Текст книги "Вчерашний мир. Воспоминания европейца"
Автор книги: Стефан Цвейг
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 41 (всего у книги 42 страниц)
На границе между израилитской и христианской частью венского Центрального кладбища я увидел объявление городской администрации Вены с чашей под ним: «Здесь с ноября 1991 года добровольно работают венские граждане – такие же, как вы и мы, – добровольно, для восстановления захоронений, чтобы помочь немногим пережившим холокост. Восстановить 60 000 могил на 260 000 квадратных метров – для семи тысяч оставшихся в живых еврейских сограждан слишком много. Чтобы произвести эту работу, потребуется 300 000 рабочих часов, то есть всего лишь двадцать минут для каждого венца. В соответствии с еврейской традицией при посещении могилы родственника на ней оставляют камешек. Если вы согласны с нашей идеей солидарности и помощи соседу, то положите, пожалуйста, при вашем ближайшем посещении кладбища камешек в эту чашу». Не могу вспомнить, как много камешков лежало в этой чаше, но, по всей видимости, было их гораздо меньше, чем это надеялась увидеть администрация Вены.
И непроизвольно я подумал о еврейских кладбищах в России (в Ленинграде, переименованном за это время в Санкт-Петербург, или Брянске), об осквернении могил там и в других местах. Впечатление такое, словно волна антисемитизма катится по всей Европе при безразличии так называемого молчаливого большинства, подобные действия хотя и отвергающего, но при этом, однако, слишком уж часто самоустраняющегося. Это большинство никогда и нигде не состояло сплошь из антисемитов (и национал-социалистская Германия в ту пору не желала ни Освенцима, ни холокоста), но оно позволило совершиться тому, что совершилось с ним самим и с евреями. Камешек в чашу венского Центрального кладбища – пустяк, всего ничего по сравнению с этим. Но я представляю себе, что каждый такой камешек – память и напоминание, побуждение и предостережение одновременно и вырабатывает в каждом, кто кладет его в чашу, стойкий (пожизненный) иммунитет против рака антисемитизма. Воздушные замки, не более того… Но как можно по-человечески продолжать жить без надежд и иллюзий?
Растревоженный покинул я венское Центральное кладбище. Возвратившись к себе в квартиру, я обнаружил официальное письмо. Отправителем была канцелярия австрийского президента, в которую за пару месяцев до того я подавал прошение о получении разрешения на бессрочную визу, так как и по сей день своим (на какой срок, все еще неясно) венским пребыванием я обязан исключительно усилиям школы Рудольфа Штайнера и моей деятельности там. Письмо венчалось краткой фразой: «Для получения бессрочной визы предпосылок еще не имеется».
Я пока не очень хорошо разбираюсь в австрийских законах. Я просто задал себе вопрос: что же жене и мне должно было угрожать в России, чтобы получить эту окончательную австрийскую помету в паспорте? И я вспомнил об инциденте со Стефаном Цвейгом, когда в 1940 году в Англии он подал прошение о точно таком же разрешении. Ответ, который он получил тогда от английских властей, отличался лишь незначительно от того, который получил я. И я восстановил в памяти те строки, которые он написал уже в Англии в день, когда разразилась Вторая мировая война.
Цитата: «Опять кончалась одна эпоха, опять начиналась другая. Мы молча стояли в комнате, вдруг ставшей тихой, как дыхание, и избегали смотреть друг на друга. Снаружи доносилось беззаботное щебетание птиц, предававшихся под теплым ветром легкомысленной любовной игре, и в золотом блеске света шелестели деревья, словно их листья, как губы, хотели нежно прикоснуться друг к другу. Она опять ничего не ведала, древняя мать-природа, о тревогах ее созданий». Конец цитаты. Я не досадую на мать-природу, я не сержусь (как, возможно, тогда Стефан Цвейг) на всесильную, слишком часто отнюдь не человеколюбивую бюрократию, которую люди создали для обращения друг с другом. И хотя я совсем далек даже от мысли сравнивать себя со Стефаном Цвейгом, но разве – с другой стороны – не побуждало и меня, как уже было упомянуто, здесь, в Вене, страстное желание не только получать, но в первую очередь – давать?
Школа Рудольфа Штайнера по меньшей мере давала мне такое чувство, позволяла каждый день ощутить заново. К примеру, когда с учениками мы читали, анализировали и учили наизусть небольшие тексты русских классиков; для своих старшеклассников я вольно перевел около сотни стихов, и с помощью родителей прямо в школе мы издали мою двуязычную антологию «Молитва в русской поэзии»; или когда я садился дома и – да простит меня Гоголь! – сокращал и подгонял его «Ревизора» под нужды школьного театрального спектакля (разумеется, на русском языке). Даже не знаю, шла ли когда-нибудь в Вене подобная постановка «Ревизора» на русском языке, но мне было совсем не важно. Главное, здесь это мог сделать только я и тем самым хоть немного отблагодарить за понимание и поддержку, которые мне были оказаны до тех пор. И так же рассматривал я свои выступления в Венском литературном обществе, когда, к примеру, я делился своими – разумеется, субъективно окрашенными – наблюдениями о культурно-исторических параллелях и сходствах между старой Веной и старым Санкт-Петербургом. Сопоставления проводились от Пушкина до Грильпарцера, от Рубинштейна до Густава Малера, от Росси до Фишера фон Эрлаха или от давнишних венских органистов до санкт-петербургских.
Конечно, я испытал разочарование оттого, что у меня еще (или вообще?) не было оснований для бессрочного пребывания в Вене и Австрии. Тем более что за это время мне довелось повстречать несколько русских ребят (ребят проворных и себе на уме), которые без больших усилий, обладая неведомыми мне связями, эту вожделенную отметку в паспорте уже давно получили. Однако я в конечном счете успокоился, вполуха и с горькой самоиронией прислушиваясь к арии из штраусовской «Летучей мыши»: «Счастлив тот, кто в силах позабыть, что сам не может изменить». Я сожалею лишь, что почти не находил времени на новые переводы, хотя понимал, что в нынешней ситуации в России совсем не до чтения новинок иностранной литературы.
И все же, кроме школы, находились и другие профессиональные занятия, а однажды – даже за пределами Вены и Австрии. У берлинского режиссера Томаса Куфуса появился новый проект фильма, совместного с Россией. Знаменитый ленинградский, пардон, петербургский кинорежиссер Александр Сокуров задумал фильм о Достоевском в Германии. Томас спросил, не хотел бы я участвовать в качестве переводчика на съемках. Разумеется, я хотел. Но мне требовалось на это время освобождение от работы в школе, которое я затем получил исключительно благодаря пониманию моих коллег и готовности помочь и подменить меня. При всей моей симпатии к Томасу Куфусу и Александру Сокурову, пожалуй, мне не следовало браться за эту связанную с напряжением и переездами работу – как это я знаю сегодня. Но меня, с моей многолетней несчастной любовью к театру и кино, вдохновило это путешествие по немецким городам (от Рура до Баден-Бадена), буквально окрылила атмосфера съемок, даже если дни были длинными, а ночи все короче. Спускаться в штольню рудника под неземную мелодию малеровской «Песни о Земле», с ее пламенным «А ты, человек, как долго ты живешь! И смиренным непостижима ни жизнь, ни смерть», или стоять на съемках в казино Баден-Бадена, за игральными столами которого некогда сидел Достоевский и воспаленными глазами следил за вращающейся рулеткой. Не переоценил ли я свои силы?
Неожиданно у меня открылась кровавая рвота. Испуганный, обеспокоенный моим состоянием, Куфус поручил заботу обо мне в Дюссельдорфе своей матери, но добрая, заботливая дама помочь мне могла немногим. Мое состояние ухудшалось на глазах, и я настоял на срочном полете в Вену – место, где меня ждала жена, которое, несмотря ни на что, стало для меня тем временем вторым домом. Возможно, это был страх умереть в полном одиночестве на чужбине – без родной руки, держащей мою. Теперь уж и не знаю точно, как я добрался до Вены. Там меня незамедлительно доставили в находившуюся совсем недалеко от нашего дома больницу «Рудольф Штифтунг», где врачи поставили диагноз «прободение язвы двенадцатиперстной кишки с массивным кровотечением» и назначили срочную операцию. Операция была, как я узнал позднее, долгой и сложной, и я мог считать себя счастливчиком, что это случилось со мной сейчас, а не раньше, в России, ибо тогдашние незавидные условия в ленинградских больницах мне были известны более чем достаточно.
Я припоминаю еще, как в начале восьмидесятых годов мне пришлось отвезти в больницу с инфарктом Хассо Лаудона – моего немецкого друга, прекрасного знатока русской литературы и автора романа о Достоевском «Вечный еретик» – во время одного из его посещений меня в Ленинграде; и как я целые дни проводил у его постели на стуле между приборами и всяким скарбом и барахлом, опасаясь за его жизнь; и как мне приходилось привозить какие-то необходимые лекарства, потому что уже в то далекое время интеллигентных людей оказывалось больше, чем лекарств для них. Мы и сегодня говорим иногда об этом, когда он навещает меня в Вене: он – со своим ленинградским, а я – со своим венским больничным опытом, который столь выгодно отличался от его. Но мы оба выжили. Не знаю, получил ли он тогда, под капельницей, русскую кровь. Думаю, что нет; хотя иногда предполагаю, что какая-то толика русской крови должна течь в его жилах, когда размышляю о нашей близости и дружбе и о его любви к России и моему городу.
Я, во всяком случае, получил австрийскую кровь (целых три с половиной литра!), чтобы компенсировать потерю крови перед операцией и во время ее. И таким образом я тем временем – на что бюрократия мне до сих пор согласия не дала – хотя бы по крови стал наполовину австрийцем; и я все еще не уверен, стоит ли мне рассматривать этот факт как курьез, как своего рода запоздалую остро́ту моей жизни или как воплощенное знамение загадочно улыбающегося Господа, который по-своему благословляет меня за мое многолетнее радение о книгах австрийских авторов, таких как Стефан Цвейг, Йозеф Рот, Франц Верфель, которые, возможно, сидят рядом с ним, если имеется нечто такое, как литературное небо.
Конечно, после того как я пережил самое страшное, я тревожился гораздо меньше за себя, чем за жену, которая целыми днями сидела у моей постели в больнице, но за ее пределами ей приходилось справляться самой. И хотя основной страх она превозмогла и мы снова могли говорить о завтрашнем и послезавтрашнем дне, но оставалась пугающая опустошенность, вакуум вокруг нее в квартире и городе, который она никак не могла ничем заполнить: ни ее еще скудными знаниями немецкого языка, ни с новой и новой силой подступающей к сердцу тоской по родному Ленинграду. Конечно, те же люди, которые так помогли нам в самом начале, стремились помочь и ей. Они приходили ко мне в больницу – и в эти минуты Светлана чувствовала их участие и поддержку.
Таким образом, я в определенной мере вернулся в Вену в двойном смысле. Но еще долго, как в самом начале, передвигался по городу неуверенно – и не только потому, что после операции еще не восстановился. Появилась новая основательная причина, и это были наши с женой паспорта: согласно этим паспортам, мы все еще были гражданами Советского Союза (то есть государства, которое в этой форме давно перестало существовать), и было ясно, что мы в ближайшее время не сможем с ними передвигаться. И в Австрии мы могли бы превратиться в терпимых до поры до времени безродных бродяг. И даже возвращение в Ленинград – соответственно в Санкт-Петербург – сделалось бы невозможным.
Много раз пытался я обращаться к служащим тогда еще советского консульства в Вене с просьбой продлить действие наших паспортов хотя бы временно. Но ни одна из этих попыток не привела к удовлетворительному результату. Всякий раз, покидая здание консульства, я безрадостно регистрировал, что там встречаюсь с теми же людьми, которые оставили по себе недобрую память: хотя и учтивыми, но по каким-то причинам неготовыми или не облеченными полномочиями сделать в моем паспорте соответствующую отметку или поставить печать. Они, так сказать, подвесили меня в воздухе, и понемногу я стал осознавать, что нахожусь в чертовом колесе. По ночам мне стало сниться вдруг ставшее для меня таким важным здание. Оно устрашающе продвигалось в мою сторону, как некое бессознательное воспоминание о подобном кошмарном сне, который описывает бежавший в 1933 году из Германии в Париж Клаус Манн в своей книге «На повороте».
Цитата: «В здание, где находилось немецкое бюро путешествий или даже германское консульство, входили неохотно: может, там были тайные люки, которые вдруг разверзались под тобой – и ты пойман? Вокруг „мерседеса“ с немецким номером на всякий случай делали боязливый крюк. Отважишься слишком приблизиться – тут-то и откроется дверца машины, появится рука – цепкий кулак – и вот уже эфирная маска у лица». Конец цитаты.
Бесспорно: навязчивая идея, прокравшаяся здесь в мои ночные сны, далекая от какой бы то ни было физической реальности, но снова и снова сверкающая зарницами из мрачного прошлого – того вчерашнего мира, который совсем еще не отгремел. И все же, подталкиваемый соображениями благоразумия – так сказать, настоятельным требованием текущего момента, – я снова и снова отправлялся в здание консульства. И вновь наступил февраль (месяц, который часто имел для меня особое значение). В один из февралей я женился на Светлане, в феврале умерла моя мама, а через год после нее умер отец, и тоже в феврале. Воспоминание о двух последних печальных февральских событиях моей жизни не очень-то предрасполагало к здоровому оптимизму. Но, быть может, с другой стороны, именно отчаянное положение, в котором мы оказались, наверное, придало мне напористость Давида в моей борьбе с казавшимся могучим богатырем Голиафом.
Во время моего следующего визита в консульство там прямо-таки изумились: дескать, ходют здесь всякие, поди угадай, как оказались в Вене, да еще занимаются тут сомнительными делишками в какой-то, прости господи, антропософской школе, нет чтобы, как нормальные граждане нашей страны, трудиться в ООН или торгпредстве, – и разъяснили мне, что я в таком положении, почитай, уже и не гражданин Советского Союза вовсе. Меня утешили тем, что к концу марта все прояснится. Будет ясно, как поступать консульству в таких особых обстоятельствах, как у меня. Но я не позволил, однако, выставить меня за дверь, попросил лист бумаги, написал соответствующее заявление и оставил свой адрес и номер телефона.
Закончился март, но никто из консульства не объявился, и я снова отправился туда и, когда выяснилось, что мое первое заявление куда-то запропастилось, написал второе. И снова несколько недель напрасного ожидания. Мои взбудораженные нервы бунтовали, но вместе с тем я почувствовал, как во мне клокочет исполинская сила древнерусского богатыря. Итак, стоя в коридоре консульства, где толпилось множество челобитчиков, и выслушивая новые отговорки более или менее учтивых служащих там, я чрезмерно громко (что, собственно, не соответствует моему естеству) потребовал для разговора консула. Уже не помню, стало ли в коридоре на мгновение тихо, однако неожиданно открылась одна из многочисленных дверей, мне предложили пройти и кто-то и в самом деле отвел меня в кабинет консула.
Он сидел за своим рабочим столом и не удостоил меня взглядом. Он чрезвычайно занят, сказал он, и у него есть для меня только одна минута. Я заставил себя успокоиться, сказал ему коротко и самое главное: «Я прошу письменно подтвердить, что меня (насколько я могу судить по тому, как со мной обращались до сих пор его подчиненные) лишили гражданства моей страны. Я профессор ЛИИЖТа в Ленинграде, где во время блокады родилась моя жена, проживающая в настоящее время вместе со мной в Вене, и у меня есть намерения поставить местную общественность в известность о лишении меня гражданства». Я видел, как изменилось выражение лица консула во время моих слов. Ни с того ни с сего у него появилось время (прямо-таки безграничное время), и даже мои прошения – как первое, так и второе – вдруг обнаружились. Само собой разумеется, господин профессор, сказал консул, вы получите ваши паспорта. Вам придется заплатить, продолжил он, по 840 шиллингов за каждый паспорт, но до тех пор мне следует (таковы общие правила, действующие также и в Австрии) получить из Ленинграда соответствующую заверенную в милиции справку о том, что у нас нет никакого уголовного прошлого. После этого я в любое время могу прийти к нему и забрать паспорта.
Мне казалось, что теперь-то все будет в порядке, но не тут-то было! Оказалось, что получить такие справки о нашем безупречном прошлом совсем не просто. Мои звонки в районное отделение милиции и в отдел кадров ЛИИЖТа остались безрезультатными. Никто не чувствовал себя там в состоянии или вправе выдавать подобные свидетельства. И тут явился наш ангел-хранитель Томас Куфус. Через Вену он направлялся в Ленинград и спросил меня (шутки ради), не может ли он привезти мне оттуда что-нибудь. Мы заговорили о злосчастных справках, и он заверил меня, что в Ленинграде он сделает все возможное, чтобы получить эти свидетельства. И ему в конце концов удалось раздобыть эти бумаги с помощью русской коллеги из Ленинградской студии документальных фильмов (которую я хорошо знал).
Томас привез с собой не только эти славные бумаги, но и печальные известия о смерти. Умер мой добрый старый учитель – Адмони, и, как я узнал, вокруг его могилы собрались очень-очень немногие. Его смерть разволновала меня, дошла до сердца, хотя с этим следовало считаться. И у меня никак не могло уместиться в голове, что не нашлось больше людей проводить его в последний путь, отдать последние почести языковеду и литературоведу, который, наряду со своими научными занятиями, поддерживал тесные отношения с выдающимися литераторами (такими как Анна Ахматова и Генрих Бёлль) и, вопреки всем нападкам, в процессе против будущего лауреата Нобелевской премии Иосифа Бродского выступил как доброжелательный эксперт. Я еще раз вспомнил о моем последнем посещении его. Я прилетел из Вены в Ленинград, но еще оттуда позвонил ему. Каким-то образом – очевидно, из-за его уже плохого здоровья – встреча не состоялась. Однако затем он в один из последующих дней позвонил мне сам, и я поехал к нему. Мы провели примерно четыре часа вместе. Он как раз, как он мне рассказал, писал предисловие к переизданию на русском языке «Иосифа и его братьев» Томаса Манна. И он говорил о новой гуманности (как он это называл), которая только-только зарождалась. И вопреки всему тому, что произошло и происходило вокруг него, он казался оптимистичным. И хотя на короткое время он предвещал России фашизм, но ненадолго.
Когда я пишу эти строки, то вспоминаю о конвертах с деньгами, которые он подсовывал мне в худые годы, когда меня вышвырнули из Дзержинки. Слышу снова его голос, вижу его полулежащим на диване и слушающим меня, когда я говорил о своих чувствах к нему, о которых в редких письмах из моего далека я всегда писал; но теперь благодарил его за все, чему я научился у него, за его беспримерное мужество, за веру в людей и будущее, за его неистощимый оптимизм. Когда я его покидал, я уже знал, что я его больше никогда не увижу. И, несмотря на это, известие о его смерти задело меня до глубины души. С болью смотрю я на ряд его книг на своей книжной полке, среди которых и его (слава богу, успел) мемуары, и у меня такое чувство, будто с ним, беспартийным евреем Адмони, который никогда ничего не делал против своей совести, который воспитал целую плеяду выдающихся ученых – и тем не менее ему не присвоили звания академика, – окончательно завершилась эпоха, душой которой и был старый, истинный Санкт-Петербург. Эпоха, как я опасаюсь, неповторимая. Как воспоминание о том или ином из моих бывших наставников, сопровождает меня память о Владимире Григорьевиче Адмони и в Вене и придает мне сил, которые мне нужны для моих планов, для поддержания моего пошатнувшегося здоровья, для моей работы и для компенсации столь бездарно растраченной энергии в борьбе с разного рода бюрократами (скажем, с чиновниками в консульстве).
Теперь наконец у меня были все требуемые бумаги: разрешение на работу в школе Рудольфа Штайнера, письмо из Министерства образования и Литературного общества и справки о нашем безупречном прошлом в Ленинграде. Со всем этим я отправился (уж не знаю, в какой именно раз) в это здание, снова к консулу. Он поздоровался со мной довольно формально и откровенно признался – чего уж таить? – для начала, что новыми демократическими силами в России, хоть обстоятельства после распада Советского Союза изменились, в прежней своей должности он утвержден. Новое назначение, однако, не меняло старой сути, ибо далее он сообщил мне, что обстоятельства изменились: паспорта в консульстве выдаются лишь в случае смерти. В данный момент для этой цели в его распоряжении имеется только два бланка паспортов – так сказать, для абсолютно неотложных случаев. Я посмотрел на него, не веря своим ушам, не до конца понимая, что он мне здесь поведал: в сознании, словно заноза, застряло слово «абсолютно». Да я и не желал ничего понимать! Чувствовал лишь, как кровь бросилась мне в голову, и еще раз я закричал – закричал во весь голос, а возможно, истошно завопил: «Я нахожусь здесь именно потому, что в последний раз (это был мой восьмой визит сюда) мне официально заявили, что по предъявлении соответствующих документов мне тут же выдадут паспорта! С большим трудом мне удалось собрать все необходимые бумаги. И что же, теперь следует все начать сначала? Нет! – заявил я ему. – Я решительно настроен больше не покидать консульства без паспортов или без официально заверенного консулом заявления о лишении меня и моей жены российского гражданства. В таком случае я отправлюсь в какое-нибудь (скажем, боливийское) посольство, где к тому же паспорта дешевле. Мне необходимо только письменное подтверждение, что своей стране я больше не нужен!»
Не думаю, что мой выпад особо впечатлил консула. По всей видимости, он хотел только побыстрее от меня избавиться – от скандалиста и типа, для него непривычного, от которого всего можно ожидать, вплоть до неприятностей. На всякий случай он пригласил секретаршу и узнал от нее (что, несомненно, давно уже знал), что имеется еще двадцать бланков паспортов, и распорядился выдать из них два мне. Пока секретарша аккуратно вносила соответствующие данные в эти все еще типично советские бланки паспортов, мне представилось, что, если бы я их сам заполнял, я бы написал то же, что некогда в подобной ситуации написал (анекдот о нем более чем достоверный) Самуил Яковлевич Маршак. Он был приглашен в Англию, где неоднократно бывал, на очередной шекспировский юбилей. А новый председатель иностранной комиссии Союза писателей – разумеется, чин из ГБ – решил мести по-новому, невзирая ни на какие заслуги. И вот Самуилу Яковлевичу прислали обычную советскую анкету, которую он удивленно повертел в руках, а затем стал заполнять. На вопросы первостепенной важности – пункт номер три и пункт номер пять, партийность и национальность – замечательный поэт и переводчик ответил не стандартными «да» или «нет», а развернуто: «Партийность: абсолютно» (ах, вот почему у меня в голове застряло именно это слово консула), «Национальность: безусловно».
Глядя на ретивую секретаршу и апатичного – какой уж тут юмор! – консула, я от такой идеи отказался, чтобы не быть вновь отброшенным в ту неизвестность, в которой в Советском Союзе столь охотно держали людей. Довольный самим собой, я покинул здание и еще в метро все еще похлопывал себя по карману, чтобы убедиться, что паспорта на месте. Ощущение у меня было такое, словно я выиграл битву – битву, конечно, мирную в мирной весенней Вене. Но остался горький привкус, своего рода первобытный страх, который понять может лишь тот, кто жил в бывшем Советском Союзе, – страх, что давнее, с виду отжившее однажды может вернуться еще раз, не важно, в каком виде. Ведь вчерашний мир еще жив, и живы его последователи (и не только в России).
Я чувствовал себя новорожденным – или, точнее сказать, нормальным – гражданином с законным (непросроченным) паспортом, который я снова мог (не важно где) предъявить. Забыты кошмарные сны прошедших недель и месяцев: они уступили место другим, более оптимистичным, хотя всегда есть опасность того, что боязнь и паника в сновидениях могут в любой момент возвратиться.
Я иногда мечтаю о том, что у меня снова будет время заняться переводами, продолжить то, что когда-то я начал со «Вчерашнего мира» Стефана Цвейга. Ведь должны же они где-то быть – русские читатели, которые когда-то ждали эту книгу и с благодарностью приветствовали публикацию отдельных глав в журнале «Нева»! И разве здесь, в Австрии, после Цвейга, Верфеля, Рота и Музиля, не выросло новое поколение писателей (и уже, к сожалению, ушло): Ингеборг Бахман или Томас Бернхард, произведения которых публикуют от Германии до Америки и с восторгом читают?
И мне часто снится Санкт-Петербург – мой бывший Ленинград, – наша квартира там, на улице Ломоносова, у Пяти Углов, и я мечтаю о том, чтобы там все наконец-то наладилось и люди зажили по-человечески. Я снова сижу за своим письменным столом и хожу в свой институт вдоль Фонтанки. И о том, что когда-нибудь я наконец поднимусь в ту башню в доме на Загородном проспекте, которая тогда так долго и так часто занимала мою фантазию. Что я увижу оттуда, сверху? Треугольник, возможно (который возник на месте пяти углов моего детства и моей жизни), образованный именами трех городов – Ленинграда, Вены, Санкт-Петербурга – и заполненный сотнями рукописных страниц, на которых я читаю снова и снова только одно имя: Стефан Цвейг.
«Каждый должен следовать своей звезде». Полагают, однажды это сказал Леонардо да Винчи. Я пытался следовать моей звезде повсюду, где мог, и все еще пытаюсь сегодня. Не раз падал в пути и снова поднимался (иногда сам, а порой – с доброжелательной помощью). Всегда находились готовые прийти на помощь люди. Но я знаю также, что нельзя полагаться только на чужую помощь, – нужны и собственные воля, и надежды, и иллюзии, включая те, которые именуются для меня Санкт-Петербург, и Ленинград, и Россия.