Текст книги "Вчерашний мир. Воспоминания европейца"
Автор книги: Стефан Цвейг
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 42 страниц)
Мои университеты
В разгар лета, в июле, я с аттестатом зрелости и со множеством необходимых справок, сопровождаемый мамой, выехал в Ленинград. Остановились мы, заранее обеспечив себе этот жилищный плацдарм, у одного из братьев отца. У меня аж дух захватило, когда я впервые оказался на Стрелке Васильевского острова: Ростральные колонны на фоне Петропавловской крепости, Биржа, башня Кунсткамеры и, конечно, сама Нева. Семь чудес света слились для меня в одно. Оборачиваюсь, а там, на той стороне Невы, – Зимний дворец, рядом с которым пронзает высь золото Адмиралтейской иглы, а дальше, на вздыбленном коне, – сам Петр, Медный всадник. И его простертая длань указывает именно сюда, на ансамбль университетских зданий. Я здесь по воле Петра.
Я вхожу в этот храм науки со священным трепетом, ведь сюда входили и те, чьи имена овеяны мировой славой. Может быть, и мне суждено? И я переступаю порог канцелярии.
До меня не сразу доходит, что я пришелся не ко двору. Мои документы не принимают. Мне объясняют, что слишком много желающих, что я приезжий, что нет мест в общежитии, а я как дурак продолжаю стоять, держа в руках документы: я и в самом деле чего-то не понимаю. Не понимаю того, что многим давно известно: Университет – это не для евреев. И хотя официально процентной нормы для еврейских студентов не было, но всякий раз возводились особые барьеры, чтобы держать в границах число обучающихся евреев. Преодолеть эти барьеры удавалось лишь единицам, да и то на очень немногих факультетах. У таких единиц находились соответствующие связи или достаточно денег для взятки ловкому человеку, вхожему в приемную комиссию. Среди «лиц кавказской национальности» таких счастливчиков оказывалось побольше: финансовое обеспечение абитуриента брали на себя многочисленные родственники и друзья. И хотя время от времени в средствах массовой информации появлялись разоблачительные материалы о продажности того или иного члена приемной комиссии, на общую практику это никак не влияло, поскольку взяточничество имело на Руси многовековую традицию. У меня не было ни связей, ни денег, чтобы подкупать кого-то, ни расчетов на то, что когда-нибудь я смогу принадлежать к тем немногим «показательным евреям», которых допустили к учебе, чтобы по меньшей мере внешне соблюсти видимость толерантной университетской политики.
Однако я прибыл в Ленинград, чтобы изучать языки, и мне даже не приходило в голову отказаться от этой моей мечты и возвратиться в Брянск. Такие удары не проходят бесследно ни для кого, а первый такой удар – обычно самый чувствительный, и некоторым он способен сломать всю жизнь. Других он закаляет. Ленинградские родственники дивились нашей провинциальной наивности. Ну ладно я, зеленый юнец, но мама с ее жизненным опытом… На что мы рассчитывали? Без связей и туго набитого кошелька или по разнарядке, как чукчи? Как будто с луны свалились!
Но я был настроен решительно: возвращаться в родимый Брянск, чтобы стать всеобщим посмешищем, меня не очень прельщало. И тут я узнаю, что в Ленинграде на отшибе от набережных Невы, в Кировском районе, есть Институт иностранных языков – второй иняз, куда, по слухам, принимают даже евреев, да еще, как ни странно, отдают предпочтение юношам. Туда-то, недолго думая, я и отнес свои документы и, успешно сдав экзамены, стал студентом немецкого факультета.
Нас, мальчишек, на первом курсе оказалось всего лишь шестеро. Возможно, это действительно не мужское дело. И пять из шести, как нарочно, евреи. Не могу сказать, что после того, что мне пришлось пережить, я, став студентом, чувствовал себя на седьмом небе. В бочке меда была хорошая ложка дегтя.
Позже, уже учась в институте, я узнавал о судьбах тех из своих преподавателей, которых в конце сороковых годов не обошла – очень мягкое слово – кампания против космополитов: таков в то время был синоним евреев. Их, профессоров и доцентов, изгнали из столичных университетов и институтов, и им пришлось трудиться во благо советской науки где-то в провинции: в Петрозаводске, Рязани, Туле, Пятигорске, Новгороде или Горьком (который сегодня снова называется Нижний Новгород и куда гораздо позже был сослан академик Андрей Сахаров) и в других благословенных местах; и когда – после смерти величайшего из ученых – им удалось вернуться домой, в Ленинград, то Университет, где они работали раньше, их обратно не принял, и на новом месте они уже не могли занять свою прежнюю высокую должность (например, заведовать кафедрой). Вот такие замечательные преподаватели оказались тогда в моем институте, который пренебрежительно именовался «вторым». И эта ситуация, в общем-то вопиющая для нас, студентов, оказалась, можно сказать, счастливой: нас учили замечательные педагоги.
Но это я осознал позднее. А пока мне надо было решить проблему с жильем. Мест в общежитии не было, и вот вдвоем – вдвоем, понятно, дешевле – с парнем из Черновиц мы приткнулись у одинокой пожилой женщины-вдовы, занимавшей две комнаты в коммунальной квартире на проспекте Стачек, в Автове. Крохотная комнатка: две кровати и стол – зато всего три остановки от института. А самое главное, я радовался, что я в Ленинграде. Да разве может быть что-нибудь прекраснее! Я вбирал этот город с утра до ночи, я открывал его для себя на каждом шагу, я был от него в состоянии эйфории. Молодость – вообще счастливое время. Мечты, надежды… Студенты, как известно, – народ веселый. Я пел, играл на аккордеоне, который прихватил из Брянска, учился играть на трубе, лабал в нашем студенческом оркестрике – на сцене и в танцевальном зале, я конферировал на концертах, участвовал в капустниках – меня точно прорвало.
А за стенами института снова встречал меня город: музеи, театры и филармония. «Реквием» Моцарта я слышал потом не один раз: в Риге, в Берлине, в Зальцбурге, – но то, что я испытал тогда в Большом зале Ленинградской филармонии, знаю, больше не повторится. Ведь все в жизни, что происходит впервые, неповторимо. Помню, как в институте замечательный педагог и режиссер Кирилл Андреевич Гунн, швед по происхождению, предков которого в незапамятные времена судьба забросила в Петербург, поставил шиллеровскую драму «Коварство и любовь» с нашим участием на языке оригинала. Спектакль удался на славу. В нем участвовали и наши преподаватели. Я играл секретаря Вурма, и – судя по отзывам – очень неплохо.
Признаюсь, я даже начал задумываться: а в чем же мое призвание? Может быть, мне надо было идти не в иняз, а в театральный? Посоветоваться и развеять свои сомнения я тогда отправился домой к Кириллу Андреевичу на Садовую улицу. Старик – в ту пору ему было лет шестьдесят – принял меня очень радушно. Жена Кирилла Андреевича принесла чай и бутерброды и удалилась, чтобы не мешать мужскому разговору. А Кирилл Андреевич поставил на стол графинчик с водкой и, наполнив две стопки, произнес короткий, но мне навсегда запомнившийся тост: «За настоящих людей!» Главное – постараться оставаться человеком в любых обстоятельствах (таков был смысл тоста). А человеку творческому, будь то артист, режиссер, поэт или литературный переводчик (Кирилл Андреевич великолепно владел всеми европейскими языками и безукоризненно – русским), это необходимо как воздух. Не важно, чем ты в конце концов займешься профессионально. Главное – сохранить себя как личность, сохранить внутреннюю свободу, а стало быть, свободу выбора. Разве мог я в момент нашей тогдашней беседы предположить, что этот замечательный человек говорит о себе? О том, что он много лет провел в лагере на Колыме, я узнал гораздо позже, когда в тысяча девятьсот семьдесят втором году многочисленные его друзья и почитатели провожали его в последний путь в ленинградском крематории. Чтобы и рядом с тобой было все настоящее. «Вот я, к примеру, – добавил он, – привел в свой с макушки до пят шведский дом невесту. Родители мои, едва на нее взглянув, отреагировали по-шведски – не для того, чтобы показать свою ученость, с языками в семье проблем не было, – а чтобы невеста не поняла. Так вот они мне заявили по-шведски: „Кирилл, это же настоящая еврейка!“ А я ответил: „Вы же знаете, что я не терплю ничего поддельного“. И вот уже тридцать семь лет мы с Симочкой вместе».
Очень многое обрушилось тогда на меня, увлекало и отвлекало. Но тут появилось еще одно увлечение, на этот раз связанное с изучением языка: я начал переводить. Сначала это были несколько стихотворений Гейне, которые я даже осмелился опубликовать в нашей студенческой стенгазете. Если раньше я писал для нее небольшие заметки, то тут были стихи. Надо сказать, что стенгазета в то время играла важную роль, и мы казались себе ужасными бунтарями, если нам удавалось продернуть и пропесочить деятелей профкома или – чаще всего – общежития. Но я не ограничивался переводами. Я написал небольшой рассказ, который, не особенно доверяя своим литературным способностям, долго никому не показывал.
Наконец я решился прочитать его приятелю, мнением которого дорожил, – сыну известного всем писателя. Познакомился я с ним в довольно пестрой компании на хате известного лабуха и сразу обратил на него внимание. Алексей, не по годам представительный, с густым низким голосом, учился в театральном институте на режиссерском. Он был замечательным рассказчиком, разумеется, душой общества. Вскоре мы сблизились, подружились. Ему-то я и доверил свой рассказик и даже спросил, не покажет ли он его своему отцу, Юрию Герману. Вот так, вместе с этим рассказиком, я попал в знаменитый дом у Марсова поля, где так буйно весною цветет сирень. Хорошо, думаю я теперь, что рассказик мой был короткий, иначе мне было бы не выдержать того напряжения, в котором я находился, следуя за изменениями в лице Юрия Павловича. Но вот рассказ был прочитан, и Юрий Павлович, доброжелательно улыбнувшись, заговорил. Подробностей я не помню: они в отдельных деталях того моего давнего опуса. Помню главное: он посоветовал мне не спешить, закончить учебу, а будет неодолимая тяга – писать. Не могу сказать, чтоб это явилось тогда для меня державинским благословением, но это не было и тем безжалостным приговором, от которого у молодого человека могут вообще опуститься руки. В конечном счете, несмотря на свое влечение к разным музам и близость к людям искусства, я не стал ни писателем, ни актером, ни режиссером. Это было время исканий, можно даже сказать – искушений, через которые проходит каждый молодой человек в поисках себя самого. Поэтому я благодарен всем Германам, и прежде всего Алексею, за поддержку, оказанную мне в ту пору.
Задумываясь о своем будущем, я связывал его с Ленинградом, но, для того чтобы здесь остаться, нужна была постоянная – а не временная, как на время учебы, – прописка. Получить ее было сложно. Тетушка мамы, жившая на Петроградской стороне в большой коммунальной квартире, готова была прописать меня у себя, но одного желания маминой тетушки было еще недостаточно. Алексей был в курсе моих мытарств, связанных с постоянной пропиской, и переговорил об этом с отцом. Юрий Павлович, много писавший о нашей милиции и, разумеется, хорошо знавший все ее руководство – начальник ленинградской милиции был его личным другом, – решил и эту мою проблему. Мне требовалось лишь написать заявление да получить новенький паспорт со штампом о постоянной прописке.
Здесь, в их доме, встречались мне люди самые разные, среди них и такие, чьи изломанные судьбы напоминали о нашем недавнем трагическом прошлом. Однажды, подходя к их дому, я обратил внимание на редкую в ту пору машину иностранной марки – то ли «форд», то ли «бьюик», – но с ленинградским номером. Машина принадлежала старому другу писателя. Самого его я не видел, только слышал его голос, доносившийся из кабинета. Голос был с иностранным акцентом, скорее даже не с акцентом, а с какими-то особыми интонациями. «Настоящий англичанин», – пояснил Алексей и рассказал мне историю этого человека – убежденного коммуниста, который в конце двадцатых годов, когда состоялся первый визит советских военных кораблей в Англию, оказался на борту одного из них, а затем – в Ленинграде. Горя желанием строить новую жизнь, он, будучи хорошим специалистом, получил работу на Адмиралтейском заводе, женился на русской, но в середине тридцатых годов, как английский шпион, угодил в лагерь. Недавно его реабилитировали, освободили – и вот он здесь, в Ленинграде. Семью его тоже причислили к врагам народа. Жена умерла в Сибири, а дочь – прямо как в песне Александра Галича о генеральской дочери, которую в то время я, разумеется, еще не знал, – там же, в Сибири, опустилась на самое дно.
И после всего, что обрушилось на него, он хотел лишь одного: найти, достать хоть из-под земли того проклятого следователя и расправиться с ним. Никто не мог удержать его от этих намерений. Как Юрий Павлович ни убеждал, ни уговаривал, все было бесполезно. И вот он узнаёт его телефон, звонит. Как же он удивился, когда через столько лет следователь сразу узнал его – может быть, по его акценту? – и тут же согласился встретиться с ним у себя дома! Англичанин не стал откладывать эту встречу. Можно представить, в каком он был состоянии, но, когда дверь открылась, он просто остолбенел: перед ним в инвалидной коляске, с наброшенным на ноги – вернее, на то, что от них осталось, – пледом, сидел изможденный старик. «Я догадываюсь, зачем ты пришел, – глухо сказал калека, – но время терпит, и поначалу, может, поговорим? Лучше всего за рюмкой, если, конечно, не возражаешь. Вот, – он протянул англичанину деньги, – если нетрудно». Денег англичанин не взял, но тут же отправился за бутылкой.
Потом они сидели и пили водку, и он узнал, что ровно через два месяца после его осуждения сам следователь попал в ту же самую мясорубку, сам оказался в лагере – там-то он и потерял свои ноги: гангрена. Так, предаваясь воспоминаниям, они прикончили эту бутылку, друзья по несчастью. Надо ли говорить, что англичанин забыл о справедливом возмездии? Потрясенный услышанным, я тогда подумал, что Юрий Павлович обязательно напишет об этом повесть или роман, – не написал. Может быть, не успел. Но знаменитое чеховское ружье все равно выстрелило, да еще как! «Хрусталев» Алексея Германа – гениальное киновоплощение того давнего, времен нашей юности, потрясения, которое мы тогда испытали. Но сколько таких романов могло быть тогда написано!
Именно в это время мне довелось познакомиться с собственным дядей – двоюродным братом мамы, – которого постигла примерно та же судьба. Случилось это в год моего рождения, вот почему наше знакомство состоялось с таким опозданием. Теперь, после освобождения, он жил в небольшой квартире – кстати, в одном доме с англичанином. Это здание с белыми колоннами недалеко от Петропавловской крепости не зря называли «домом позднего реабилитанса»: его населяли три поколения репрессированных – жертвы послеоктябрьского периода, а также тридцатых и послевоенных годов. Интересно, что дядя мой после своего возвращения тоже столкнулся со своим бывшим следователем. Правда, произошло это совершенно случайно. Он не искал этой встречи, но он (совсем больной человек, каким его сделал лагерь) потратил последние свои силы, чтобы помешать дальнейшему процветанию этого заплечных дел мастера. И он своего добился. Всем нам хотелось верить: подобное больше не повторится. Но, пытаясь осмыслить прошлое, мы не очень-то разбирались в происходящем. Отдельные факты не складывались в единое целое. Мы верили в перемены, думали, что все само собой рассосется. Наверное, жить так было легче и проще. Мы беззаботно фланировали по Невскому.
Единственной целью этих прогулок было знакомство с симпатичными девушками. А когда в кармане вдруг заводились деньги, мы чувствовали себя прожигателями жизни, тут же направлялись в кафе или ресторан. Хорошее было время… «Универсаль» и «Метрополь» по ценам были иногда доступны и нам, студентам. А в «Восточном зале», что находился на углу Невского и улицы Бродского и где в те годы собиралась богема, официанты могли обслужить вас и в кредит.
На эстраде играл небольшой оркестр со скрипачом-солистом, типичным евреем, точно сошедшим с картины Шагала. Звали его Степан, но все обращались к нему запросто: Степа, и он охотно всем пояснял, откуда у него такое русское имя. Ему его дали русские люди, подобравшие сироту, убежавшего из еврейского гетто в Вильнюсе. Играл он великолепно. Пел он тоже неплохо. Когда он был в настроении, то спускался с эстрады в зал и, продолжая играть, лавировал между столиками, откуда ему кричали: «Сыграй нам это!», «Сыграй нам то!» – с уверенностью, что нет ничего, чего бы он не сыграл. В этом «Восточном зале» царила чудесная доброжелательная атмосфера, о которой я с благодарностью вспоминаю и сегодня, сидя в каком-нибудь венском кафе. Что стало со Степой потом, я, к сожалению, не знаю.
На Невском проспекте я встретил и своего первого немца, с которым обменялся лишь двумя-тремя ничего не значащими фразами. Мне давно уже хотелось применить на практике мой немецкий язык, проверить самого себя. Не в стенах института, анализируя произведения современных немецких писателей (Томаса Манна, Лиона Фейхтвангера или Анны Зегерс), попадавших к нам спорадически и лишь в изданиях издательств ГДР. Книг авторов из Западной Германии у нас тогда почти не водилось, и в студенческой Публичке до них тоже было не добраться. Немца, которого я случайно встретил на Невском, звали не очень-то приятно – Гансом. Во время войны все немцы для нас были Гансы и Фрицы, как русские для немцев – Иваны. На нем была серая, напоминавшая о вермахте шинель (форма офицера армии ГДР), но он был молод, как и я, и у него было открытое и хорошее лицо, и когда он заговорил, то сразу вызвал к себе доверие. И чем больше он говорил, тем меньше я ощущал присутствие его формы. Для меня важно было не только то, что я мог говорить с ним по-немецки, но и то, что я мог говорить о самой Германии – о ее прошлом и настоящем, о Веймаре и Освенциме, Гёте и Гитлере. Конечно, он был только слушателем Военно-транспортной академии и не мог ответить на вопросы, тревожившие меня, но он отвечал всегда честно. Думаю, и он узнал от меня много такого, что не преподавалось в его академии.
Мы стали друзьями. А разве когда-нибудь я мог представить себе, что подружусь с немцем? Я таскал Ганса по всем кафе и иногда – ресторанам, а частенько приглашал его в свою лачугу в Автове, где мы целый вечер могли проговорить о русской и немецкой литературе и искусстве (причем он – по-русски, я – по-немецки) – о высоком и низком, о возможном и невозможном. Часто бывали мы у разных моих приятелей. Его форма всегда привлекала внимание. Однажды мы пришли в кинотеатр. Шел, как нарочно, фильм о войне, и когда по его окончании в зале зажегся свет, все уставились сразу на Ганса, как будто сошедшего в зал с экрана. И все это в Ленинграде. Так спешно и буквально раздираемый противоречивыми чувствами я еще не покидал ни один кинозал.
Как-то я привел Ганса в наше студенческое общежитие, где мы неплохо провели целый вечер, а через пару дней со мной изъявила желание побеседовать преподаватель политэкономии, доцент и – она себя так представляла – член институтского парткома. Несмотря на все ее карьерные достижения, у нас, студентов, эта дама авторитетом не пользовалась. Изобразив крайнюю озабоченность, она начала объяснять, что близкие отношения с немцем, хотя он и из ГДР, для меня нежелательны и могут существенно подпортить мое будущее. Должен сказать, это было довольно безобидное предупреждение, и то не ее заслуга, что постепенно наши отношения с Гансом стали ослабевать. Не эта полнотелая дама, а стройная девушка, с которой меня познакомил Ганс, стала тому причиной. Наша ленинградская парикмахерша, из тех, что себе на уме, она, наверное, не пропустила ни одного военного училища, пока не наткнулась на Ганса на танцах в его академии и быстро не окрутила его. Вот так она вклинилась между нами.
Роскошествовать мне в студенческие годы не удавалось, несмотря на то что многое в магазинах было еще дешево и ассортимент товаров в больших городах – Ленинграде и Москве – был по сравнению с более поздними годами, по нашим скромным меркам, более чем удовлетворительным. Так, к примеру, для студенческой вечеринки вполне доступны были крабы и икра, не говоря уже о ломе осетрины холодного копчения и банке ананасных ломтиков в сахаре. Доступна была и водка. На приличную одежду, а тем более настоящий костюм наших денег, естественно, не хватало, но меня это мало трогало, потому что так же жили почти все студенты нашего института.
А каждый сентябрь, когда студенческому году в институте, собственно говоря, полагалось начинаться, мы все равно натягивали наши худшие вещи, чтобы на несколько недель направиться на сбор урожая в один из колхозов Ленинградской области. Собирали в основном картошку. Работа была тяжелая, да еще под дождем: сентябрь, поэтому каждый вечер сбрасывались на водку, орали песни, играли в карты, травили анекдоты, частенько приходилось драться с местными ухажерами, защищая наших девчонок. Веселое было время и дурное, потому что запросто можно было остаться инвалидом на всю жизнь. И все же в эти пятидесятые годы условия были в известной степени сносные по сравнению с теми, в которых мне довелось жить позже, годы спустя, когда я, сам уже вузовский преподаватель, вынужден был ездить на картошку со своими студентами.
Не одно поколение советских студентов отдало дань колхозной картошке. Но только моему особенно повезло: партией и правительством моему поколению было доверено осваивать целину. Никогда еще в поликлиниках не было такого наплыва посетителей, даже зимой, во время эпидемий гриппа. Была не зима, а лето, когда, как известно, в поликлиниках сплошное затишье. А тут – настоящее столпотворение, и очень много совсем молодых людей – какая зараза их поразила? – сопровождаемых часто родителями, озабоченными здоровьем своих детей. В очередях стояли целыми семьями, целыми семьями ходили по кабинетам врачей и устраивали осаду кабинетов заведующих всех специальностей – и все с одной только целью: во что бы то ни стало заполучить малюсенькую бумажку – медицинскую справочку, освобождающую их драгоценных, любимых чад от участия в героической эпопее освоения целины.
Моих родителей рядом не было – некому было за меня заступиться, некому было меня отстоять. Вот я, бедолага, и отправился с такими же, как я, героями-целинниками под фанфары и литавры многочисленных духовых оркестров, которые провожали шедшие на восток поезда. Мы ехали очень долго, несколько суток. Больше стояли, чем ехали. На крупных станциях рядом с нашим составом стояли такие же целинные поезда («Эй, вы откуда?»), по которым можно было изучать географию огромной нашей страны: Киев, Харьков, Минск, Кишинев, Москва и так далее. Особенно горячо мы приветствовали своих земляков: «Политеху – ура!» И хотя дорога тянулась долго, обстановка в вагонах была непринужденной. То тут, то там раздавался смех, играли в карты, влюблялись, и вокруг царила та легкость бытия, которая бывает, когда вырываешься из обыденной жизни в мир и впереди тебя ждет много неизвестного и увлекательного. И разумеется, много пили. На каждой станции пустые бутылки обменивались на полные. Тем не менее до серьезных разборок дело не доходило, атмосфера в общем и целом царила доброжелательная.
А поезд шел на восток. Нас доставили в Омскую область, определили в большой совхоз в Кормиловском районе, целина которого давно уже была поднята. Меня приставили к сенокосилке, и я потом с гордостью представлялся: «Филолог-механизатор». Все эти три месяца мы жили в палатках. Палатки были набиты как бочка с сельдями, только, я полагаю, сельди ведут себя гораздо спокойнее. В этих условиях многие из нас раскрылись по-новому. По соседству со мной оказался с виду совершенно безобидный парень, но как-то я обнаружил, что мой тройной одеколон (все три флакона!), которым я запасся для дезинфекции, исчез из набитого соломой мешка, служившего мне матрасом. Куда он мог улетучиться? И я, как ищейка, пошел по запаху, который исходил, что было для меня неожиданностью, от этого доброго малого. Рядом с ним невозможно было стоять. Я, естественно, возмутился. «Конечно для дезинфекции, – согласился парень. – У меня как раз заболело горло. Я, правда, немного разбавил водой. Хочешь попробовать?» Я не мог на него сердиться. Чистоту, полагал он, надо поддерживать не снаружи, а изнутри. Я в знак примирения отведал его эликсира – всего лишь один глоток – и потом два дня не мог отплеваться. Мой сосед оказался страшным пьянчугой.
По субботам мы устраивали вечера отдыха с застольями, танцами. Я играл на аккордеоне, так что нагрузка у меня была, можно сказать, двойная. Отдыхали так, как не уставали и в поле. Дым стоял коромыслом. Обычно сметали все подчистую, и к следующей субботе снова надо было отправляться кому-то за хлебом и водкой. А до ближайшего магазина ни много ни мало тринадцать километров. Поскольку желающих прогуляться не находилось, бросали «на морского». Однажды жребий пал на меня. Меня снабдили двумя большими мешками и старым мерином, у которого на глаза ниспадала косая челка, из-за чего конягу прозвали Гитлер. Ранним утром на пару с Гитлером я пустился в путь-дорогу, хотя понятия не имел, где находится то селение с магазином и как ориентироваться в голой степи. Но меня заверили, что с таким надежным проводником, как Гитлер, беспокоиться нечего: он знает этот маршрут наизусть, часа через три я буду на месте.
День выдался исключительно тихий и теплый. Сначала вслед за конягой я брел, отмахиваясь веткой от жирных осенних мух, через поле, затем хорошо утрамбованная тропинка повела нас по степи, окруженной со всех сторон горизонтом, за которым не было ничего, кроме неба, я чувствовал себя легко и свободно и, за неимением других собеседников, пытался растолковать Гитлеру – не очень надеясь, что Гитлер меня поймет, – какая прекрасная штука жизнь, особенно в двадцать лет, особенно когда живешь в Ленинграде и тебя окружают друзья.
Выступив в разговорном жанре, я вдохновенно запел, не для Гитлера – для себя, но Гитлер пусть тоже послушает, мне не жалко. «Широка страна моя родная!» – заорал я могучим басом, которого у меня никогда не наблюдалось. «Какая все же прекрасная песня!» – думал я, хотя давно уже исключил ее из своего песенного репертуара за показной патриотизм и немало удивился, когда она вырвалась из меня на широкий степной простор. С наслаждением я выпевал каждое ее слово, несмотря на то что многие ее слова звучали как издевательство.
«Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек…» «Какие замечательные слова!» – думал я, веря, что когда-нибудь они станут правдой. Потом я вдруг стал заливаться тенором: «Это русское раздолье, это Родина моя!» Тенор, возможно, у меня какой-то имелся, но такого подлинного бельканто я раньше не слышал. «Ну как?» – пытал я конягу. Гитлер медленно ковылял по тропинке и, не поворачивая головы, отмахивался от меня, как метлой, хвостом. Что с него взять, с животного… «Вперед! – командовал я коню. – Теперь ты не Гитлер, а Росинант! Хочешь стать Росинантом?» Чувствуя себя былинным богатырем и первопроходцем Сибири, я самозабвенно топтал колючки и жесткую степную траву, пока не увидел вдруг крыши домов, которые всплыли передо мной, как из водной глади, наподобие сказочного града Китежа.
На первой же деревенской улице, в которую влилась ручейком моя тропинка, я обнаружил сельпо. «Все дороги ведут в сельпо», – говаривали еще древние и были, конечно, правы. Я привязал Гитлера к вкопанному перед магазином столбу: «Приехали, генацвале Гитлер!» В магазине никакой очереди не было. Я купил ящик хлеба и ящик водки. Водка была в зеленых бутылках с самодельными этикетками, на которых чернилами было выведено: «ВОДКА». В том, что это действительно она, мы не раз уже убедились на наших студенческих вечеринках, причем в дегустаторах-камикадзе недостатка у нас никогда не было. «Водка, – авторитетно подтверждали они, – и неплохая».
Когда я навьючил Гитлера мешками, в которые переложил содержимое ящиков, солнце уже стояло в зените. «Пора в путь-дорогу», – пропел я на ухо Гитлеру, как вдруг услышал немецкую речь, точнее, немецкую ругань. Я тут же подскочил к худосочному старику и спросил, естественно по-немецки, не могу ли я ему чем-то помочь. А через несколько минут мы сидели с ним в его доме, белой – точно украинской – мазанке, и он, прижав к груди каравай, ловко отрезал от него толстые ломти. На столе среди немудреной осенней снеди стояла зеленая бутылка, немного облегчившая Гитлеру его поклажу, и деревянная кубышка янтарного меда. Мы выпили, закусили, и наша беседа потекла еще оживленнее.
Мы говорили о вещах не только прозаичных и будничных – мы, колхозный пасечник и студент-филолог, обсуждали важнейшие мировые проблемы, общаясь одновременно на двух языках – немецком и русском. Наши граненые стопки сближались и глухо стукались одна о другую за здоровье, за светлое будущее, за него, за меня, за моих родителей… «Угощайся, сынок, угощайся», – говорил старик, пододвигая ко мне кубышку с медом. Я узнал, что он из тех обрусевших немцев, предки которых переселились в Россию лет двести назад, и что здесь, в их колхозе, немцев много: сюда их согнали во время войны, хорошо, что не дальше. И председатель колхоза немец. Это ему, председателю, посылал он проклятия около магазина. «Да ну его к дьяволу! Давай-ка выпьем за хороших людей». О чем мы только не говорили! О Германии и России, о минувшей войне, о молодости и старости, ненависти и любви, а время, конечно же, не стояло на месте.
Но только когда бутылка иссякла, я вспомнил о героях-целинниках, ждущих моего возвращения, о Гитлере, жующем траву у забора. Старик подарил мне банку меда и проводил до самой околицы. Солнце держалось еще высоко, парила теплынь, степь окутывала меня тишиной, овевала ароматами осеннего своего букета. Все было бы превосходно, если бы я не почувствовал в себе какую-то заторможенность. В голове появился туман, а ноги с каждым шагом все более тяжелели. Наверное, те несколько стопок в сочетании с медом не прошли для меня бесследно. Гитлер ушел далеко вперед – пришлось мне его догонять. «Отдохнем, если ты не против», – сказал я ему и, получив его молчаливое согласие, стащил поклажу с хребтины коняги. Более того, я достал из мешка буханку хлеба: «На, подкрепись, старик», а сам, опустившись на землю, положил голову на мешок, всего на пару минут.