Текст книги "Вчерашний мир. Воспоминания европейца"
Автор книги: Стефан Цвейг
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 39 (всего у книги 42 страниц)
Среди моих студентов, впрочем, антисемитов, можно сказать, не было. Один-единственный раз во время перевода какой-то статьи из газеты «Neues Deutschland» студент с Украины позволил себе презрительное, вероятнее всего, не относящееся ко мне антиеврейское замечание. После этого я спросил, действительно ли он придерживается таких расистских взглядов, и развернулась в общем и целом вполне приличная дискуссия со студентами, в процессе которой и украинцу захотелось изменить и в конце концов пересмотреть свои необдуманные слова и несамостоятельные взгляды. Но это, как я уже сказал, было исключением, и я еще и сегодня убежден в том, что мои студенты меня приняли, признали и что моя национальность их вообще не волновала. Пройдя советскую школу доктринерства и комсомольского устава, они вышли не без потерь, но они были людьми нового поколения, да к тому же первого, которое уже ощущало, что они становятся взрослыми в то время, когда в Советском Союзе зреет что-то непривычное, заранее неизвестное, для многих еще невидимое, но уже ощутимое.
Это было именно в это время – восьмидесятые годы подошли к концу, и с явными признаками перемен в Восточной Германии начался первый год нового десятилетия, – когда в один прекрасный день я получил письмо с австрийской почтовой маркой. И хотя я давно привык к тому, что все официальные письма следует открывать с некоторым недоверием, но это пришло не из Ленинграда или Москвы – оно прибыло из Вены (из города, в котором я еще никогда не бывал, но с которым я чувствовал определенную связь, и не только благодаря моим многолетним занятиям Стефаном Цвейгом). Какой-то доктор Вольфганг Краус, председатель Австрийского общества литературы, приглашал меня на четырехнедельную стажировку.
Мы будем рады, писал он, если я смогу заняться исследованиями по австрийской литературе в библиотеках и архивах Вены. О контактах с австрийскими коллегами и моем размещении Литературное общество позаботится. Редко в моей жизни что-то поражало меня в такой степени, как это письмо. Подобного очевидного признания своей переводческой работы в Советском Союзе я никогда не находил; ничего не изменил и тот факт, что лишь за несколько недель до этого вышло первое – пусть и сокращенное – русское издание цвейговского «Вчерашнего мира». Следует прожить пятьдесят три года в Советском Союзе, испытать все мои трения, все мое хождение по мукам с советскими издательствами, редакциями и государственными инстанциями, чтобы смочь оценить, с каким чувством я читал это письмо из Вены и в нем – короткое, но непостижимое предложение: «Постарайтесь сообщить нам поскорее, когда мы можем ожидать Вас в Вене».
Больше всего меня беспокоило, получу ли я вообще разрешение на такого рода командировку. Временное освобождение от преподавательской деятельности, исходя из приобретенного опыта, казалось мне менее значительной проблемой по сравнению с теми препятствиями, которые воздвигнут передо мной партийные органы и государственные инстанции. Но – поразительным образом – поездку разрешили без особых сложностей, возможно, также потому, что Австрия по государственному договору 1955 года советской пропагандой причислялась к западным государствам, которые не следовало во что бы то ни стало рассматривать как враждебные империалистические страны. И таким образом, я полетел в Вену.
Впервые я оказался на Хофгассе, на которой Стефан Цвейг провел юность, и еще и сегодня вижу себя идущим по аллеям одного из самых больших и красивых парковых ансамблей Вены (Центрального кладбища), чтобы на обширном еврейском участке найти могилу матери Стефана Цвейга; вижу себя стоящим перед Бургтеатром, с грустью вспоминая умершего тем временем славного моего учителя Олега Вейцмана и фотографию последнего года войны, на которой запечатлен молодой красивый майор Олег Вейцман перед пострадавшим от бомбежек зданием знаменитого театра. Разительными для меня оказались настроение и ощущение дежавю в кафе на Рингштрассе или на Штефансплац; моя осведомленность о местах, манере поведения людей, атмосфере города; моя неотчетливая, нечленораздельная связь и сродство с ним, которыми снабдили меня за долгие годы книги Стефана Цвейга, Йозефа Рота и Франца Верфеля. Разве когда-то из своего далека я не проводил сравнения между старым Санкт-Петербургом и гораздо более старой Веной? И разве тогда мне не доводилось обнаруживать следы общих традиций в архитектуре, литературной жизни и музыке?
Слишком много впечатлений довелось мне испытать в те несколько недель, чтобы все эти сравнения поточнее перепроверить на месте. Но они показались мне не безрассудными и не безосновательными уже после первых мимолетных впечатлений от Вены. И было еще нечто, что произвело на меня глубокое впечатление и что, собственно говоря, должно было быть отмечено мною на самом первом, особом месте. Это были люди, с которыми я встречался и которые принимали участие во мне с первого до последнего дня моего пребывания в Вене: буквально трогательно заботились обо мне, да так (как выяснилось со временем), что забота их вышла далеко за рамки моего краткого пребывания в Вене, которое они мне обеспечили.
Слишком быстро пробежавшие недели в Вене показались мне безмятежным отпуском от суетной и тревожной жизни, которую я оставил в Ленинграде и в которую должен был и хотел возвратиться, потому что, кроме многочисленных личных связующих нитей, меня держал сам город; и покинуть его навсегда, несмотря на все то, что со мной там происходило и еще могло произойти, было для меня невообразимо и жутко. Но разве то, что я пережил до поездки в Вену и теперь снова переживал после возвращения из нее, не было явным жутким кошмаром?
Стоило лишь пройти по Невскому или включить телевизор. Никогда со времен моего детства в средствах массовой информации не говорили так много о евреях и еврействе. Вот на экране телевизора промелькнули фигуры двух молодых людей, которые перед Смольным держали над головой самодельный плакат: «Мы хотим в Израиль». И в то же время по радио в двенадцать, два и пять повторялись не блещущие новизной известия о выехавших в Израиль советских евреях, которые получили там работу за счет выгнанных на улицу палестинцев. После подобных пропагандистских репортажей ленинградскому слушателю, самому не имевшему возможности за свои жалкие рубли купить достаточно еды, спокойно можно было отправляться спать, удовлетворенно думая о том, что его, слава богу, с работы никто не гонит.
Гласность была тем новым ослепительно-ярким понятием, которым себя украсила перестройка. Средствам массовой информации (прежде всего Ленинградскому телевидению) была предоставлена бо́льшая свобода в освещении событий; но эта мнимая свобода выгодна была в первую очередь заслуженным, видавшим виды силам, лишь делавшим вид, что они готовы к реформам, – силам, в чьих укоренившихся предубеждениях по отношению к евреям едва ли что-либо изменилось. Вот, к примеру, разговаривают – словно нет в стране более актуальной проблемы, чем туризм, – на радио два руководителя турбюро, обмениваются опытом. Один из Ленинграда, другая (дама) – из Средней Азии, из Бухары. И как бы невзначай разговор заходит о выезжающих евреях, которые вывозят с собой в Израиль национальные ценности страны – этакая распродажа культурно-исторического достояния государства. Организатор этой славной беседы – диктор Ленинградского радио – им совсем не возражает и не требует никаких доказательств подобных утверждений, хотя каждый знал, какому строгому контролю и унижениям подвергались отъезжающие и сколько всего им приходилось оставлять в стране. Лишь единицам удавалось хоть что-то переправить через границу (золотые коронки, колечко или брошь), чтобы хоть что-то иметь для начала. Крохи эти погоды не делали. Своих детей (детей? пасынков!) Советский Союз на волю отпускал обобранными до нитки.
Под бесподобную эту радиобеседу двух замечательных специалистов по туризму в голове у меня крутился надоедливый вопрос: что это – цитата из моего перевода цвейговского «Вчерашнего мира» или таков мир сегодняшний? «Те, кто покинул Германию и Австрию первыми, еще смогли спасти свою одежду, свои чемоданы, свои мелкие домашние вещи, а некоторые даже немного денег. Но чем дольше кто-то продолжал верить в Германию, чем труднее он разлучался со своей любимой родиной, тем жестче была кара. Сначала у евреев отняли их профессии, им запретили посещать театры, кино, музеи, а ученым – пользоваться библиотеками. Они оставались из верности или из-за инертности, из-за трусости или из-за гордости. Лучше уж быть униженным на родине, чем попрошайкой унижаться на чужбине. <…> Они были лишены всякого права, над ними чинилось всякое душевное, всякое телесное насилие с азартным вожделением. И для каждого еврея старая русская пословица вдруг стала ужасной правдой: „От сумы да от тюрьмы не зарекайся“. <…> …ограбленного, в одном-единственном костюме и с десятью марками в кармане, его выталкивали из страны, не спрашивая куда». Это цитата из Стефана Цвейга.
Или на экране телевизора появлялось вдруг сытое лицо начальника ленинградского КГБ, который снизошел до разговора с трудящимися города и на вопрос – случайный вопрос случайного трудящегося – снисходительно и мягко разъяснял: «Вот сейчас много говорят о евреях. Но почему? Разве с кем-нибудь из евреев или евреек что-то случилось? Кто-нибудь что-нибудь сделал им плохое? Или, скажем, кого-то из них убили? Ничего подобного не случилось!»
Я сидел перед экраном телевизора, смотрел в глаза самодовольного начальника, и меня охватывало недоброе чувство. Я думал о растущем числе осквернений могил на еврейских кладбищах Ленинграда и думал о пьяных подонках, кричавших под моими окнами: «Жиды, убирайтесь в свой сраный Израиль!» А потом они еще швырнули камень в окно, и хотя разбили только форточку, но чего только не начиналось в прошлом – здесь и в других местах – с разбитого окна! Более агрессивная форма антисемитизма, чем до того, стала расползаться в обществе: медленно, как бы на пробу, откуда ни возьмись стала вырисовываться в газетах и журналах, в радио– и телевизионных передачах и становилась все более заметной на улицах и площадях города. При желании еще можно было этого не замечать, не попадаться на глаза чернорубашечникам из общества «Память». Но делать вид, будто не слышишь их оголтелых призывов разобраться с евреями, было уже невозможно.
Призывы эти часто находили весьма благодатную почву, на которой прорастали затем диковинные цветочки. В Ленинграде какое-то время курсировал язвительный слушок: якобы из-за финансовых трудностей в России закрыли довольно много психиатрических лечебниц и пациентов всех выпустили на волю; и вот это, дескать, и были те самые психи, которые на улицах и площадях горлопанили свои антисемитские призывы.
Если бы это было так! Немолодая женщина, которую я увидел на Невском, у Гостиного Двора, и которая во всю ивановскую поносила евреев за то, что они все заграбастали и распродают Россию Западу, несомненно, состояла на учете в психдиспансере. Я приблизился к ней вплотную и сказал на ухо: «Вам бы, уважаемая, следовало быть поосторожнее. С вашей внешностью – я имею в виду более чем еврейскую наружность – я бы на вашем месте не рисковал публично набрасываться на евреев». Она обалдело посмотрела на меня, побледнела и на некоторое время лишилась голоса.
Но то, с чем мне пришлось столкнуться в Румянцевском садике рядом с Академией художеств, к шуткам совсем не располагало. Я отправился туда с другом. Члены общества «Память» проводили там своего рода митинг. С наскоро сооруженного помоста истошным голосом вопил какой-то трибун, обвиняя известного ленинградского кинорежиссера (еврея, конечно) в том, что тот только за последний год получил на «Ленфильме» сто тысяч рублей. Это была отвратительная, злонамеренная демагогия перед лицом слушавшей толпы, едва сводившей концы с концами и вообще не имевшей столько воображения, чтобы представить себе сто тысяч. Я был раздражен и возмущен и больше не мог сдерживаться. Я крикнул в сторону трибуны: «Я вот по воле случая хорошо знаком с этим режиссером, и он совсем не еврей. Но я еврей! Еврей я! И я пришел сюда, чтобы узнать, что вы, собственно, намерены сделать с евреями: собираетесь ли вы их депортировать или убивать на месте?» Разумеется, я понимаю, что с моей стороны это было глупо, потому что история могла для меня закончиться трагично. Докладчик тут же объявил меня провокатором, с которым нет смысла дискутировать, а сквозь толпу стали продвигаться в мою сторону два крепких парня – типичных вышибалы. Мы постарались быстро уйти. Я уверен, что всего через несколько месяцев я бы не осмелился даже приблизиться к подобному митингу, не говоря уже о том, чтобы подать голос.
И мне вспомнился голос, только теперь не из «Вчерашнего мира» Стефана Цвейга, а из книги «На повороте» Клауса Манна. Цитата: «Неприятный инцидент произошел во время собрания, созванного одной пацифистской женской организацией. Эрика [сестра Клауса Манна] выступала как артистка – не как политический оратор. И тут проявила себя нацистская банда. Эрика стояла на помосте – тонкая, прямая, прекрасный пламень во взгляде. Сначала казалось, что она совсем не слышит хриплых выкриков, с помощью которых незваные гости надеялись сбить ее с толку. Но как мог ее ровный голос противостоять первобытному крику варваров? „Кончай! – ревел дремучий лес. – Государственная измена! Стыд и позор! Мы протестуем от имени нации“. Не знаю и просто не могу себе представить, что произошло бы с ней, если бы патриотические громилы достигли помоста прежде, чем вмешалась полиция. А на следующий день история о террористической полиции была опубликована в геббельсовском „Беобахтере“ под ошеломляющим заголовком: „Еврейский лоточник кусает немецкую овчарку“». Конец цитаты.
Вот такой представилась мне обстановка, в которую я возвратился после почти месячного пребывания в показавшейся мне столь гостеприимной и мирной Вене. А с началом нового года это настроение достигло своей высшей точки. Беспрерывно, почти каждый вечер, по телевидению говорили о возможных предстоящих погромах. Даже всеми воспринимаемая как прогрессивная ленинградская телевизионная программа «Пятое колесо», которая подвергала критическому разбору события дня, приняла участие в подобных обсуждениях и пригласила на прямой разговор будущего мэра города Анатолия Собчака и представителя областного комитета партии, которые, с одной стороны, слухи о погромах попытались смягчить, назвав их невинными, а с другой – признали, что особенно у входов в метро выступает все больше и больше ораторов с антисемитскими лозунгами, воззваниями и призывами.
И в эти февральские дни не только в средствах массовой информации, а во всем городе росло беспокойство, несмотря на то что на середину месяца была заявлена массовая демонстрация в поддержку набирающего силу Бориса Ельцина. И хотя все еще господствовала КПСС, но ей был нанесен существенный удар, и роль, которую она играла в эти месяцы, становилась все более и более неясной. Было понятно, что она ведет двойную игру. На телевидении, все еще контролируемом обкомом КПСС, каждый вечер демонстрировались – и в количестве, до сих пор неведомом, – фильмы с насилием и такими ужасами, что становилось очевидно: народ хотят сбить с толку и нагнать страху. Еще более запугивающим, чем криминальные фильмы, оказалось телевизионное интервью, которое за несколько дней до объявленной демонстрации дал первый секретарь Ленинградского обкома КПСС Гидаспов. «В городе, – заявил он, – сейчас обнаружились тысячи уголовников, и не исключено, что они, смешавшись с демонстрантами, объединятся с антисемитскими силами и устроят настоящий погром. Совсем исключать такой сценарий невозможно».
Я еще отчетливо помню все эти наполненные какой-то горячкой, слухами и опасениями дни перед демонстрацией. На память приходили рассказы о гнетущем настроении и беспомощности накануне погромов, которые я мальчиком слышал от моих бабушек, а позднее – от родственников моей жены. И в памяти все снова и снова всплывали эпизоды из прочитанных книг Исаака Бабеля, Йозефа Рота и других немецких писателей. Регистрировал, недоуменно пожимая плечами, что ничто не стало прошлым, что этот вчерашний мир нежданно-негаданно и неодолимо может ворваться в сегодня – через десятилетия после смерти Стефана Цвейга и написания им здесь уже цитированных пророческих слов, которые, по моему мнению, следует повторять все снова и снова: «Нет ничего более мистического, чем когда то, что ты считал давно отжившим и погребенным, вдруг наяву предстает перед тобой – и в том же самом обличье».
Именно в эти дни исполнилось двадцать пять лет со дня нашей свадьбы. Мы намеревались отпраздновать этот день, как это повелось, однако никто из ожидаемых гостей из-за напряженной обстановки не рискнул прийти на наше торжество: ни в ресторан, ни к нам домой. Только наша дочь Марина, работавшая в ту пору в Англии, в Рединге, на BBC, прилетела к нам. Разумеется, мы были очень рады ее визиту, но вместе с тем меня охватывало беспокойство, я испытывал страх за нее, и мне не давала покоя мысль о том, что дочь надо бы поскорее отправить обратно. В один из вечеров перед демонстрацией я находился дома один, в то время как жена и дочь пошли навестить мою тещу.
Я надеялся, что мне позвонит кто-нибудь из моих друзей или знакомых, но телефон, который так часто обычно отвлекал меня от работы, молчал. А когда утром я пришел в институт, то и там ощутил ту же накаленную атмосферу, которая, словно пелена, покрыла весь город. И у меня совсем не было намерения накалять эту атмосферу еще больше, но, увидев на заседании кафедры лица моих коллег (печальные или подавленные, безразличные или холодные), я уже больше не мог себя сдержать.
Я встал и сказал: «Дорогие коллеги! Сейчас повсюду говорят о погроме. Этой темы я до сих пор не касался, но разрешите мне сказать об этом открыто. Большинство из вас знают, что я еврей. Если и в самом деле случится такая напасть, как в данный момент это кажется возможным, мне было бы очень важно знать, как относятся к этой проблеме мои коллеги и смогу ли я со своей семьей в случае угрозы найти приют у кого-нибудь из вас». Некоторые – все еще верные члены партии – прореагировали с открытым возмущением, заявив, что с моей стороны это бестактность, чтобы не сказать наглость, – использовать заседание кафедры для подобного рода заявлений, которые сеют панику и дискредитируют органы власти. Другие смущенно молчали и не знали, куда деть глаза. Я же до сих пор так и не знаю, на кого бы я мог рассчитывать тогда, если бы серьезный случай наступил.
Таким образом, в день нашей свадьбы мы закрыли квартиру и поехали к теще, которая жила на Охте; в ее однокомнатной квартире и провели ночь и следующий день. Демонстрация состоялась, и беда нас миновала. Было несколько незначительных, не стоящих выеденного яйца провокаций, о которых я узнал несколько дней спустя, и каждому, кто хотел это знать, было теперь ясно: партия и некоторые ее органы за несколько недель до демонстрации сознательно и злонамеренно подогрели определенное настроение, чтобы и впредь быть руководящей и определяющей силой и оставаться честью и совестью народа. Если, с одной стороны, она, не предприняв ничего существенного, публично выразила сожаление по поводу антисемитских тенденций, не замечать которые было уже невозможно, то с другой – она в лице своих органов и пальцем не пошевелила, когда анонимными письмами, ночными телефонными звонками с угрозами трепали нервы и не давали житья, буквально травили евреев – ученых, писателей, журналистов.
Так, Поэль Карп, ленинградский писатель и переводчик, часто выступавший в «Книжном обозрении» с публицистическими статьями, осуждавшими национализм и антисемитизм, получал десятки писем с отборной бранью в свой адрес, с угрозами и требованием убраться наконец «в свой сраный Израиль» – иначе ему несдобровать. Он подал официальную жалобу в ленинградскую прокуратуру, после чего ему сообщили, что его дело передано в КГБ для дальнейшего расследования и в случае необходимости с ним свяжутся. Он так больше ничего и не услышал о своей жалобе, а лишь упрочился в своем подозрении, что приложенное к жалобе письмо с угрозами вернулось к собственным инициаторам – в КГБ. И Поэлю Карпу, как и многим другим, пришлось убедиться в том, что эта новая волна антисемитизма именно в данный момент пришлась более чем кстати некоторым деятелям на самом верху.
Подобные письма – не важно, были они неким пробным камнем или показателем более чем снисходительного отношения властей к такого рода документам, – давали им возможность ослабить и подавить зарождавшиеся в российском обществе демократические силы, к которым относилось немало евреев. Попытка переворота в августе 1991 года, фиксировавшая абсолютную несостоятельность горбачевской перестройки (по меньшей мере внутри страны), подтвердила пессимистический настрой людей, подобных Карпу, столь же однозначно, как и бунт консервативных и реакционных сил в московском Белом доме и их успешная выборная кампания несколько лет спустя. И даже если на выборах они выступали не единым фронтом: националисты, питающие симпатию к фашистам, и неисправимые старые коммунисты, использующие примитивные антисемитские праинстинкты части населения, – все они отличались друг от друга только на словах.
Примерно в это же самое время я снова познакомился с немцем – первым (если не ошибаюсь), кто прибыл уже из объединенной Германии. Это был кинорежиссер Томас Куфус. Он приехал из Западной Германии и принадлежал к более молодому поколению, которое войны не испытало, и, быть может, еще и поэтому он очень энергично приступил к работе по сбору материала для фильма о Ленинградской блокаде. На Ленинградском кинофестивале он представил свой фильм, который назвал «Моя война» и который произвел на меня глубокое впечатление. Я почувствовал серьезность, и глубину, и честность, с которой этот молодой немец подошел к своей работе. И все это в конечном счете способствовало тому, что я отказался от своей первоначальной сдержанности, которая прежде всего была результатом незавидного опыта, приобретенного мной в прошлом с западногерманскими посетителями Ленинграда (как правило, бывшими солдатами германского вермахта, которые испытывали своего рода ностальгию по Ленинграду: наконец-то они воочию могли увидеть то, что когда-то рассматривали издали, со своих позиций, сквозь стереотрубы).
И Куфуса тоже интересовал Ленинград тех блокадных лет, но совершенно на иной лад. Его – кинодокументалиста – интересовали жизнь и положение гражданского населения в блокированном городе. Об этом он задумал фильм и попросил меня помочь ему в качестве переводчика и советчика в подборе людей, которые пережили блокаду и которые могли бы рассказать перед камерой об этих девятистах днях. Он надеялся также с моей помощью просмотреть в открывшихся архивах старые советские киноматериалы тех лет. Это тесное и со временем по-настоящему товарищеское сотрудничество с режиссером нередко отвлекало меня от моих собственных проблем. Разговор перед камерой, в который мне удалось вовлечь моего старого учителя Владимира Григорьевича Адмони и – в конце концов – даже мою тещу Риту Моисеевну Гуревич, которая вначале отбивалась руками и ногами. Встреча со старым ленинградцем, ныне почетным гражданином Санкт-Петербурга Михаилом Михайловичем Бобровым, который во время блокады маскировал золотой шпиль Петропавловского собора, чтобы лишить пилотов германских бомбардировщиков заметных целей, и который ради нас еще раз совершил восхождение в башню собора. Полет на вертолете, который показал мне весьма удручающим образом, как обветшал и разрушился такой дорогой мне город. Вид Ленинграда сверху вызвал во мне буквально физическую боль.
Три зимних месяца длились съемочные работы для фильма. На это время я поселил Томаса Куфуса, который хотел поближе познакомиться с условиями жизни в городе и поэтому отказался от проживания в гостинице, в типичной ленинградской коммунальной квартире, где бабушки – некоторые из них пережили страшную немецкую блокаду – обращались с ним, молодым немцем, как со своим внуком. А когда он в необычные для него ленинградские холода простудился, они выхаживали его горячим молоком, медом и издревле проверенными домашними средствами, пока не поставили на ноги.
После завершения работы над фильмом мы показали его в Доме кино ленинградцам, которые детьми или взрослыми пережили блокаду. И они засвидетельствовали, что фильм был честным, далеким от всяких приукрашиваний и легенд, которые советская пропаганда с самого начала свила вокруг судьбы города. Ведь советским документалистам – прежде всего во время войны – всячески препятствовали: нельзя было показывать подлинную ужасающую правду о блокаде города. Как рассказала нам бывшая ассистентка одного из тогдашних документальных кинорежиссеров, каждый четверг они обязаны были демонстрировать отснятый материал первому секретарю обкома КПСС в Смольном. Тот все просматривал и выносил вердикт. И вот иногда, после душераздирающих эпизодов с жертвами холода, голода и обстрелов, он распекал и осыпал ругательствами режиссера: «Я тебя, сукин сын, кормлю, а ты мне не показываешь ничего, кроме трупов!» Имя этого партийного деятеля в Смольном (сытого и пьяного, в то время как в городе от голода умирали без числа и без счета ленинградцы) было Андрей Жданов. Именно он требовал от режиссеров лакированных и приукрашенных кинокадров о героическом городе и его героических защитниках, а все остальное ничтоже сумняшеся отвергал. Как бы он оценил фильм «Блокада» немецкого режиссера Томаса Куфуса, можно предугадать.
Часто и много я беседовал с Томасом Куфусом в эти месяцы в нашей квартире. Мы говорили о его дальнейших планах. Были единодушны в том, что и после отбытия Томаса на родину мы будем оставаться в контакте. Вели разговор о Германии, России, о моем становившемся с каждым днем все более шатким положении в этом городе и в этой стране перед лицом весьма неопределенной обстановки.
Я не был, правда, больше евреем в Советском Союзе – был теперь, как мои родители и мои бабушки и дедушки, евреем в России. Но что изменилось за все эти десятилетия? Уже в начале перестройки Горбачев (чтобы показать, вероятно, что он демократ и противник антисемитизма, а с другой стороны – утихомирить определенные слои населения) привел статистику, из которой было ясно, что доля евреев в Советской стране ничтожна и составляет всего 0,69 процента. Но это не путало планы антисемитов всех мастей и не мешало далее утверждать, что в науке, культуре, прессе имеется более десяти процентов евреев, а отсюда делать заключение, что пора вновь вводить в университетах и институтах процентную норму для евреев, чтобы оградить и уберечь русский народ от объевреивания.
Я вспомнил, когда впервые услыхал это, об уже упомянутом Своде законов Российской империи, который я, еще будучи студентом, обнаружил в Публичке и в котором приводились всевозможные новые законы, указы, предписания, повеления и распоряжения, на протяжении двух столетий регламентировавшие, ограничивавшие и, как правило, превращавшие в ад жизнь русских евреев. И в этом ничего не изменили те периоды, когда за евреями временно признавались определенные права или когда – как в первые годы после 1917 года – их охотно использовали для проведения в жизнь собственных политических целей. Люди всегда позволяли выезжать на себе и использовать себя в чьих-либо корыстных интересах, и никаким исключением из этого правила русские евреи не были. У них был лишь тот изъян, что они принадлежали к притесненному и бесправному, вечно дискриминируемому меньшинству, которое по обстоятельствам можно было использовать, или выкинуть за борт (изгнать из страны), или прикончить.
Не изменилось ничего. Многоликая клавиатура антисемитизма функционировала и все еще функционирует – и не важно, кто сидел или сидит за инструментом. Когда последний раз я был в моем родном городе Брянске, чтобы посетить могилу родителей, я видел на остановках автобусов и троллейбусов объявления слесарных мастерских, расхваливавших железные двери для квартир. Расчет умельцев касался в первую очередь, разумеется, еврейских заказчиков. Если даже опять курсировавшие в Ленинграде и Москве погромные настроения не нашли в провинции ожидаемого от некоторых деятелей отклика, то эта самодельная реклама железных дверей явилась для меня обескураживающим знаком того, что и в Брянске зашевелилась – пусть поначалу еще подспудно – эта древняя чума.
И, опечаленный, я вспомнил свой приезд в Брянск десять лет тому назад на золотую свадьбу родителей. Из самых разных городов на торжество прибыли родственники и друзья, чтобы поздравить маму и папу. Люди самых разных национальностей – старые друзья родителей – ели, пили, пели, вспоминали совместные остановки долгого пути, который вместе прошли. И это были незабываемые часы. Но вот теперь над все еще пульсирующим городом разлилась угнетающая тишина: и над кладбищем, и над старыми надгробными камнями, с которых (как мне показалось) протянулись ко мне высеченные руки с растопыренными пальцами. Этим древним еврейским символом словно хотели они меня предостеречь, сообщить магические слова, сохранить в этом мире, в этой стране – матушке-России, которая для евреев и для меня всегда была лишь мачехой, скупой на пряники и щедрой на кнут. Очевидно, именно этот час на брянском кладбище с размышлениями и яркими, красочными воспоминаниями, какие подчас кладбища пробуждают в человеке, – час, который побудил меня взвесить возможность покинуть Ленинград и страну.
Не то чтобы подобные мысли вновь и вновь не посещали меня и прежде. Поводов было предостаточно, да и причин немало. Но от этих мыслей я приходил в ужас; думал о бесчисленных нитях, которые связывали меня с Ленинградом, и о том, что мне придется их отсечь все разом, как во время операции перерезают сухожилия, – раз и навсегда, окончательно и бесповоротно. Быть может, в конце было именно это слово «окончательно», которое меня отпугивало и внушало страх. Но вот я сказал себе: «Неужели это и в самом деле должно быть окончательно и навсегда? Может быть, только на пару лет, пока ситуация в России не стабилизируется и не укрепится демократия». И хотя я все еще прекрасно понимал (здравый смысл подсказывал мне), что это невозможно, своим часто столь неразумным сердцем я мало-помалу был готов допустить, что Россия уже через несколько лет изменится. Разумеется, не кардинально, но так, что ее евреям станет обитать здесь вполне сносно, без постоянного беспокойства и тревоги за свою жизнь и жизнь своих близких.