Текст книги "Вчерашний мир. Воспоминания европейца"
Автор книги: Стефан Цвейг
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 42 страниц)
Геннадий Каган
Вчерашний мир сегодня
Свою книгу воспоминаний я назвал «Вчерашний мир сегодня». Писал я ее в Вене на немецком языке. Она вышла в издательстве «Бёлау» в 1995 году. Я все размышлял, надо ли ее воссоздавать на русском языке. Наконец я это сделал. Я посвящаю ее своим девочкам – Светлане, Марине, Марии и Ализе. С любовью и на добрую память.
Как любой человек на этом свете, я был лишен возможности выбирать место и время моего рождения. С названием места моего рождения связаны судьбы белорусов, татар, украинцев и евреев, русских поэтов и еврейских композиторов. Да и вся история России. Ведь город давно уже отметил свое тысячелетие. Это город Брянск. Год моего рождения, 1938-й, – год громких показательных процессов и кульминации выполнения плана по выявлению и уничтожению врагов народа. Во время войны я провел четыре долгих детских года вдали от Брянска. В 1946 году – возвратившись в Брянск, я пошел в школу. Моим учителем истории оказался секретарь парторганизации школы Иван Порфирьевич Ковальчук, которого все боялись. С тех пор прошли десятилетия, а имени его я не забыл, как никогда не забывал имени своего свирепого сержанта Вауриха мой любимый немецкий поэт Эрих Кестнер. Ваурих мучил и истязал солдата Эриха Кестнера во время Первой мировой войны. Уроки этого Ковальчука были пронизаны ненавистью по отношению к тем мелким чужеродным элементам среди его учеников, которые, по его мнению, причинили так много зла великому советскому народу. Некоторые из его коллег предпочитали при обхождении с этими учениками потехи «вольных стрелков». Такой была моя учительница по черчению, которую я упомянул в моей книге. Это особый вид истязателей. И с этим мне пришлось столкнуться в мои школьные годы. Но и подружиться с замечательными ребятами самых разных национальностей. В мои школьные годы я изведал некую двойственность, своего рода контраст. И эта двойственность формировала мою натуру, мой нрав, мою, так сказать, первую идентичность. Так прошли мои школьные годы, официально сопровождаемые антисемитизмом, который не переставал быть моим спутником и в годы студенческие. И позже, в армии. Такой вот неслучайный попутчик и до сего дня. Но к этой моей идентичности относятся и те многие замечательные люди нашей страны, которых я повстречал на разных дорогах моей жизни, множество чудесных людей самых разных национальностей, и русская история, русское искусство, русская литература. Я знаю: эту мою многоликую идентичность я никогда не растеряю. И никто не сможет меня ее лишить, потому что то, что она для меня означает, это абсолютное совпадение, сущностное тождество, я ношу в себе. Само собой, эта моя неоднородная идентичность не может включать в себя ни того учителя истории Ковальчука и, разумеется, ни то государство, которое он представлял. Но если бы я даже всей душой пожелал быть разнозначным в моей сути, так сказать, в моей сердцевине моим уважаемым и дорогим друзьям (русским, татарам, армянам, грузинам, украинцам, немцам, англичанам, французам, швейцарцам и австрийцам), мне это не удастся. Я смогу сблизиться с ними, их полюбить, но до конца не почувствовать их плоть и кровь. Но разве идентичности – сло́ва, модного теперь в целом мире, – достаточно, чтобы ответить на вопросы: кто я? кто мы – люди? Конечно, я не настолько наивен, чтобы поверить, что моей книгой я смог бы ответить на эти вопросы. Моя тема – лишь некое подобие цвейговского вчерашнего мира и мира сегодняшнего, определенная устрашающая схожесть. И мне думается, что особенность мемуаров – это перенос опыта из одного контекста в другой, этим и объясняется долговечность всякого талантливо воссозданного вчерашнего мира. И в этом заключена вся тайна актуальности «Вчерашнего мира» Стефана Цвейга, который Томас Манн некогда назвал великой книгой. Книгой, которая волнует читателя столь же сильно, как и семьдесят лет тому назад. Канон человеческого поведения не изменился, он все еще определяется временем, которое нам дано между рождением и смертью. Мы все еще испытываем ту же любовь, ту же ненависть, как наши бесчисленные безымянные предшественники. Надежды и разочарования, терпимость и агрессивность все еще сопровождают и нашу жизнь. И так будет всегда. А это означает – так, во всяком случае, кажется мне, что наша идентичность неизменна. Единственное, да и то лишь в очень ограниченном объеме, – некоторому изменению поддается лишь наша реакция на ту или иную идентичность, на ту или иную сферу или мир, которые поначалу кажутся нам совсем чужими и даже опасными. Дай бог, чтобы «Вчерашний мир» Стефана Цвейга и мой «Вчерашний мир сегодня» не подтвердили эту ужасающую схожесть и чтобы все мы в году 2015-м, чего доброго, не оказались в году 1914-м или 1939-м.
Своего рода пролог
Цена переодевания – платье, переезда – жизнь.
Еврейская мудрость
«Я родился в 1881 году, в большой и могучей империи, в монархии Габсбургов, но не стоит искать ее на карте: она стерта бесследно. Вырос в Вене, в этой двухтысячелетней наднациональной столице, и вынужден был покинуть ее как преступник… Таким образом, я не принадлежу более никому, я повсюду чужой, в лучшем случае – гость…»
Эти горькие строки, принадлежащие Стефану Цвейгу, австрийцу и европейцу, были написаны в 1942 году за тысячи километров от родной Вены, в Бразилии, в эмиграции, откуда ему не суждено было вернуться. Впервые я прочитал их в конце пятидесятых годов и потом на протяжении десятилетий многократно перечитывал их – и эти, и другие, от первого до последнего слова, – строки замечательной книги Стефана Цвейга «Вчерашний мир», над переводом которой я работал не один год и еще больше времени тщился его опубликовать. И при всем этом мне не могло прийти в голову, что однажды я тоже окажусь в положении изгнанника и в смутное для моей страны время найду пристанище не где-нибудь, а в городе Стефана Цвейга.
Да, я живу в Вене. И это предложение пишу, все еще не до конца в это веря. Особенно если оглядываюсь на пятьдесят с лишним лет, прожитых в уже не существующем государстве – в Советском Союзе, гражданином которого я являюсь, и не только по паспорту, и по сей день. Не знаю, какой паспорт будет лежать в кармане моего пиджака или моих широких штанин, когда я допишу эту книгу. Я еще не сжег все мосты: думаю, что это невозможно, да и не следует делать, чтобы не потерять самого себя.
Таким образом, и здесь, в Вене, я все еще петербуржец, лучше сказать, ленинградец, потому что тот старый, легендарный Санкт-Петербург для меня, как и для моего поколения, – в основном достояние литературы и искусства прошлого; хотя я чувствовал в себе связь с утраченным Петербургом, обретая ее на улицах, в парках, в державном течении Невы, а главное – в лицах некоторых пожилых людей, в которые я всматривался; в тех воспоминаниях, которые я порой слышал. Возможно, это своеобразный исторический феномен, ведь собираюсь рассказать о своей жизни в городе, который существовал между одним Петербургом и другим Петербургом; в городе, который тоже становится достоянием прошлого на страницах учебников истории да на случайно уцелевших старых географических картах. Но пока этот город жив, пока живы люди, которые делили с ним свои горести и радости, были счастливы в нем и несчастны, те, кто выстоял в нем девятьсот дней и ночей блокады, для кого этот город стал их судьбой, – они продолжают жить, заключенные в историческом пространстве, очерченном взлетом двух бронзовых рук, указующих в противоположные стороны: рукой Петра Великого – Медного всадника – по одну сторону Невы, обрамленной фасадом Сената и Адмиралтейства, и рукой Ленина с монумента перед Финляндским вокзалом. Вождь – лицом к Неве и Петру, на противоположном берегу реки, отражающей в своих водах кроваво-кирпичные корпуса «Крестов».
Во всемирно известной поэме Александра Сергеевича Пушкина «Медный всадник» отчаявшийся Евгений, у которого одно из бесчисленных наводнений в городе, некогда воздвигнутом Петром Первым в пустынной болотистой местности, отняло все: любовь, надежду, кров, а в конце даже рассудок, – восстает против медного памятника и проклинает его. И вдруг бронза оживает – всадник преследует объятого ужасом, спасающегося бегством Евгения гулким стуком копыт, гонит его вон из города.
Победа грандиозной идеи над малодушием и узостью верноподданнического образа мышления, зашоренного краями собственной миски с кашей, или победа свирепой, самодовольной, но зыбкой власти над простым, заурядным человеком, отданным этой власти на произвол и на произвол всем ударам судьбы и все же не желающим признать могущество этой власти. Пушкин оставил открытыми много возможностей для толкования, но у меня этот человек, Евгений, всегда вызывал жалость, с момента первого прочтения поэмы. И всякий раз, когда я подходил к дворцу со львом перед ним, на спину которого Пушкин усадил несчастного Евгения, я смотрел на город и на страну за ним его глазами и его беспомощные слезы заволакивали мой взор.
Когда я приехал в Вену и обосновался в маленькой квартирке (это третий район, неподалеку от ботанического сада, дом послевоенной постройки, квартира под самой крышей), то с удивлением и даже с некоторым замешательством обнаружил некую топографическую особенность своего нового места жительства, особенность, которая сопутствовала мне чуть ли не всю мою жизнь: площадь, пять угловых домов и четыре луча улиц, устремленных к площади. Возникло такое чувство, что детство и юность догнали меня.
Порой я задерживаюсь на площади, разглядываю угловые дома, и мне кажется, что они съеживаются, что шумные, покрытые асфальтом венские улицы, запруженные автомобилями, автобусами и трамваями, вдруг становятся тихими, пыльными, обнесенными деревянными заборами, с неказистыми палисадниками перед бревенчатыми и дощатыми строениями, превращаясь в улицы старинного русского провинциального города, весной утопающего в грязи, а летом купающегося в пыли, – улицы моего родного Брянска. А еще я вижу старого еврея, запрягающего послушную лошадь. Я знаю: зовут его Янкель, это мой дедушка, как знаю и то, что из этой своей поездки он уже не вернется.
«Почему дедушка Янкель не вернулся тогда домой?» – не раз обращался я в детстве к маме. Мама, видно, считала меня несмышленышем и долго еще отмалчивалась. Но вот я услышал ее рассказ.
Когда-то давно, когда она сама была еще маленькой, семья их жила в небольшом безвестном белорусском местечке. Был 1922 год, недоброе время для всей России и уж совсем недоброе для евреев. Хотя когда евреям жилось полегче? Утром дедушка Янкель запряг свою лошадь, чтобы вместе с племянником Лейзером отправиться в соседнюю деревню купить там бревна для нового дома, который он собирался построить, – большого, просторного, красивого и более видного, чем старый. Они успели проехать лишь три версты, как их остановили белорусы – крестьяне, знавшие дедушку, не раз работавшие на него и всегда с ним неплохо, казалось, ладившие. Они-то и выдали их на растерзание погромщикам, его и Лейзера. Страшно сказать, что с ними сделали. Лошадь вернулась назад с порожней подводой. Бабушка с тремя дочерьми бежала из дома, нашлись добрые люди, которые спрятали их, переодели, чтобы скрыть их происхождение, в простонародные крестьянские одежды. Ночевали они в чуланах, на сеновалах, на деревянных лавках, бродили по всей округе, прося подаяние и долгое время все еще не решаясь вернуться в собственный дом. В конце концов они его продали и перебрались в другое место.
В Брянск мама переехала уже после замужества. Отец построил бревенчатый дом. Этот дом с крохотным палисадником для меня и моего старшего брата стал отчим домом, а вслед за ним по соседству выросли дома отцовых братьев – Исаака и Айзека. Так образовались здесь три угла. На четвертом уже стояло каменное здание почты, а на последнем, пятом – дом моего будущего учителя математики. В итоге, находясь на площади, можно было увидеть пять углов и четыре узенькие улицы, которые лучами сходились к площади. Пять углов моего детства, исполненного пытливым любопытством и вечными мечтами мальчика поскорее стать большим и все узнать.
Следующие пять углов – а там мне суждено было отметить свое пятидесятилетие – я встретил уже в Ленинграде. Место, известное всему городу, можно сказать, знаменитое, неподалеку от Владимирского собора. Район, облюбованный Достоевским, петербургским жителем и петербургским писателем, в чьих романах место это так и называется: Пять Углов.
Здесь, на одном из углов (образованном лучами Загородного проспекта и улицы Рубинштейна), откуда до дома, в котором я жил на улице Ломоносова, пятнадцать-двадцать шагов – Раскольников был бы точнее, – возвышается весьма примечательное здание, тупой угол которого увенчан башней, имеющей форму шестигранника. Длительное время эта башня навязчиво занимала мое воображение. Вокруг нее складывались какие-то необычные сказочные и фантастические сюжеты – возможно, не без влияния Гоголя и особенно Кафки, в частности после прочтения «Замка».
Постепенно обрастая подробностями, во мне вызревала история, героем которой стал, как положено, Некто. Этот Некто еще мальчиком, проходя мимо примечательного углового здания, постоянно заглядывался на башню: «А интересно, что там такое? Кто-нибудь в ней обитает? Далеко ли можно увидеть оттуда, сверху?» Во что бы то ни стало мальчик хочет попасть наверх, но слышит, что он еще маленький, что ему еще надо вырасти, что ему еще следует многого добиться: вступить в пионеры, а потом в комсомол, а может быть, даже в партию. Мальчик послушно делает все, что ему внушают, но возникают все новые и новые препятствия. Сначала, объясняют ему, надо окончить школу, потом отслужить в армии, много работать над собой, чтобы стать достойным гражданином, который трудится на благо и процветание отечества.
Проходят годы, однако он не отказывается от детской мечты побывать в этой башне. И вот однажды, будучи уже не просто взрослым, но и в почтенных годах, он исхитрился, прибегнув для этого к подкупу – средству испытанному, и привычному, и распространенному, в котором он, наряду с другими подобными средствами со временем весьма поднаторел, – преодолев в себе все преграды и набравшись мужества и решимости, наконец-то пробраться в башню. Он не знал, что ждет его наверху, что он увидит оттуда, сверху. Но это произойдет, думает он, и это будет нечто грандиозное, подобное никогда еще не изведанному ощущению безграничной свободы. Так скорее вперед, смелее! Уже в конце лестницы он обнаруживает окно, бросается к нему. Открыв окно, он выглядывает наружу и видит серые и зеленые крыши домов и золотые купола храмов, а дальше, в самом низу, – лучи улиц, заполненных нескончаемыми очередями за мясом, носками, книгами, квартирой и местом на кладбище, за членством в партии, за должностью – словом, за всем, что поддается распределению. В этой человеческой ленте выстаивает весь город, а может быть, и вся страна, и никто не уверен, думает этот уже немолодой человек, в груди которого бьется пылкое сердце ребенка, дойдет ли очередь до него, хватит ли ему для этого жизни. Нет, нет, он не последний, сейчас подойдет его очередь. Слишком далеко высовывается он наружу и камнем падает вниз.
Историю с башней я никогда не записывал. Возможно, считал, что не могу это сделать литературно, и долгие годы, десятилетия история эта как бы отлеживалась во мне, чтобы позднее, в Вене, когда, поселившись на Реннвеге, я вновь обнаружил очередные свои пять углов, история эта, приобретая вовсе не литературный смысл, выбилась из глубин моей памяти.
Ранние годы
С чем связаны детские воспоминания? Запахи, звуки, краски, и все угрожающе большое. А за окнами – улица, весь мир. Позднее улица стала оживать, расширяться: откуда-то приходит, куда-то ведет и в конце концов становится частью города, который начинаешь воспринимать как место, где ты родился, родной город.
Мир моего детства называется Брянск. Триста километров к юго-западу от Москвы, хотя Москва казалась намного дальше луны, которую я мог видеть из своей кровати, и дальше, чем солнце, которое рисовало на земле тени людей, деревьев, домов, уже тогда очерчивая те пять углов, что будут причастны ко всем поворотам моей судьбы. Я вижу в том для себя некий символ: в этих лучах, то сужающихся, то расширяющихся, и в острых углах моей жизни.
Детство – то, что от него сохранила память, – как бы распадается на две части (я невольно вспоминаю страшную большую пилу, которая висела в сарае позади нашего дома) или, лучше сказать, на два отрезка.
Первый отрезок – три довоенных года, воспоминаний о которых совсем немного: разрозненные фрагменты, скрепленные позднейшими рассказами родителей. Вижу бочку с водой в саду, струящийся в нее дождик, нацеленный взгляд кошки, глаза в глаза. Кошку саму не помню – только глаза и леденящее чувство страха. Накрытый стол, за которым родители, старший брат, названный в память о дедушке Янкеле Яном, а также бабушка Лиза, жена убитого дедушки (все называли ее «баба Лея»), и еще – непонятный трехлетнему малышу язык, на котором, когда речь заходила о вещах, не предназначенных для детского слуха, родители говорили с бабой Леей. Это был идиш. Но то, что было связано с идиш, как и со всем тем, что отличало нас и наше существование от других, от русских, я не осознавал, тем более что родители не были набожными евреями, следовавшими религиозным обычаям и законам.
Только бабушка Лея, насколько могу судить, строго следовала еврейским традициям и регулярно ходила молиться в шул, как она называла синагогу, которая находилась в обычном доме, таком же, как и другие дома на нашей улице, и всего в одной комнате, которую в нем снимали. Настоящую синагогу, которая была здесь когда-то давно, разрушили, как и многие православные церкви. А если какие и уцелели, то их превратили в склады, конторы: власти ни одного бога не жаловали. О чем молилась бабушка в своем шуле, что она там изливала Богу, от каких бед-напастей просила избавить – ничего об этом я, конечно, не знал. Не знал и о гибели дедушки Янкеля, хотя (или это мне только кажется) тревога и как бы предчувствие чего-то страшного исподволь овладевали мною, когда я сидел на коленях у бабушки, которая заунывно мне напевала и вдруг устремляла свой взгляд куда-то поверх меня. Но возможно, я ошибаюсь и тогда я чувствовал только ее тепло и свою защищенность.
И вдруг все это куда-то рухнуло, исчезло в черном провале. Наша семья осталась без папы. Папа работал на заводе, и, когда он вечером возвращался домой, для нас, детей, был маленький праздник. Праздника вдруг не стало. Вместе с папой исчезли и другие мужчины, которые каждый вечер, возвращаясь с работы, проходили мимо нашего дома. Я узнал слово «война». Это слово имело зримое воплощение. Война представлялась драконом, из пасти которого вырывался огонь, и жаркие дни наступившего лета, казалось, были пропитаны огненным дыханием этого безжалостного чудовища, сжигавшим всех, кто попадался у него на пути, как одного из маминых братьев, сгоревшего в танке в первые дни войны. Я вижу маму и тетю Хану, сидящих рядом словно в оцепенении; они глядят друг на друга и нестерпимо молчат, как будто у них нет слов.
А вот вчетвером мы трясемся в кузове грузовика, примостившись на наших узлах: мама, бабушка, брат и я, – сначала по городу, потом – за его пределами, но ехали мы, как потом оказалось, навстречу фронту. Или шофер, поддавшись царившей панике, плохо соображал. Это теперь я могу представить, что довелось пережить маме, когда на какой-то проселочной разбитой дороге она убедилась, что едем мы не в том направлении, и отчаянно забарабанила по кабине шофера. А когда машина наконец остановилась, мама начала умолять шофера повернуть обратно и отвезти нас к родственникам в Рославль (это под Смоленском). Она предложила шоферу все деньги, какие у нее имелись, и в конце концов уговорила шофера. Он взял эти деньги, отвез нас в Рославль, но там мы оставались совсем недолго: фронт неудержимо приближался. Маме удалось раздобыть места и посадить нас в поезд, который следовал на Урал.
Когда ныне я пытаюсь как-то осмыслить то, что пережили мои родители, судьбу их семей, я невольно обращаюсь к библейской истории гонимого отовсюду народа, который обретал – и то на короткое время – лишь обманчивый, как мираж, покой. И та страна, в которой этот народ оказывался, никогда не становилась ему матерью – только мачехой, как в радости, так и в печали. И я никогда не забуду, как и другие ранние впечатления, нашу хозяйку – это маленький уральский городок Акбулак, – у которой мы нашли вынужденное прибежище и которая, думаю, была по-своему доброй женщиной. Вот она разглядывает всех нас по очереди и спрашивает у мамы: «А это правда, Маша, что вы евреи? А нам говорили, что у евреев – рога!» Не знаю, схватился ли я тогда руками за голову, но все возможно, ведь я был совсем ребенок.
Снова хочу заметить, что многое в моей памяти о тех далеких годах сохранилось благодаря позднейшим рассказам старших. Где он, этот первоисточник воспоминаний? Что первично, а что вторично? Для меня важно лишь то, что стало моей правдой, все, что так или иначе пережито.
Голод, например. Нужны ли тут чьи-то напоминания? Такого страшного чувства голода, как в годы войны, я больше не знал. Помимо физических ощущений, это было чувство беспомощности: ребенок обречен на зависимость от других – от их соучастия, доброты, сострадания. Были сытые люди, не замечавшие голодных детей, но были и раненые солдаты из окружного госпиталя, где мама работала медсестрой, которые делили свой хлеб с детьми. У этого хлеба был запах хлорки, которым был пропитан весь госпиталь. Вечером мама приносила этот запах домой, в малюсенькую комнатенку, в которой мы ютились вчетвером, и вскоре после прихода мамы у нас ненадолго появлялось некое подобие насыщения.
Странно, но я не помню, во что мы с братом тогда играли, если играли вообще. Ни развлечений, ни шалостей я не припомню, хотя, как известно, дети всегда, при всех обстоятельствах остаются детьми. Возможно, были они и у нас – маленькие невинные приключения – в пору этого лихолетья, когда вокруг умирали люди; но там, на Урале, как мне казалось, умирали только в госпитале: уже ставшее хорошо знакомым лицо вдруг исчезало, а чья-то незнакомая рука совала нам кусок хлеба или яблоко. А однажды, когда мы с братом терпеливо поджидали маму в длинном, как бесконечность, коридоре госпиталя, нас поманил рукою солдат. Он привел нас на кухню, каждому сунул по ложке и, легко оторвав от пола, засунул нас в огромный котел, на стенах которого налипли остатки каши. Наверно, мы тогда хорошо поработали. Написав эти строки сегодня, когда я нахожусь вдали от моей страны, которая переживает не лучшие времена, я думаю о детях России – бездомных и беспризорных. Через полвека после войны я снова увидел эти глаза – глаза голодных детей.
Бабушка Лея по-своему пыталась отвлечь нас от навязчивых мыслей о еде: она нас учила читать. Раньше мы знали только звучащее слово – теперь мы должны были его увидеть, расшифровать, и это нас увлекало. Может быть, это и было нашей игрой, и мы играли в нее не только в крохотной комнатенке под руководством бабушки, но и на улице, читая все, что читалось: вывески, объявления, плакаты, лозунги – как будто и к нам обращались («Защитите Родину-мать!») или уведомляли, что хлеба нет.
Там, в эвакуации, мы чувствовали себя заброшенными на край света. Письма приходили нечасто – каждое было для нас событием. Мы жили в ожидании этих писем, но были письма, для нас неожиданные. Такое письмо мы получили – как будто оно на нас с неба свалилось – от мужа маминой старшей сестры. Его – а был он профессор биофизики – в тридцатые годы, во время партийных чисток, как и многих других крупных ученых из Москвы, Ленинграда, отправили в столицу Киргизии Фрунзе, где он уже вскоре, благодаря своим научным и организаторским заслугам, стал вице-президентом тамошней Академии наук, поскольку в отдаленных от центра республиках старую русскую присказку «Россия велика, а царь далеко» никто не отменял.
Хотя мой дядя подчинялся президенту Киргизской академии наук, человеку не самому образованному, но целиком и полностью верному партии, его должности было вполне достаточно, чтобы получить у властей разрешение на наш переезд с Урала в Киргизию. Письмо это имело очень важные для нашей семьи последствия. Летом 1943 года мы перебрались в Киргизию.
После довольно сурового уральского климата всем нам казалось, что мы очутились в раю. Все здесь было и приветливей, и мягче: и природа, и люди. Не прошло, наверное, и пары дней, как мы с братом (два изголодавшихся пацаненка), осмотревшись и осмелев, залезли на абрикосовое дерево и обглодали целую ветку. Уже на следующий день мы угодили в больницу: наши желудки не выдержали подобного изобилия. Мне было тогда пять лет. С тех пор я не съел ни одного абрикоса.
Киргизия навсегда осталась во мне одним из самых лучших воспоминаний. Если учесть все, что происходило в стране, которая вела кровопролитное сражение с фашизмом (хотя по радио все чаще и чаще стали сообщать об одержанных нами победах), то, можно сказать, мы жили в некоем оазисе. Тосковал ли я по родному городу? Было ли во мне хоть какое-то воспоминание о Брянске? Быть может, о нашем доме, о нашей улице, о площади с пятью углами, о кошке, возможно, и о бочке с дождевой водой в саду. Едва ли больше.
В Киргизии мы встретили День Победы. Война закончилась. В Москве, как нам сообщили по радио, «отец народов» отпраздновал свою победу над немцами, как некогда Иван Грозный – свою победу над татарами: к ногам «отца» были брошены штандарты и знамена поверженного врага. И люди бросались друг другу в объятия по всей стране, и в Киргизии тоже, и в Брянске. И в очень многих теплилась надежда, что пережили не только войну, а что начнется теперь нечто новое – совершенно другая жизнь. И евреи верили в это, потому что они, как и русские, украинцы, казахи и все народы Советского Союза, принимали участие в борьбе за выживание страны – на фронтах, на заводах, в тылу и в партизанских отрядах. Но слишком скоро выяснилось, что новая жизнь осталась старой, которую лишь заслонила война.
Когда мы вернулись в Брянск, тысячелетний город на берегах Десны являл печальное зрелище: город лежал в руинах. Поразительно, но наш дом стоял на своем месте, целехонький, только в нем жили чужие люди. Нам пришлось поселиться у одного из братьев отца, пока после долгих и сложных разбирательств маме не удалось его отсудить. Когда мы вошли наконец в свой дом, он был пуст: не на что было ни лечь, ни сесть. Но после всего, что нам пришлось испытать во время войны, это были мелочи.
А тут еще такая огромная радость, как возвращение папы. Мы были по-настоящему счастливы. И хотя на здоровье отца сказывались полученные им ранения, жизнь начала налаживаться.
Послевоенные годы были нелегкими, но тяжело приходилось всем. Помню чудовищные очереди за хлебом или мукой, в которых приходилось простаивать целые ночи. Зима, лютый мороз, а я, отстояв несколько часов в дырявых валенках в такой вот длиннющей очереди, уже не в силах донести до дому хлеб и муку: мне кажется, я горю. Я не знал, что у меня высокая температура, но, когда мама уже укутывала меня в одеяло, я думал, что умираю.
Я заработал тогда ангину и – как осложнение – ревматическую атаку сердца. Признаюсь, я был немало напуган. Меня, конечно, пичкали всяческими лекарствами, и они свое дело сделали. Но когда я вспоминаю об этой первой своей тяжелой болезни, я вижу склоненных надо мною бабушек, их добрые лица, я чувствую их успокаивающее дыхание, тепло и ласку их рук; они тогда обе ухаживали за мной, баба Лея и баба Хана, мать моего отца, которая с нами, мальчишками, частенько и очень охотно играла в карты – в девятку – и радовалась как ребенок, когда удавалось выиграть. В ту пору ей было под восемьдесят. Была она маленькая, аккуратная, карие большие живые глаза и все еще черные волосы, тронутые, как отдельными мазками, проседью. Бабушка Хана жила не с нами, но каждый праздник Хануки – это еврейское Рождество – она уже утром была у нас, и, конечно, с подарками и сластями из мацы – имберлех (маца, мед и имбирь), – которые пекла сама.
Вообще каждый еврейский праздник, благодаря усилиям обеих бабушек, становился для нас событием. Так, подготовка к Пасхе – Песах, в первое весеннее полнолуние, – всегда была в ведении бабушки Леи. Вся наша родня собиралась у нас на Пасху. Дом наполнялся праздничным пением. На столе непременно присутствовали клецки, приготовленные из мацы, и фаршированная рыба. Мама угощала рисом с бараниной, да еще с различными приправами, и другими блюдами, готовить которые она научилась в Киргизии. Кроме пасхального вина, на столе всегда была водка, главным образом для соседей, для русских, которые не без интереса заглядывали к нам на праздник, как и мы – сейчас я говорю о детях – через неделю весело отмечали русскую Пасху и, зажав в ладонях крашеное яйцо, которое подлежало потом проверке на прочность, всем детским интернационалом восклицали, приветствуя друг друга: «Христос воскресе!» – «Воистину воскресе!»: пароль и отзыв.
Для нас, детей, это была игра, доставлявшая нам радость. Но случалось так, что и праздник, и эта игра омрачались грубыми пьяными выкриками: «Жиды распяли Христа!» Тогда я это, конечно, глубоко не воспринимал: наверное, еще не понимал. Да и вообще не могу сказать, что в ту пору жил как-то иначе, чем другие дети на нашей улице. В общем и целом это было нормальное детство в провинциальном городе Советской России того времени.
В нашем доме часто звучала музыка. Отец, безусловно, был человеком музыкально весьма одаренным. Он купил для меня и брата два аккордеона «Hohner», которые оказались в брянской комиссионке, вероятно, в качестве боевых трофеев. И вот мы с братом на маленьком нашем дворе за домом время от времени устраивали концерты, причем вместо аккордеона Ян брал в руки скрипку, на которой к тому времени уже довольно прилично играл.
Эти концерты, разумеется, привлекали соседей, так что летом к нам во двор стекались со всей округи. Располагались на скамейке, а то и на травке, не забыв прихватить – кому это необходимо для отдыха – бидончик с пивом, а то и с чем-то покрепче. Перебрасываясь друг с другом словом, они благосклонно прослушивали наши музыкальные упражнения, ну а мы готовы были играть для них до посинения, и, чтобы дать нам отдохнуть, концерт продолжал отец. Его выступления я бы назвал музыкальной эксцентрикой. Он играл деревянными ложками на своеобразном ксилофоне, состоявшем из бутылок, подвешенных к стойке, в каждую из которых было налито различное количество воды. Еще он играл на поющей пиле, – вообще-то, пила была самой обыкновенной, и в быту называлась она поперечной, но папа смычком извлекал из нее такие протяжные звуки, что она поневоле пела.