом городе, счастливо совмещаю учебу и развлечения, на которые, разумеется, как всегда, не хватало денег. Но мы могли отдежурить ночь, чтобы достать билет на галерку в театр или входной в филармонию. Особенно часто я бывал тогда в Оперной студии Консерватории. Билеты туда стоили как в кино, а главное, пели здесь совсем молодые певцы – в основном, студенты, которым не было необходимости затягивать себя в пояса и корсеты и покрывать свою лысину кудрявыми париками. И меня ничуть не смущало, что в исполнительском искусстве они еще не дотягивали до всемирно известных оперных звезд. Их свежесть и жизнерадостность компенсировали недостающее мастерство и усиливали во мне обманчивое чувство, что и в Советском Союзе что-то закончилось и с новым поколением, к которому принадлежал и я, начиналось нечто новое, что непременно позволит нам преодолеть мрачное прошлое наших бабушек и дедушек и наших родителей.
Совсем скоро мне довелось узнать, сколько романтической наивности, которую я носил в себе, было в этой нашей вере. В сущности, комичным, но вместе с тем характерным примером этого был один эпизод, который я пережил в опере много позже. Давно уже сам я был преподавателем, был женат и со своей шестилетней дочерью отправился в театр, снова тем временем ставший Мариинкой, на «Золотого петушка» Римского-Корсакова. А в этой опере по сказке Пушкина, как известно, имеется принцесса, арии которой очень полюбились моей дочери. Несколько долгоиграющих пластинок с записью всей этой оперы дочь получила за год до этого от бабушки и дедушки в подарок на день рождения, так что к встрече с любимой принцессой готовилась задолго до похода в театр.
И вот мы сидим в пятом ряду партера среди сплошных иностранцев (поскольку Кировский театр, как и московский Большой, выдвинулся в ранг так называемых валютных театров, куда аборигены могли заполучить билеты, лишь имея крутые связи) и с нетерпением ждем появления принцессы с ее знаменитой арией. И вдруг на сцену буквально выкатилась огромная бабища, которая не столько запела, сколько заверещала. У дочери от ужаса и разочарования началась громкая икота, прокатившаяся по близлежащим рядам партера. Совладать с икотой мы так и не смогли и срочно покинули театр.
Позднее я случайно узнал, что принцесса-тяжеловес была в театре каким-то крупным профсоюзным деятелем и, благодаря этой своей позиции однажды урывая себе роль принцессы, решила не отдавать ее, так сказать, до своего последнего вздоха – практика столь обычная в те времена снизу до самого верха. Подобная ситуация, которую я бы назвал оперной, была характерна для всей нашей жизни. Пропуском в большое искусство или науку служил партийный билет: не профессиональная деятельность, а общественная. Так можно было сделать карьеру.
А на сцену Оперной студии вышло новое поколение, которое, как казалось тогда, будет жить по-другому. Именно в это время наш институт стал факультетом Пединститута имени Герцена. Изменились и статус, и адрес: мы оказались вдруг в центре города, между Казанским собором и Мойкой. Но главное – изменился преподавательский состав, и не в пользу студентов. Тогда-то мы и прочувствовали, что такое принцип партийности. В связи с реорганизацией на пенсию провожали самых заслуженных и самых любимых студентами преподавателей. В первую очередь избавлялись, разумеется, от евреев. Я вновь и вновь возвращаюсь к еврейской теме: от этого никуда не уйти, хотя для евреев были и более страшные времена. Я только не знаю таких времен, когда бы евреев не ущемляли. И способы для этого изобретались самые фантастические и абсурдные.
Еще в начале пятидесятых годов многие адвокаты – речь идет об адвокатах-евреях – лишились работы из-за того, что их имена в разных документах не совпадали: в свидетельстве о рождении Борух, а в дипломе – Борис, Мойше – и Михаил и так далее. Русификация имен была делом обычным. И вот адвоката Бориса Михайловича вызывают в один прекрасный день в отдел кадров: «Простите, но вы, оказывается, Борух Мойшевич, а в дипломе – Борис Михайлович. Это не ваш диплом, и мы должны вас уволить. Попробуйте доказать». Иногда, несмотря на все усилия, свести концы с концами не удавалось. Многие архивы во время войны погибли, и возникал тот порочный круг, из которого выхода не было. «Нашему брату, – горько шутили евреи, – надо платить всегда: и чтобы закон нарушить, и чтобы его соблюсти. Но больше – чтобы его соблюли». Когда я узнавал о подобных вещах, мне, естественно, становилось не по себе, но собственный опыт обходится гораздо дороже.
В тот день я, как обычно, пришел в институт, отсидел первую лекцию, и вдруг меня вызвали в канцелярию. Мне предложили пройти в соседнюю комнату: там меня ждут. Я вошел и увидел коренастого человека с восточными чертами лица – возможно, татарина. Он пригласил меня сесть и сразу же заявил, что многое обо мне ему известно: что я сын офицера-фронтовика, а следовательно, настоящий патриот. Он же представляет учреждение, которое, если я поведу себя должным образом, может оказаться мне очень полезным, пора мне уже подумать о своем будущем.
Я впервые столкнулся с сотрудником КГБ лицом к лицу и сначала даже не понял, чего он от меня хочет. Держался он довольно доброжелательно и в конце разговора записал свой телефон: я должен на днях ему позвонить, чтобы мы продолжили нашу беседу. Я, конечно, не позвонил, но дело на этом не кончилось. Через две или три недели после короткой беседы в канцелярии института я получил приглашение явиться в Выборгский дворец культуры, в комнату номер такой-то. Человека, который встретил меня в этой комнате, я не знал, но снова вначале шел разговор о моей биографии, пока «человек от культуры» – это позже, в семидесятые годы, их стали называть «литературные критики в штатском» – не заметил, подводя своеобразный итог, что я наконец получил прописку и стал ленинградцем. Не всем приезжим студентам удается такое, да еще так скоро. Тем более я должен подумать: а не вытекают ли отсюда определенные обязательства и с моей стороны? Может быть, и я чем-то могу помочь руководителям города и органам, ответственным за его нормальную жизнь? Я прикинулся не слишком сообразительным, но, если честно, я действительно не все понимал.
Однако на этот раз я имел дело не с татарином, пожелавшим стать моим благодетелем. Этот ловец человеческих душ явно был рангом повыше и предпочитал не ходить вокруг да около. Он стал называть имена и точные адреса моих друзей и знакомых: назвал Алексея Германа, имена моих однокурсников, а также двух студентов-философов из Университета, у которых я частенько бывал в гостях. «Нас интересует буквально все, – сказал он мне. – Все: о чем они говорят, что читают и откуда берут книги». Он уверен, что я достаточно умный и интеллигентный молодой человек, чтобы понять все правильно. Нужен контроль, который в конечном счете способствует созданию в стране нормальной атмосферы, которую наши враги пытаются разрушить всяческими способами. Например, нелегальным ввозом антисоветской литературы, на которую столь падки некоторые студенты, особенно философского факультета, да и легкомысленные студенты театрального. Впрочем, и в моем институте такие тоже найдутся. Разумеется, моя помощь будет по достоинству вознаграждена, а беспокоиться, что об этом кто-то узнает, абсолютно нечего.
Все очень просто: достаточно телефонного звонка, не под своим, разумеется, именем, если будет что сообщить. Но я, изображая провинциального дурачка, ссылался на то, что у меня нет никакого опыта, в жизни такими делами не занимался, и я бы сначала, если, конечно, можно, хотел бы по этому поводу посоветоваться с одним человеком. Я ему полностью доверяю и многим обязан. И тут, уступая его напору, выдавливаю из себя: «Юрий Павлович Герман». И мой собеседник клюнул, отрицательно замотал головой. Нет-нет, это совсем не обязательно, зачем отрывать его от работы? К тому же, как мне известно, все, о чем мы здесь говорили, должно – в наших же интересах – остаться между нами. Я уже достаточно взрослый, чтобы все тщательно взвесить и убедиться, что наше сотрудничество необходимо.
Обдумывать, собственно, было нечего, но меня не оставляли в покое: приглашали еще несколько раз, пытались давить, угрожать. Страна наша очень большая, разъясняли они мне, и может случиться так, что в один прекрасный день я окажусь где-нибудь далеко-далеко на Севере или в Сибири. А я отвечал, что воспитан так, что не боюсь оказаться в любом месте, в любом конце необъятной нашей страны и везде буду чувствовать себя хорошо, поскольку буду среди советских людей. Возможно, я просто недооценивал их угрозы, грешил излишней самоуверенностью, как будто каждый день покорял Эверест.
Перенесусь лет на десять вперед. Взяв на несколько дней отпуск, я отправился под Зеленогорск, в «Северную Ривьеру». Это была такая небольшая гостиница на берегу залива, рядом с высокой горой и чистым прудом, – место, куда я повадился наезжать еще студентом, обычно на зимних каникулах и в теплой компании. Наша компания к тому же была и очень веселой. При заселении в гостиницу полагалось заполнить большую анкету, в частности указать цель прибытия, и мы – не без участия небезызвестного любимого нами О. Генри – дружно как-то ответили: «Ограбление местного банка». Тогда нам это сошло: анкеты никто не читал в те времена. Но прошли годы, и от былого гостеприимства ничего не осталось, как не стало зеркальной глади пруда перед гостиницей, по которому раньше плавали лебеди. Вместо него перед гостиницей протянулось грязное отвратительное болото. Уцелела только гора, все еще высокая и крутая: как видно, с ней ничего не могли поделать. Такая крутая, что гору назвали Лоб. В былые годы мы лихо съезжали со Лба на лыжах, но когда я снова поднялся на эту гору и глянул вниз, то невольно отпрянул назад: не верилось, что я был таким отважным, что рисковал сломать себе шею. Но это было, и было не раз: молодость безрассудна. И я, постояв в нерешительности, хотел уже развернуть свои лыжи назад, как вдруг из-за моей спины выпорхнула девушка лет семнадцати-восемнадцати – вот она на мгновение рядом со мной и вот, не дав себя разглядеть, устремилась вниз, – и точно меня кто-то подтолкнул. Не раздумывая, я ринулся за нею. Встречный ветер выбивал слезы из глаз, а колени дрожали от страха. Не знаю, как я очутился внизу, да еще живой. Весь в холодном поту, я поклялся, что больше такого лихачества не допущу: всему свое время. А потом, подумал я, может, дело не только в возрасте?
За прошедшие годы я набрался достаточно страха – он гнездится во мне, предупреждает меня об опасности, он не дает мне опрометчиво бросаться вниз головой со Лба, не обдумав последствия, сообщает, что отвага юного беззаботного студента больше не вернется и, возможно, в дальнейшем мне придется колебаться, взвешивать и искать компромиссы. Наверное, мне повезло, что мой роман с КГБ завязался тогда, когда страх не вязал мне руки и ноги, не прошибал меня липким холодным потом, когда я мог отважно скатиться со Лба, не задумываясь о последствиях.
Я уже оканчивал институт и корпел над дипломной работой, посвященной анализу некоторых грамматико-стилистических аспектов современного немецкого языка. Мне до зарезу были нужны произведения современных немецких писателей, но, кроме книг, изданных в ГДР, я в условиях железного занавеса не мог ничего достать. У меня был хороший знакомый, студент Университета Володя, с которым я часто общался. Володя был одним из тех редких счастливчиков, кто в те годы побывал на стажировке на Западе, в ФРГ. Из этой своей стажировки Володя рискнул привезти – не знаю, как ему удалось, – несколько книг.
Одна из них очень заинтересовала меня: карманное издание последней книги Стефана Цвейга «Вчерашний мир: Воспоминания европейца». Уже при первом знакомстве, перелистывая ее, я чувствовал какое-то необъяснимое волнение. Мне показалось, что те отдельные строки, с которыми я впервые знакомился, адресованы именно мне. Я попросил Володю дать мне ее ненадолго, а он, заметив, насколько я потрясен этой книгой, подарил мне ее. Теперь я определенно могу сказать: с прочтения этой книги Стефана Цвейга началось важнейшее событие моей жизни – событие, определившее дальнейшую мою судьбу более чем на три десятилетия. Это было начало истории, которая завершилась здесь, в Вене, в тысяча девятьсот девяносто втором году.
Я не мог читать эту книгу спокойно – я испытывал огромный внутренний подъем, великую радость и ликование от этой печальной, трагической книги. В мою жизнь вошел замечательный собеседник, которого я так долго ждал, – Стефан Цвейг. Он с первой же страницы заявлял о себе, что он еврей, о чем полагалось стыдливо умалчивать. Это слово стояло в одном ряду с такими словами, как «антифашист», «гуманист» и «пацифист». Цвейг приподнял меня как человека, как личность. Казалось, я слышал голос Стефана Цвейга, рассказывающего историю моего народа, размышляющего о трагической безысходности его судьбы, о том, что ни одно его поколение не сумело ответить на вечный вопрос еврейства – вопрос Иова к Богу.
Наверное, уже тогда, при первом прочтении книги, и зародилось во мне страстное желание, а лучше сказать – одержимость познакомить с ней всех, кто читает и мыслит. Появилась конкретная цель – перевести книгу на русский язык, чтобы каждый мог ее прочитать. Тогда я еще не предполагал, что со своим радужным намерением я стоял в самом начале тридцатилетнего пути, наполненного борьбой: поражениями и редкими, приносившими хоть какое-то удовлетворение победами. Но в глубине души я был убежден, что с этого момента я неразрывно связал свою жизнь с этой книгой, что бы ни встретилось на моем пути, что бы ни произошло и что бы временно ни отвлекло меня от этой книги.
А пока мне нужно было еще окончить институт, защитить диплом. Кое-какие планы на будущее у меня имелись – хотя и не очень отчетливые, – но ими пока я мог пренебречь. Все остальное отступило как бы на задний план, но жизнь диктовала свои условия: человек полагает, а Бог располагает. И этот Бог располагался в моем случае не где-то там на небе или в каком-нибудь другом месте бесконечной Вселенной, а в так называемом Большом доме на улице Воинова, о котором в народе говорили, что это самое высокое здание Ленинграда, потому что с него можно было увидеть саму Сибирь-матушку.
Я получил своего рода первый счет за мой отказ сотрудничать с людьми из КГБ, ибо буквально через два дня после получения диплома мне вручили совершенно неожиданную повестку из военкомата. Из всего нашего выпуска повезло почему-то именно мне одному. Оказалось, призывать в армию из Ленинграда особо было некого: шли блокадные годы рождения. Но я был уверен, что мой сверхсрочный призыв был связан отнюдь не с этим трагическим обстоятельством. Так или иначе, но я готов был к выполнению своего гражданского долга. Я, как мне сулили друзья из органов, оказался на Крайнем Севере в пехотном полку, в поселке Алакуртти. Самое ценное в невеликом моем багаже – книга Цвейга. Хотя в тех условиях – под завывание ледяного ветра – рядовому солдату заниматься литературой было противопоказано.
Служба была жестокой и напряженной, и все же я урывал какое-то время – полчаса или час, – чтобы в тусклом свете казармы приблизиться к заветному тексту и сделать пробу перевода то одного, то другого отрывка из книги. Это были звездные часы моей службы, и, как ни странно, если раньше я был захвачен содержанием этой книги, то теперь упивался цвейговским словом, богатством его языка и стилистики, и это скрашивало мне страшные солдатские будни. В те первые месяцы, пока я еще проходил курс молодого бойца, я был в полной зависимости от ефрейторов и сержантов, у которых вызывали раздражение и мое высшее образование, и, конечно, национальность. К тому же в нашей части оказалось довольно много уголовников (солдат из Ленинграда блокадных лет рождения просто не имелось, вот и заменяли чем могли), досрочно актированных для прохождения почетной воинской службы.
Именно в эти годы и зарождалась позорящая нашу армию дедовщина: это уголовники насаждали в армии законы зоны. Не по доброй воле, к примеру, новобранцы меняли свою новую форму на поношенную и дырявую «стариков». Драки в казармах были делом обычным и возникали из ничего, часто вообще без повода. Случались ночные побоища и расправы, но по сравнению с нынешней дедовщиной это были еще цветочки. Если тебе удавалось выстоять и заставить с собой считаться – будь ты хоть трижды татарин или еврей, – то от тебя отступали: с этим лучше не связываться. А что касается лично меня, сказывалось и то, что я был на несколько лет старше. К счастью, далеко не все подонки. Всегда находились парни, готовые прийти на помощь другому. Помню двадцатипятикилометровый марш-бросок на лыжах, при полной выкладке и с оружием. Через семь километров, не больше, я уже выдохся, дальше идти не мог. И вот два вологодских парня подхватили мою амуницию и потащили меня за собой. На кой им сдался ученый еврей? Пусть бы подыхал на снегу!
Тогда же я столкнулся со смертью – не с естественной смертью от старости или болезни, а случайной, нелепой, бессмысленной. Я получил приказ доставить запчасти и продукты со склада, находившегося в тридцати километрах от нашей части. Кроме водителя грузовика, со мной отрядили двух салаг. Один был из Ленинграда, второй – из Москвы, начитанный, очень музыкальный парнишка, с которым я сблизился. На обратном пути, когда мы съезжали с холма, грузовик опрокинулся. Дверца с моей стороны, вероятно, была плохо закрыта, и меня выбросило из кабины. Я повредил ногу. Лежа в высокой траве, я видел, как грузовик несколько раз перевернулся, как в воздухе кувыркались солдаты, которые находились в открытом кузове. Сначала водитель выбрался из кабины, потом, издавая стоны, поднялся с земли ленинградец. Я даже решил, что, слава богу, все обошлось, но москвич лежал неподвижно и как-то странно хрипел. Должно быть, переворачиваясь, грузовик придавил его. Ленинградец, несмотря на свои ушибы, сразу же бросился в часть, до которой было больше пяти километров, и прошло достаточно много времени, прежде чем оттуда пришла машина. Когда москвича укладывали на носилки, он дико кричал. И день и ночь я провел у его постели, но врачи беспомощно разводили руками. Чтобы как-то ему помочь и облегчить страдания, они то и дело вливали в него спирт. Под утро он умер.
Но я, пожалуй, должен еще рассказать о том, что после отбоя в палату вошел старшина-сверхсрочник, в непосредственном подчинении у которого мне посчастливилось пребывать первые месяцы службы. Большой шутник, он не упускал случая, чтобы не напомнить мне очередной гнусной шуточкой о моем антересном происхождении. На этот раз он выглядел по-другому: без обычной наглой ухмылки, в руках большая кружка чистого спирта. И мы с ним выпили этот спирт. Потом он ушел, а я остался, совсем не чувствуя опьянения, только усталость. А уже на следующий день мы вместе со старшиной долго сидели над коротким письмом родителям москвича.
Такие потрясения не могут пройти бесследно, но солдатская жизнь такова, что не оставляет много места даже для траура. Да и бывшие зеки не позволяли расслабиться. Привыкнув к веселой жизни, они и здесь развлекались по-своему, то есть за счет других, и прежде всего – кавказцев и азиатов. Ну и конечно, евреев. Служил в нашей части маленький беспомощный очкарик Иосиф Кабак, который рожден был кем угодно, но только не солдатом. Он был не в ладах даже с формой: гимнастерка вечно застегнута не на те пуговицы, вечно болтаются завязки от кальсон. До сих пор не могу понять, как он умудрялся обнародовать их поверх галифе и сапог, – умудрялся! Кроме того, щетина на лице росла у него так обильно и быстро, что выглядел он небритым. Но даже утром, сразу после бритья, одна щека все равно оставалась небритой: то ли ему, носившему очки с толстыми линзами, недоставало освещения в умывальне, то ли не хватало времени, чтобы выбрить как следует и вторую щеку, то ли от жесткой щетины быстро тупилось лезвие. Так что он привлекал внимание не только зеков, но…
Одно дело – насмешки, другое – дьявольские издевательства. Как-то, зайдя в умывальню, я увидел, как эти подонки, оголив его ниже пояса и привязав к скамейке, потешались над ним самым гнусным образом. Ржущее и гогочущее стадо, они были настолько увлечены, что не замечали меня, а может быть, не считали нужным заметить. Они допекали его такими дурацкими вопросами, на которые он при всем желании не мог бы ответить. «Много писем получаешь из дому?» – спрашивали Иосифа. «Мало». – «Вот тебе за недогруз почты!» С запястья одного из зеков на кожаном ремешке, продетом сквозь дырку в черенке, свисала оловянная ложка, которую тот после неверного ответа Иосифа с размаху опускал на заднее место несчастного. Иосиф не понимал, чего они хотят от него, и таращил на них испуганные глаза сквозь толстые линзы очков. Иосифа снова спрашивали: «Значит, много получаешь писем из дому?» – «Много», – на этот раз отвечал Иосиф. «Ах, много? Вот тебе за перегруз почты!» И все ревели от восторга. Что бы ни ответил бедный Иосиф, ответ его был всегда неверным. Я уже знал, что после такой экзекуции пострадавший несколько дней не мог сидеть.
Мне стало не по себе, кровь ударила в голову. Я нес две бутылки керосина и, взяв их за горлышко, ударил одну о другую. Только горлышки и остались, с острыми и неровными зубцами. Я поднял их над собой, точно две гранаты, и ринулся на истязателей. Они, как крысы, рассыпались в разные стороны. Это было перед отбоем. А ночью я проснулся от адской боли. Я задергался, не понимая, в чем дело. Ноги связаны, дым, чад, что-то горит. Мой крик переполошил всю казарму. Ко мне подскочили, включили свет, развязали ноги. Чьих рук это дело, мне было ясно. В их арсенале была такая забава: между пальцами ног они сунули обернутую газетой вату и подожгли. Понятно, они мне мстили. Я принял их месть как должное, но в чем перед ними провинился Иосиф, который и мухи-то никогда не обидел, его-то за что? Они раздели безобидного, кроткого Иосифа, чтобы узнать, обрезанный он или нет. Они глумились над ним только за то, что он еврей.
У меня перехватило горло, когда через несколько дней после этих событий я прочел во «Вчерашнем мире» Стефана Цвейга предложения, относившиеся к фашистской Германии, – предложения, которые показались мне совсем не вчерашними: «…все, что прежде мерещилось болезненно-грязному, безудержно злобствующему воображению по ночам, бесчинствовало теперь среди бела дня. <…> здесь было бесстыжее упоение от публичного истязания, душевных пыток, изощренных унижений». И я читал далее: «Нет ничего более мистического, когда то, что ты считал давно отжившим и погребенным, вдруг наяву предстает перед тобой и в том же самом обличье».
Через двадцать пять лет я снова встретил Иосифа, уже в Ленинграде, в райотделе милиции, куда я пришел вместе с дочерью за первым ее паспортом. Я сразу узнал его: небольшого роста мужчина, скромно одетый, улыбаясь, уставился на меня сквозь толстые линзы очков. Сколько воды утекло! За это время он стал врачом, работал на «скорой помощи». Уже не работает: уезжает с семьей в Израиль. Он пришел оформлять документы. Мы вспомнили наше армейское прошлое. Еле слышный голос Иосифа дрожал: «Ничего ровным счетом не изменилось – все то же самое, даже хуже. Знаю, там, на чужбине, будет не легче, зато не будет тех унижений. Надо позаботиться о детях». Он оглянулся на мою дочь и испытующе посмотрел на меня: что я думаю по этому поводу?
А через какое-то время мы с женой пришли к Иосифу попрощаться. Жил он в двухкомнатной кооперативной квартире. На эту квартиру – на все, что в ней было, – ушли многие годы, можно сказать, вся жизнь. Ночные дежурства и сверхурочные, отказ от отдыха, развлечений и тому подобных излишеств. И вот теперь все это надо оставить: пианино, которое он приобрел для одаренного сына, книги, стоявшие на подвешенных к стенам полках, – книги, которые он прочитал, несмотря на свою близорукость. Глядя на эти книги, я наконец-то сообразил, на кого он похож: на Исаака Бабеля. И мне от этого стало еще грустнее. Жена Иосифа была медсестрой и – чего я не ожидал – русской. Очень скромная женщина, ему под стать. Видно было, что она его очень любит, что она его обожает и до конца разделит его судьбу. В небольшой квартире, чтобы проститься с ними, собралось человек тридцать: родственники, друзья, коллеги. Среди них было много русских. Это были горькие проводы, похожие на поминки. Один из русских, коллега Иосифа, сидевший рядом со мной, печально сказал: «Вот так теряешь лучших друзей…» Поднялся с рюмкой Иосиф. Он хотел поблагодарить всех, кто собрался за этим столом, – не пропустил и меня: рассказал о том, как я, чтобы его защитить, безрассудно бросился на отпетых уголовников, – и попросил прощения, что покидает нас. Это было в середине восьмидесятых годов. К этому времени у меня уже скопилась целая коллекция памятных подарков и сувениров от тех, кто уехал отсюда в Израиль, в Америку, в Германию и даже в Австралию.
Но я опять забежал вперед. И мне, пожалуй, еще не раз придется забегать вперед или возвращаться, как это, собственно, и водится в воспоминаниях. Из одного воспоминания вдруг вырастает другое, из кажущегося отступления неожиданно проявляется нечто, что, словно крупный план в фильме – к примеру, знаменитая эйзенштейновская детская коляска на Потемкинской лестнице в Одессе, – резко освещает и проясняет всю картину в целом. Так пусть же моя первая и моя последняя встреча с вынужденным еврейским солдатом и будущим врачом и столь же вынужденным эмигрантом Иосифом прояснит все, что я рассказал о моих студенческих годах и моих разнообразных университетах.