355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Стефан Цвейг » Вчерашний мир. Воспоминания европейца » Текст книги (страница 40)
Вчерашний мир. Воспоминания европейца
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 14:51

Текст книги "Вчерашний мир. Воспоминания европейца"


Автор книги: Стефан Цвейг



сообщить о нарушении

Текущая страница: 40 (всего у книги 42 страниц)

Поразительно, каким иллюзиям предаешься подчас в безвыходных ситуациях! Как-то я читал, что во время войны состоятельных французских евреев доставляли из Франции в Освенцим в спальных вагонах; и только там, перед лицом газовых камер, они осознавали, что́ было их неотвратимой судьбой. От меня никто не требовал сомкнуть глаза перед варварской смертью. Эта чаша меня миновала. Но разве оставить родину – это не своего рода смерть? Так сказать, миниатюрная смерть, подслащенная слабым утешением, что еще и после нее будет какое-то существование, какая-то жизнь. Мне ведь даже не предстояло, как многим русским евреям, покинувшим страну до меня, путешествие в неизвестность. Не в Израиле и не в Соединенных Штатах Америки – в Вене мне предложили (пусть и не на очень длительный срок) кров и вполне разумную работу по профессии. Во время моей четырехнедельной стажировки в Вене мои гостеприимные хозяева заботились не только о моем хорошем самочувствии – волей-неволей я говорил с доктором Вольфгангом Краусом из Литературного общества Австрии (и не только с ним) и о России, и о моей ситуации там и находил исключительное понимание и даже готовность мне помочь.

Здесь мне следует заметить, что до поездки в Вену я никогда не встречался ни с одним австрийцем, пока в один прекрасный день моя дочь (тогда еще она жила с нами и подрабатывала в качестве гида с английским языком) не привела к нам в дом даму из Вены, австрийскую писательницу Ирену Монжуа, которой она рассказала, что ее папа – переводчик Стефана Цвейга. С этой дамой я встречался позже в Вене – у нее дома, на Цирерплац, в Третьем районе, и в Литературном обществе, где она представила меня своему доброму знакомому – гофрату Раулю Кнойкеру, который был связан с венской школой Рудольфа Штайнера не только через троих своих детей, обучавшихся в этой школе, но и через Антропософское общество, которое оказывало влияние на характер этой школы.

До тех пор я никогда не занимался антропософией Рудольфа Штайнера, да и такой возможности в Советском Союзе не имелось: произведения Штайнера и вся антропософская литература хранились в спецхране, который для простых смертных был недосягаем. Но для этой толерантной школы в Вене то, что я не антропософ, никакого значения не имело. Ни для гофрата Рауля Кнойкера, ни для немолодой обаятельной дамы и своего рода души антропософского объединения в Вене доктора Элизабет Гергели. Ей и ее помощи и содействию через посольство Австрии в Москве, ее прямому обращению к известным ленинградским учреждениям я обязан тем, что в конце концов мне разрешили выезд в Австрию, чтобы преподавать русский язык ученикам венской школы Рудольфа Штайнера.

Но пока дело не зашло так далеко. Я все еще в Ленинграде, бился над вопросом: покинуть ли мне Россию и отправиться с женой в Вену или переждать, как я выжидал до того, вопреки всем неопровержимым фактам, и догадкам, и домыслам. Решение давалось мне тяжело, потому что было ясно, что в случае моего отъезда мне придется многое оставить (не в последнюю очередь часть меня самого – более половины моей, к тому времени длившейся уже пятьдесят четыре года, жизни). Конечно, такие же чувства испытывали многие русские евреи, и немало моих ленинградских друзей и знакомых, которых из-за эмиграции я потерял больше, чем из-за болезни и превратностей жизни. И я терпел муки, изводился с каждым из них. Но вот я начал ощущать разницу в том, терзаешься ли ты, сострадая другим, или пьешь эту горькую чашу до самой последней капли сам.

И еще раз я стоял на кладбище, на этот раз в Ленинграде, – чтобы проститься со своим старым другом Володей Михайловым, который некогда подарил мне карманное издание цвейговского «Вчерашнего мира». В те времена – хотя уже потрясенный и глубоко взволнованный этими воспоминаниями европейца – я представить себе не мог, как сильно эта книга изменит мою жизнь. Володе, который тем временем стал профессором Ленинградского университета, я еще успел доставить некоторую радость, передав переведенное мной на русский язык издание той книги, которую я открыл благодаря ему. Через четыре недели после этого он попал в больницу, где в жутких мучениях вскоре скончался от запущенного рака. Я успел навестить его в больнице, посидеть у его постели и задержать взгляд на его некогда красивом, с пронзительно-голубыми глазами лице, которое теперь было отмечено смертью.

И вот был только гроб, и земля поверх него, и венки, и цветы от тех, кто, как и я, пришли сказать ему последнее «прощай». Я простился с ним и уже начал прощаться с Ленинградом с доброй надеждой в сердце, что хотя бы от случая к случаю, так сказать, короткими визитами смогу из Вены в него возвращаться; как сын Посейдона Антей из древнегреческой мифологии возвращался все снова и снова к своей матери (богине земли Гее), чтобы почерпнуть новые силы от соприкосновения с ней. Но в те дни прощания это была именно только надежда, не более, потому что о том, что меня ожидает за российскими границами и как сложится моя жизнь в Вене, у меня было весьма туманное представление. Да и по сути дела, я себе этого и представить не мог.

Итак, прощание. Прощание в рассрочку. Прощание с людьми (мертвыми и живыми): с родственниками и немногочисленными друзьями, которые у меня еще остались. С Невским и с моей ежедневной дорогой в институт вдоль Фонтанки. Прощание с книгами и картинами в нашей квартире, с привычными вещами и видом из окон на искрошившуюся заднюю стену дома напротив, с проходом на Загородный проспект – прямо к тем самым Пяти Углам, о которых я сказал в прологе к этой книге.

И в то время как в квартире кругом стояли полуупакованные сумки и чемоданы, по радио прозвучал женский голос: председатель Союза русских женщин говорила о недопустимости каких бы то ни было отношений русских женщин с еврейскими мужчинами. А я невольно восстанавливал в памяти обстоятельства смерти матери Стефана Цвейга.

Цитата: «Восьмидесятичетырехлетняя женщина утром неожиданно потеряла сознание. Вызванный к ней врач сразу же заявил, что она едва ли переживет ночь, и пригласил к постели умирающей сиделку, женщину лет сорока. Рядом не было ни меня, ни моего брата, единственных ее детей, да мы и не могли прибыть, ибо и приезд к смертному одру матери представители „германской культуры“ сочли бы преступлением. Поэтому вечер в квартире согласился пробыть один наш родственник, чтобы хоть кто-то из родных был рядом во время ее смерти. Этому нашему родственнику тогда было шестьдесят лет, он сам давно уже болел и год спустя умер. Когда он в соседней комнате как раз собрался приготовить на ночь постель, появилась – к ее чести надо признать, довольно смущенная – сиделка и заявила, что в силу новых нацистских законов она, к сожалению, не сможет остаться на ночь у одра умирающей. Мой родственник – еврей, и она, будучи женщиной в возрасте до пятидесяти лет, не имеет права остаться на ночь под одной с ним крышей, даже рядом с умирающей, ведь, по логике Штрайхера, первой мыслью еврея должно быть поползновение надругаться над чистотой германской расы. Разумеется, сказала она, это предписание ей ужасно неприятно, но она вынуждена подчиняться законам. В результате мой шестидесятилетний родственник был вынужден вечером покинуть дом, чтобы с моей умирающей матерью могла остаться сиделка; теперь, возможно, понятно, что я вздохнул с облегчением оттого, что ей больше не придется жить среди подобных людей». Это Стефан Цвейг.

И, сам того не желая, я вспомнил страницу из книги воспоминаний Клауса Манна «На повороте», на которой речь идет о фашистском заведении «Родник жизни», где бравые парни из СС сеяли и возжигали нордическую жизнь. Цитата:

«– Да вы что, действительно не знаете, что значит „Родник жизни“?

Девушка неодобрительно покачала головой, но затем терпеливейшим образом объяснила мне, что за дела были в нашем доме у „Родника жизни“:

– Здесь были расквартированы крепкие парни из СС, очень благородные люди – действительно чистопородные быки. Ну, в качестве быков или жеребцов они использовались в целях улучшения расы, понимаете? Вот такой „Родник жизни“ (у нас же много их было, повсюду в стране) был тут в расовых интересах – для разведения нордической породы, для немецкого молодняка. Девицы, естественно, тоже должны были быть безукоризненны: череп, таз – все замерялось сантиметром. Если все подходило и ничто не было слишком длинно, или слишком коротко, или слишком толсто, или слишком худощаво, то тогда они совокуплялись. Здесь и могли оставаться до послеродового периода. „Родник жизни“ был не только местом разведения, но и домом матерей.

Последнюю фразу, как, впрочем, и все квазиученые обозначения функции „Родника жизни“ она вымолвила высоким стилем, с неким затверженным благоговением, как изречение из катехизиса». Конец цитаты.

«Мы еще в России, – думал я. – Пока еще в России. Но председатель Союза русских женщин (да и не одна она) произносит безумные слова. Господи! Спаси и огради от того, чтобы эти безумные слова не стали чем-то бо́льшим, чем только пустословие».

Как сложно было даже в перестроечные времена получить разрешение на выезд за границу и насколько относительно легко получил его я (если даже «легко» следует читать с оговоркой, потому что без многочисленных телефонных переговоров, писем и телеграмм добросердечной души венских антропософов, госпожи доктора Элизабет Гергели, которые помогли мне выровнять путь сквозь заросли нашей бюрократии, было бы сложнее заполучить ту или иную печать – вплоть до отметки о визе в наших паспортах). Я даже сохранил – ведь в перестроечные времена и в России нет ничего окончательного – доцентуру в институте.

Прощание с Ленинградом и Россией нисколько не облегчило то обстоятельство, что при выезде, еще в аэропорту, нас обокрали. Но что в эти минуты была утрата вещей (какими бы дорогими они ни были для нас) по сравнению с гораздо большей, более болезненной утратой родины, которую не могли компенсировать ни смутные надежды, ни радужные иллюзии. Город настраивался на то, чтобы с привычным фейерверком и обилием водки встретить Новый год, и – как каждый год – по улицам разнесется поздравление и на короткое время приглушит неразбериху и бедлам, сменившие застойную беспросветность последних десятилетий. Я летел с женой над всем этим – прочь, на юго-запад, где ждала меня давно знакомая и тем не менее все еще вызывающая тревогу чужая Вена.

Под чужим небом

Со мной – и для меня это и сегодня непостижимо – случилось чуть ли не то же самое, что некогда произошло с теми немецкоязычными писателями, которым я, как переводчик, посвятил более половины моей жизни. Безусловно, в то время им пришлось покинуть их немецкую, их австрийскую родину, чтобы избежать концлагеря и остаться в живых. Мне (кроме нескольких параноидных горлопанов под окнами моей квартиры) никто не угрожал из-за моего еврейского происхождения ни отправкой в лагерь, ни смертью – пока еще нет, и, надо думать, подобное в России никогда не случится. Но разве было не достаточно жить с петлей на шее в обществе, которое обязалось предоставить и евреям, и закоренелым антисемитам новые сомнительные свободы?

Одна из этих свобод состояла в том, что в ту пору существовавший по меньшей мере еще формально Советский Союз предоставил евреям (пусть со всякого рода загвоздками, осложнениями и оскорбительными запросами), в отличие от их русских сограждан, возможность выехать из страны. И к неисчерпаемой иронии мировой истории, к ее едкой насмешке следует отнести тот факт, что когда-то в прошлом в гитлеровской Германии, а затем в Австрии были евреи, которые с беспросветным отчаянием старались доказать свое арийское происхождение; теперь в Москве, Ленинграде и других городах русские из кожи вон лезли, чтобы раздобыть липовые бумаги о своих еврейских корнях, потому что были убеждены, что это позволит им поскорее навсегда покинуть любимую родину.

Я, вне всякого сомнения, не принадлежу к русским евреям, которые покинули страну с радужными надеждами и опьяняющими иллюзиями. В этом отношении я чувствовал себя гораздо лучше, чем многие другие, был – нежданно-негаданно – чуть ли не привилегированным евреем. Мне казалось, что у меня по меньшей мере есть хоть какое-то реальное представление о том, что меня ожидало. К тому же у меня не было языкового барьера, и меня, благодаря помощи некоторых людей, принимавших участие во мне, как многих других, не прибило, так сказать, голым и босым к чужому берегу.

В центре Вены, недалеко от замка Бельведер, в котором некогда австрийский принц Ойген принимал Петра Великого, которому, по всей видимости, именно здесь привиделись первые очертания его будущей столицы – Санкт-Петербурга, – я вновь обнаружил давно хорошо знакомый мне топоним – Пять Углов. Здесь они образуются пятиэтажными жилыми зданиями, которые каждый день напоминают мне о тех угловых домах ленинградских улиц Ломоносова, Разъезжей, Рубинштейна и Загородного проспекта, из которых один украшает башня. Именно эта башня навеяла мне никогда мной не написанную кошмарную историю о человеке, всю жизнь мечтавшем сверху увидеть нечто, до тех пор ни разу не виданное, возможно, нечто грандиозное, еще неизведанное – безграничную свободу.

В нескольких шагах от этих Пяти Углов, в непримечательном венском послевоенном доме, в маленькой, почти пустой квартире под самой крышей, мы с женой встретили наступающий 1991 год, а заодно и день рождения жены – второе января. Каким таким явится ей в новом году счастье, которого я пожелал ей впервые под чужим небом? Это было едва слышное сдержанное поздравление, исполненное еще мыслями о только что покинутом – и все же уже таком далеком – Ленинграде. Немного привычный только вид муравьев на кухонной полке, которые, не зная устали, сновали вверх и вниз. В Ленинграде это были на каждом шагу встречавшиеся тараканы.

И в какой-то момент неожиданно зазвонил телефон, и не какого-то там человека просили, а именно меня. Я думаю, я осознал только в этот момент (не только головой, но и сердцем), что я и в самом деле в Вене; и именно здесь те люди, которые так помогли мне с выездом из Советского Союза, когда я еще жил в Ленинграде; и которые в первые дни и недели принимали участие во мне, прекрасно понимая, каково должно быть на душе у человека в чужой стране, в чужой столице; с людьми, которые спешат мимо тебя, чтобы поскорее добраться до своей цели – какого-нибудь офиса, завода или кофейни, до друзей, знакомых, семьи; с магазинами, в которые входишь еще неуверенно, в глубине души все еще Homo sovieticus, от которого не так-то просто освободиться, потому что за твою жизнь он там прочно обосновался, глубоко внедрился в самые тонкие разветвления нервов.

Из Германии пришло поздравление в виде букета цветов, а несколько дней спустя сам отправитель стоял в наших дверях – Томас Куфус, режиссер и тем временем друг. Он оставался у нас несколько дней, чтобы поддержать нас – соображение не такое уж несуразное – в наших первых шагах на Западе. И я ему был за это не менее благодарен, чем венцам. Казалось бы, пустяки, да и только! Но насколько они делают более сносным для воистину неимущего вживание в чужой мир. Свежие фрукты или помидоры, к примеру, зимой – самые естественные в мире для обитателей Западного полушария, но для нас, кто свежие фрукты и овощи мог купить лишь по баснословным ценам на рынке, это было совсем не естественно.

Поразительно было и трогательно видеть, какую заботу проявляла о нас эта госпожа доктор Гергели. Мудрая женщина, видевшая, что зимой нам, приехавшим из театрального города Ленинграда, необходима не только богатая витаминами еда, но и пища духовная, присылала нам билеты в театры, и прежде всего в Венскую оперу, прекрасно осознавая, что для моей жены, едва понимавшей немецкий язык, драматический театр пока еще недоступен. Но, несмотря на внимание и помощь, которые нам оказывали, первые недели мы передвигались в городе довольно неуверенно. И здесь не меняло ничего то обстоятельство, что до этого я в нем уже побывал, завязал первые контакты и знакомства (хотя просто знакомства, сами по себе, в Вене ни о чем еще не говорят).

Большая разница, побывал ли ты где-то временно, гостем, или это где-то становится для тебя – по воле случая – более или менее постоянным прибежищем, из которого, хотя и с грустью, ты можешь с облегчением оглядываться назад, но которое каждый день преподносит тебе все новые и новые неожиданности. Особенно проблематичной была и остается эта ситуация для моей жены. Лишившись своей привычной работы, которая в Ленинграде придавала ей ощущение самостоятельности и независимости, она вынуждена была здесь бездействовать, потому что с английским, которым она владела – как все советские инженеры – весьма пассивно, ни с соседями по дому, ни в магазине не больно-то разговоришься. Более, чем когда-либо до сих пор, она на этом первом этапе безъязыкости была привязана только ко мне, словно вдруг ослепший человек, который в полном отчаянии не может без сопровождения самостоятельно сделать и шага. Она, конечно, знала, каких неопределенностей и неприятностей мы избежали, но ей пришлось покинуть город, в котором она родилась, с судьбой которого неразрывно связана уже своим рождением в страшные блокадные дни в январе 1942 года. Ей пришлось оставить там всех своих родственников и свою мать. И в эту ее внезапную немоту вторгалась беспросветная тоска по дому: по родным местам, по близким людям – и неискоренимая надежда, которую каждый, кому пришлось покинуть родину, носит с собой, – надежда на то, что однажды он сможет вернуться, какой бы большой или маленькой эта родина ни была. Она пробуждалась в Светлане при чтении писем из Ленинграда или прослушивании новостей по какой-либо русской радиостанции.

Я освоился в новой обстановке, бесспорно, гораздо быстрее, ведь у меня буквально с первого дня была работа и, к счастью, не было никаких проблем с языком. Тем не менее я был и все еще остаюсь чужим в этом, разумеется, не своем, но поразительно родном городе. Мое родимое пятно – и здесь, в Вене, пусть совсем по-другому, – дает о себе знать. Отметина, которая выделяла меня в Советском Союзе, где я был чужим в собственной стране, делала меня приметным каждому русскому как нерусского. И если там моя внешность могла вызывать некоторые сомнения по поводу моей национальности, то моя на все сто процентов нерусская фамилия давала самую очевидную определенность. Ведь любой представитель власти – от самого мелкого чиновника до высочайшего чина – был уже с детства, в октябрятах, пионерах и комсомольцах, что называется, натаскан везде и всюду с быстротой молнии реагировать на это запрограммированное на дискриминацию отличие в фамилии. Неудивительно поэтому, что здесь, в Вене, скажем в наземке, по дороге в школу, я ощущал себя довольно долгое время подавленным. Было такое чувство, будто мне следует затаиться и не бросаться в глаза другим пассажирам, даже если те проявляли по отношению ко мне полное равнодушие.

Венская школа, базирующаяся на антропософских принципах ее покровителя Рудольфа Штайнера, в которой я теперь знакомлю австрийских детей и подростков с русским языком и – насколько это возможно в рамках урока – с русской классической литературой, была для меня, знавшего до тех пор лишь закореневшую доктринерскую советскую систему образования, настоящим раскрепощением. Непривычна и удивительна сама процедура приема в эту школу. Здесь все решает не какая-то мифическая инстанция или руководящий чин – здесь практикуют опыт Венской филармонии, где в приеме нового члена оркестра решающий голос имеют все музыканты. В этом месте я впервые ощутил неподдельные терпимость и снисходительность, которые отличают состоящий отнюдь не только из австрийцев педагогический коллектив.

Я был чужим, новичком и во многих отношениях еще беспомощным, но здесь не было, можно сказать, никого, кто бы не понимал моего положения – прежде всего моей финансовой ситуации. И таким образом, я получил (хотя оклады учителей роскошными не назовешь) с самого начала более высокий оклад, чем некоторые коллеги в школе. Они видели, что я в нем нуждаюсь, что для меня поначалу важен был каждый шиллинг; и они помогали мне – не только в школе. Они заботились также о том, чтобы в квартире, которую предоставила мне школа, было по меньшей мере самое необходимое: спальные места и принадлежности, стол, стулья и даже телевизор – все, что надо человеку, приехавшему в чужую страну со скарбом чуть большим, чем ручная кладь. «Как ваши дела? Справляетесь ли вы со всем? Что мы можем еще для вас сделать?» Не знаю, как часто я слышал эти вопросы в свои первые венские месяцы или по меньшей мере ощущал их невысказанными.

Конечно же, я ценил это участие во мне, ведь я нуждался в помощи. И тем не менее я все равно казался себе экзотической птицей, случайно залетевшей сюда, – этаким попугаем, вырвавшимся на волю из своей клетки. И вот теперь слегка потрепанный и несуразный попугай этот все никак не мог взять в толк, что же поделать со всей этой безграничной свободой, на которую он тоскливо глядел до того сквозь прутья ненавистной клетки. Несколько раз меня и жену приглашали к себе Кнойкеры на ужин с вином и приятными разговорами, и мы уносили с собой толику той замечательной приподнятой атмосферы, которую в этих кругах еще чтут, в нашу маленькую квартиру, сидели за кухонным столом, пили чай и говорили тем не менее снова о Ленинграде.

Рассказывать о Ленинграде, о России – этого тоже ожидали от меня в Вене, и я это понимал. Хотели знать, понимать, что там происходит, даже если я и сам не всегда все понимал (как, например, слишком спешное, с моей точки зрения, переименование Ленинграда в Санкт-Петербург). «Разве, – спрашивал я себя, – так уж необходима была такая торопливость? Чтобы хоть как-то попривыкнуть, сначала городу следовало походить минимум десяток лет Петроградом». Но кого это беспокоило здесь и кого это задевало там?

По сегодняшнему Петербургу не разгуливают ни князь Мышкин Достоевского, ни проливший кровь Раскольников, как по сегодняшней Вене не совершают прогулки герои Стефана Цвейга, или Франца Верфеля, или Йозефа Рота; хотя как здесь, так и там иногда мерещится, что повстречался именно с этими героями – ангелами доброты и кротости и злодеями. Ностальгические ощущения начитанного человека? Возможно. Иногда от них никуда не денешься, и не обязательно быть книгочеем.

Я шел как-то с Нашмаркта вдоль Линке-Винцайле, попал на толкучку – и вдруг услыхал русскую речь и посреди бесчисленных лотков увидел один с советскими военными формами и хорошо знакомыми с детства деревянными матрешками. Только у этих русских матрешек лица были последних генеральных секретарей ЦК КПСС. И вдруг мне послышалось (прямо из детства) что-то невозвратно родное: посреди всего этого барахла и хлама стоял старый граммофон, и с пластинки, которую поставил продавец, зазвучала еврейская песня. Я стоял и слушал, затерявшись в воспоминаниях, оцепенелый, среди всей этой разношерстной толпы в узком проходе между торговыми рядами. Видел себя перед нашим домом, стоящим на пыльной улице у пяти углов в Брянске, и слышал, как бабушка Лея зовет ужинать. Я знал, что с пластинки раздавался не ее голос, но осознавал ли это на самом деле? В этот момент я бы, наверное, не очень удивился, если бы в этой давке бок о бок со мной оказались Николай Гоголь или Петер Альтенберг, восковая фигура которого украшает сегодня кафе, в котором он некогда сиживал. Сон наяву? Такие сновидения будут еще часто являться мне здесь, но далеко не всегда такими безоблачными.

Время от времени я делаю доклады о России и русской литературе, на которые меня приглашает доктор Краус из Литературного общества или которые он мне организует. Я хочу говорить об этом. Мне кажется важным прокомментировать последние события в России, убедить в том, что сообщения прессы здесь далеко не всегда объективны и создают ложное представление о жизни в бывшем Советском Союзе и сегодняшней России. Но я хочу говорить и о литературе – и не в последнюю очередь о моей немецкоязычной литературе, которую я перевел на русский язык, – об австрийце Стефане Цвейге и о немце Клаусе Манне.

Однако все не так просто. Поразительно, но в родном городе Стефана Цвейга, в Вене, даже учителя немецкой и австрийской литературы, с которыми я разговаривал после доклада или чтения из рукописи этих моих воспоминаний, до сих пор никогда ничего не слыхали ни о «Вчерашнем мире» Стефана Цвейга, ни – тем более – о книге «На повороте» Клауса Манна, ни о пьесе Франца Верфеля «Якобовский и полковник». «Это ведь книги, – думал я, – которые должны обжигать, стучаться в сердце, как у фламандца Де Костера в его „Легенде об Уленшпигеле и Ламме Гудзаке“». Но быть может, я, бывший советский еврей, своего рода травленый зверь, со всеми своими переводческими перипетиями, которых они не знали, ожидал от них слишком многого? Быть может, мне надо все еще осваивать, все еще постигать этот другой мир, знакомый мне и чуждый одновременно? И следует ли мне, с другой стороны, – как уже в ЛИИЖТе, так же и здесь – осознавать себя как своего рода просветителя и в этом смысле еще и давать, а не только благодарно принимать?

Разумеется, при всем этом мне иногда встречались люди, у которых интерес ко мне был не всегда понятным и которые оценивали меня совершенно неправильно (как тот писатель, который пригласил мою жену и меня на ужин к себе домой). Едва ли стоит приводить здесь его имя. За несколько лет до этого он написал бестселлер о том, что ему удалось пережить, как офицеру германского вермахта, во время Второй мировой войны в России. Как вскоре выяснилось, он ожидал от меня, что я выкажу готовность перевести эту книгу на русский язык, чтобы ее могли читать и на моей родине. «Наверняка, – заметил он, – это будет выгодно и мне, и вам». Его книги я не читал, но из его слов понял, что речь шла о той пользующейся спросом и более или менее тривиальной литературе, которая тем временем стала широко издаваться и в России. Поэтому интерес мой уже был незначительным, а окончательно упал до нуля, когда этот не оставлявший меня своими милостями писатель прямо-таки спесиво и презрительно стал говорить о евреях.

В памяти всплыл инцидент двухлетней давности в Ленинграде. С моей помощью Томас Куфус разыскал для своего фильма о блокаде нескольких советских солдат и офицеров, которые тогда защищали город от немцев, и свел их для обмена мнениями с бывшим немецким офицером (австрийцем), участником этой осады. В этой встрече я был переводчиком. Инициативу все больше и больше – и для меня весьма неприятным образом – перенимал немецкоязычный гость, пока в конце концов (совершенно не помню, по какому поводу), увлекшись, не произнес весьма презрительную тираду о евреях.

Об этом мне пришлось вспомнить вечером в гостях у этого диковинного писателя. Я отложил в сторону салфетку и объяснил ему, принуждая себя к должной вежливости по отношению к хозяину дома, что и я еврей, и моя жена тоже еврейка, и что принадлежит она к тем единицам, кто родился в Ленинграде, в Снегиревке, в самое страшное время – 2 января 1942 года, что она чудом осталась жива, но не для того, чтобы через несколько десятилетий вкусить венского шницеля у такого хлебосольного и щедрого австрийского офицера, да (к тому же) под столь экспрессивный аккомпанемент его антисемитских тирад. Впечатление это произвело такое, как если бы на белоснежной скатерти между серебряных приборов и бутылок с вином и водой неожиданно появилось блюдо со зловонными испражнениями.

Следует заметить, что с подобным – да еще в таком недопустимом виде – в Вене мне приходилось сталкиваться чрезвычайно редко. Однако я не наделен тем болезненным свойством благодарной или раболепной слепоты эмигранта, которое бы заставляло меня в иных местах не видеть того, что часто приводило меня в отчаяние в собственной стране. И таким образом, в некогда многонациональном государстве Австрия и в этническом плавильном котле Вена я время от времени замечаю протянувшиеся из прошлого следы того скрытого антисемитизма, от которого не свободна, пожалуй, ни одна страна в Европе; улавливаю их подчас даже у добропорядочных и чистоплотных людей, которых я искренне уважаю и высоко ценю. Как говорится, есть австрийцы и австрийцы – как есть русские и русские, гренландцы и гренландцы, евреи и евреи. Это прописная истина, которую мы впитываем с молоком матери и, несмотря на это, всякий раз не верим своим глазам, как только с ней соприкасаемся.

Так, в Вене я повстречал однажды почтенную и, по сути, обаятельную даму, известную актрису, которая на полном серьезе убеждала меня в том, что русские евреи покидают страну только потому, что там холодно и необустроенно, что противно их естеству. Я даже не рассмеялся над всей этой ерундой, но, быть может, мне надо было это сделать. Ведь всем известно, что смех расслабляет и улучшает настроение, но иногда он застревает в горле и освобождения не приносит. По сути своей мы, в конце концов, все обжегшиеся дети – как одни, так и другие; только одни это осознают или жизнь заставляет осознать, а другие так и не замечают этого до самой смерти. Намного ли счастливее последние, весьма гадательно.

На трамвае номер семьдесят один я поехал на венское Центральное кладбище, на котором однажды уже побывал, во время своего первого пребывания в Австрии. Мне хотелось снова найти в так называемой израилитской части кладбища могилу матери Стефана Цвейга. Но я ее не нашел: я заблудился между бесчисленными заросшими, неухоженными могилами тех, чьи родственники, возможно, сгорели в газовых камерах Освенцима. Да и кого интересовала могила какого-то венского писателя, который покоится далеко от Австрии, в бразильской земле? Тем более что необходимое исполнено и мемориальная дощечка установлена на доме номер восемь по венской Кохгассе. Я вспомнил, как в свой первый приезд я у этого дома номер восемь по Кохгассе пытался расспросить, возможно жителей этого переулка, о Стефане Цвейге. Но редко кто знал, кто это такой. Однако я не хочу делать из этого скоропалительные выводы, ибо в Ленинграде я не делал подобного, скажем, у дома, в котором умер Достоевский. Ведь в чужой стране, в чужом городе – это естественно – человек особенно восприимчив: регистрируешь даже то, что водосточные трубы домов совсем другие и различается высота поребрика на улицах, не говоря уже о несходстве общественных туалетов.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю