355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Станислав Пшибышевский » Заупокойная месса » Текст книги (страница 3)
Заупокойная месса
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 06:43

Текст книги "Заупокойная месса"


Автор книги: Станислав Пшибышевский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 21 страниц)

И это семя, ставшее очагом заразы, из которого выросли больные болотные цветы моих жизненных проявлений, это и было то самое неудовлетворенное половое стремление, это был ее собственный глубочайший разлад между маткой и душой; – это случилось потому, что душа ее должна была отвергнуть пол как нечто грязное, так как он служил орудием нелюбимому мужу.

Душа ее видела себя затоптанной в грязь, покоренной грубою силой, и диким порывом рвалась вверх к чему-то бесконечно задушевному, чистому, проясненному, бесполому.

Бесполое в ней породило бесполое вне ее, нечто, вокруг чего, как вокруг космической центральной точки, группировались все ее чувства, получали тепло, постоянно менялись и пребывали в вечном течении.

И хотя постепенно утихала страстность и горячность ее тоски и пропадала великая боль, оживлявшая эту тоску, но все же оставалось нечто, происхождения чего она уже не могла объяснить, что потеряло связь с ее прежнею жизнью, – подобно потерявшей смысл ходячей метафоре, загадочного происхождения которой никто уже не в силах раскрыть.

И этой метафорической тоской напитала она мою душу; она влила ее в каждый нерв, как пограничными вехами огородила она ее пределы моего ощущения и сделала меня таким болезненно-чувствительным, таким мистически стыдливым и таким безмерно-циничным.

Это она напоила меня отвращением к полу, она посеяла первые зародыши раздора в союз моей души и пола, она еще более углубила разлад между моими физическими наследственными особенностями.

Я всегда сознавал себя крестьянином с ясно выраженным чувством справедливости, наивной хитростью, склонностью к спокойной, безрадостной созерцательности, в которой отражаются столетия упрямого протестантизма и тяжелого труда.

Но рядом с мужиком, который в течение столетий тащил за волом плуг, который гнул свою спину перед господином, чьи ноги сделались плоски и руки мозолисты, во мне живет аристократ, предки которого из степей священного Ирана перешли в европейские равнины и подчинили себе туземцев, – аристократ с безграничной надменностью и хвастливой лживостью правящего класса, аристократ с тепличной атмосферой утонченности, которую породили столетия подбора, власти, роскоши и безделья.

И таким образом разнородное должно было столкнуться, должна была возникнуть борьба. Таким образом все проявления воли должны были во мне парализоваться.

Никогда не было во мне любви и синтеза.

Я – прообраз всего центробежного, прообраз распадения и разрушения.

Я – вальпургиева ночь на шабаш ведьм развития, Мене Текель, в котором истекает мой час в последних спазматических подергиваниях.

В каждый нерв проник этот разлад, на два параллельных нервных тока делит он каждое из моих ощущений: каждое в одно и то же время наслаждение и страдание. Они переливаются друг в друга, хотят одно другое вытеснить, и всегда победителем является ощущение страдания.

Едва я почувствую легкое щекотание наслаждения, уже я слышу; как в дверь ко мне стучится страдание, и тогда разыгрывается настоящая оргия, где наслаждение под ядовитыми уколами змеи страдания переходит в безумие, оргия дикого, страстного лошадиного ржания и тихого, затаенного, язвительно зубоскалящего хохота головы Януса с лицами Люцифера и Михаила Архангела.

И эти проявления моего вырождения призову я теперь на помощь.

Я вытащу теперь за уши эту гнусную бестию – пол из его логовища, прижгу ему спину добела раскаленным железом моего наслаждения, воткну ему в подошвы острое жало моего страдания, так что он закричит и запляшет – о, Боже! – запляшет!

Я буду колоть его образами, какие породил мой холодный, утонченный разврат, до тех пор, пока я снова не почувствую себя мужчиной, я бедный мученик твоей роскоши, юный мозг.

Я отправил свой мозг на зеленый луг, на бесплодную топь моей родины; теперь я весь – синтез, весь – сосредоточенность, весь – пол.

В моих объятиях покоишься ты, и теперь ночь.

Мы целуем друг друга так, что у нас захватывает дыхание; так, что мы растворяемся друг в друге, делаемся одним существом.

Я прижимаю свои губы к твоим лихорадочно горящим грудям, и моя грудь расширяется от долгожданного, горячо желанного счастья; я так близко прижимаю твое тело, тело пантеры, к себе, что слышу, как твое сердце бьется о мою мужскую грудь, и я могу сосчитать его удары; чувствую, как кровь, клокочущая в твоем теле, льется по моему, и дрожь сладострастия, пронизывающая твое тело, делается моей собственной дрожью.

Я впиваюсь в тебя; я чувствую, как члены твои вздымаются в дионисийском экстазе сладострастной судороги, как они вздрагивают в диком напряжении болезненного наслаждения.

Крепче – глубже – еще глубже, так что я поглощаю твой бессмертный дух в этом невыносимом пылу моей страсти, в этом бешеном фарсе моего чувственного наслаждения, в задыхающемся «аллилуйя» моего сладострастия.

И теперь я воплощение Логоса, когда он стал заветом плоти; теперь я могучий всепол, пункт соприкосновения между прошедшим и будущим, мост к тому берегу грядущего, залог новой эволюции.

Теперь я не знаю больше моей муки; я всасываю твой дух; все глубже впитываю я его в себя, и в этом единстве и взаимообмене наших существ, в этом растворении моего бытия в твоем, в этом сцеплении зубцов наших самых глубоких и интимных чувств, в этом сверхчеловеческом, безрассудном, небесном восторге свободы пола, ликующем стремлении к будущему и бессмертию, я схватил твой дух дрожащими, трепещущими пальцами.

Да, да, да, да:

Он исчез!

Как ртуть разбегается он под моими пальцами; и вот ты здесь, – вот лежишь ты в твоей божественной наготе, в бесстыдстве твоего пола, и я смотрю на тебя, как на что-то чуждое, далекое, отодвинутое на миллионы миль, и я гляжу в твои бездонные глаза, у которых, быть может, даже нет и поверхности.

Но нет, – нет, – ради Бога, нет.

С трепещущей, судорожной, разрывающей мозг страстью, с лихорадочным зноем, бушующим в моем мозгу, с бешеной силой моих окрепших от желания членов, я хочу трепетать от землетрясения твоего тела, ничего не чувствовать, кроме раскаленного зноя твоих членов, ничего не слышать, кроме ревущего урагана моей крови, ничего не ощущать, кроме колющей, грубой боли любовного бреда, – я хочу перестать страдать в победном дифирамбе пола, в шумящем прибое страшной симфонии тела.

И скажи мне, что ты меня любишь! Скажи это страстным трепетом твоего тела, выжги это на моих членах, запечатлей это на моих губах, вдохни его в меня, это жгучее, похотливое, исступленное:

Я люблю тебя!

Скажи, скажи, скажи мне это – как – как любишь ты меня?

Как – как любишь ты меня? —

Ха, ха, ха, ха-а!

Мне не нужна твоя любовь, – чего ты хочешь от меня – ведь я ничего не могу дать тебе, – что мне делать с тобой – я не знаю, что я стану делать с тобой!

Встань; одевайся; и изумляйся моему великому мозгу, который способен разыграть такой веселый фарс едва созревшей школьнической любви.

Офелия, иди в монастырь.

На дне моей души лежит мрачная, ужасная тайна безумной, сатанинской, черной мессы, когда умирающий пол в своей разрушающей агонии и смертельных судорогах исчерпал все неистовства, когда он в последний раз был моим и вытащил меня из твоих тисков.

И я хочу раскрыть эту тайну; выставить на показ триумф эпилептической страсти, еще раз пережить все с такой интенсивностью, как будто это случилось только сегодня, еще раз погрузиться в наслаждение моим половым вампирством, и еще раз чувствовать себя всесильным полом, который играет моим мозгом как глупой, смешной игрушкой.

Я не знаю, был ли это сон или действительность; я не знаю, был ли это галлюцинаторный образ идеи или, наоборот, рождение идеи из унаследованных, а priori лежащих во мне образов.

Линии дня незаметно переходят в линии ночи; над ясным полднем покоится большой, кроваво-красный диск луны, а в воде глубокого колодца среди белого дня отражаются миллионы звезд в полуночной тьме.

Боже мой! Быть может, это было лишь психическое проявление физических процессов разрушения, алкоголического бреда, лихорадочного жара или – но, ведь, это же все равно.

Во всяком случае, я ее пережил, эту смертельную борьбу моего пола.

Я сидел неподвижно, глубоко засунув в рот кулак с выпученными глазами, с болезненно искаженным лицом, – грубое, хищное животное.

Я должен был что-то разрушить в себе, собственными зубами впиться во внутренности, глубоко, медленно, все глубже; осторожно отрывать их, чтобы боль была сильнее, медленнее, ужаснее; я должен был это сделать длинными, тонкими, острыми зубами.

В течение двух дней я не спал; ничего не ел. Я пил лишь чистый спирт, потому что мои вкусовые нервы притупились, и их действие на полость рта было уничтожено.

Я был почти весел.

Чувства мои двигались в такт, удивительный такт, какой-то страшно-призрачно-глубокой, несвязной, докучливой музыке, с лицом старомексиканского идола.

Каждый звук был как бы куском расплавленного металла, который, достигнув страшной температуры, капал в спектр моей души, и проводил там линию.

Я не слышал музыки, я явственно ощущал ее, как огромный, бесконечный спектр с яркими, наивно яркими красками.

Это напомнило мне те краски, какими был размалеван ассирийский лев, которого я однажды видел.

Мне было странно лишь то, что я совершенно отчетливо ощущал ультрафиолетовую краску, но не как цвет, а как какую-то обратную волну, как нечто, что постоянно находилось в равномерном, ритмическом, совершенно явственном обратном движении и не хотело исчезнуть.

У меня было почти ощущение, что я пьян и координация моих двигательных мускулов нарушена.

Я видел музыку в горящих, пылающих, резких, громадных огненных красках; сначала я подумал, что это гангрена, так болезненно действовал на меня по временам этот жар. Иногда я ничего не чувствовал, тогда у меня являлось ощущение, что я тону, тону, и я в отчаянии хватался за все вокруг себя, чтобы снова всплыть, снова выбраться.

Лишь одного не понимал я, как я могу схватить это зубами и вырвать; оно было здесь, я знал это точно, и я должен был от этого избавиться – да! от того, о чем у меня было это смутное воспоминание и чего я не мог вспомнить.

Было совсем темно, и на стеклах тихо, беззвучно плакал дождь.

Спектр во мне становился интенсивнее, ярче, он преобразился в бесконечный ряд дифференцированных болевых ощущений.

Каждая звуковая линия превратилась в особое чувство боли.

Нежный длинный ряд с ясными, прозрачными пальцами и совершенно остроконечными когтями.

Они, как тонкие, добела раскаленные иглы, впивались в мой мозг в равномерно сменявшиеся промежутки времени, совершенно так же, как впиваются иглы в нотные пластинки шарманки.

И каждая вызывала новый тон страдания.

Временами мне казалось, будто иглы превращаются в органные трубы, на которых кто-то в невероятнейших стодвадцатых разыгрывает ужасную, отвратительную симфонию мук, оргиастическую каденцию жестокого бреда страданий.

Я закричал, как зверь, вероятно, мускулами живота, потому что вдруг почувствовал в середине живота ужасную, колющую боль.

Я закричал еще раз, сильнее; я должен был кричать. Я умышленно удваивал силу своего напряжения; я радовался этому; я это делал умышленно.

Сознание не покидало меня, даже научное сознание; я все еще мыслил научными символами.

Но кричать я должен был.

У меня было ощущение, как будто я приложил щипцы, тонкие, острые щипцы к пораженному гангреной месту, которое я не мог достать зубами; и вот теперь я медленно тяну их, совсем медленно – о, это было дикое сладострастие.

Да, это так: я должен был тянуть порывисто.

Я пришел в экстаз.

Ну, теперь еще надо ударить себя; дубиной по черепу, так, чтобы полетели осколки; страшный удар в треугольный шов, тогда нижняя часть черепа отлетит прочь, и мозжечок обнажится.

Но, нет – нет – нет: – я должен это сделать гораздо тоньше, с большей жестокостью и утонченностью.

Внезапно я задрожал всем телом: ультрафиолетовая обратная волна поднялась страшным пожаром; меня буквально тянуло назад, тащило, рвало, как будто кто-то сильно толкал меня в грудь.

Я знал, что это значит, но я не смел об этом думать; я не должен был этого знать и, само собой разумеется, я этого не знал, – нет, нет, нет!

Я вскочил; я совершенно развеселился; я танцевал и насчитывал резкий, однообразный, протяжный тон.

Я вложил в него всю свою душу; я прислушивался к нему, ласкал его, модулировал его, любил его, создал из него ландшафт, такой мягкий, как широкий суконный плащ из нежных ультрафиолетовых красок; я завернулся в него. Это было немножко печально, но это была печаль наплакавшегося ребенка; тысячи веселых ангельских глазок смеялись внутри – совсем, совсем по-детски.

Было также… немного… холодно.

Я закричал, как сумасшедший.

Жажда мягких холодных мертвых рук охватила меня; страшная, ужасная жажда. Она овладевала мной, обвивала меня апокалиптическими крылами, и я должен был убить ее, побороть, загипнотизировать, снова убаюкать длинной, цветистой речью, прекрасной научной речью.

Я встал, выпрямился и, запинаясь, с величественно поучающими жестами начал:

Она, как клетка, которая болеет. Она растет, разбухает, кровеносные сосуды врастают в нее, она производит яд, она отступает назад до мистической бездны, где становится сексуальным, автономным организмом, и она плодится в разрушительной, сатанинской страсти, она перерастает себя в сознании мощи своей животной истерии и всасывает в себя все жизненные соки, она заставляет кровообращение завершаться в себе, она вытягивает лейкоцитов из кровеносных путей, пропитывает их своим ядом и заставляет разносить ядовитое вещество по всему телу, и вот настает отвратительная оргия полового свинства, необузданная симфония сифилитической заразы!

Пот катился у меня со лба, холодный, влажный пот; у меня было ощущение, какое я часто испытывал, когда в холодный зимний день входил в анатомический зал и прикасался к трупам при вскрытии.

Все было в порядке в моем мозгу.

В агонии моего страха я впал в состояние физиологического ясновидения; я слышал, как бились мои жилы, я слышал работу обмена веществ и неутомимо следил, как она росла, безумно, безмерно, в внеевропейских размерах.

Я разделился; как капитан погибающего корабля, стоял я на рубке своего сознания и следил за борьбой.

Но теперь я должен был принять меры, и я инстинктивно начал говорить, громко, выкрикивая, бессвязно, чтобы только оглушить себя.

И из бессодержательного хаоса моей речи сознавал я лишь одно бешено издевающееся:

Ну, ну! Я распутница Нана, я сижу на Мюффа, еду на нем и кричу:

Ну, ну! Фть, лошадка, фть!

И все яснее и яснее чувствовал я мертвые руки: как длинные жерди, протягивались они мне навстречу из какой-то пещеры. Мой мозг с сверхчеловеческой силой галлюцинации воспроизводил эти руки. Все яснее чувствовал я их пожатие; точно железные запястья, сжимали они мои руки, они впивались в них, они тянули и рвали меня толчками, и я чувствовал, как тело мое то сопротивлялось, то уступало и готово было при каждом толчке упасть назад. Меня что-то разрывало, тянуло, тащило, дергало, несмотря на мои сопротивления на каждом шагу, пока я не ввалился в соседнюю комнату.

В мерцании погребальной свечи лежала мертвая женщина.

Свеча догорала; свет колебался и бросал играющие тени на ее лицо.

У меня подкосились ноги, и я почувствовал в корнях волос явственное щипание, как бы булавочные уколы по всей коже.

Было что-то в ее чертах, что в одно и то же время притягивало и отталкивало меня. На лице ее, испещренном, как тигровая шкура, светом и тенями, меня поразило ужасное видение: широко раскрытая пасть гремучей змеи со своеобразно движущимся языком. Я явственно слышал шипение, быть может, это было мое собственное.

Вдруг я присел, как подстреленная птица, я хотел бы зарыться, спрятаться в самого себя, но я во что бы то ни стало должен был смотреть.

Взаимодействие между мной и лицом мертвой было так сильно, что я ясно почувствовал, как страшные гальванические токи ели мне глаза; я чувствовал, как из моего горла, с трудом, мучительно, дико рвались странные звуки.

Мои губы невольно вытянулись в дующее движение: я подражал мертвой маске.

«Это трупные газы», кричало что-то во мне.

Нет! она говорит, она говорит, – Боже, она говорит!

И она заговорила.

В это мгновение я свалился на пол и впал в тяжелое оцепенение. Я слышал только ее голос, доносившийся откуда-то издалека.

Все исчезло; я сидел с ней в освещенном кафе, в мистической светотени.

– Боже, как я люблю тебя! Все, все в тебе люблю я; твою своеобразную, волочащуюся походку, как будто ноги отказываются служить тебе; твои узкие, длинные, аристократические ноги люблю я, и твои руки.

И форму твоих глаз люблю я, и твой рот, все, все.

И когда ты играешь, у тебя такие своеобразные движения в руках; ты владеешь клавишами с такой силой и мощью, как будто в этом проявляется твой умирающий пол, как ты говоришь.

Только за волосами ты не следишь; нужно же их причесывать.

Она весело взглянула на меня; но я был утомлен, пресыщен, и отвращение грызло меня.

– Что с тобой?

– Ничего!

Она испуганно смотрела на меня и прижалась ко мне.

– Ты любишь меня? – спросила они и стала гладить мои волосы.

Я совсем тихо отодвинул от нее свой стул. Она пристально смотрела на меня, с той же ужасной тревогой в глазах, с какой смотрела на меня моя старая собака, когда я хотел застрелить ее, потому что она уже больше не годилась.

Я положил голову на мраморную доску стола и уставился в стакан с водой, чтобы не видеть ее во время разговора.

– Видишь ли, когда человек вырождается и болен, он никогда не знает своих состояний; они постоянно изменяются; сейчас вот любовь и счастье, и в то же мгновение ненависть и отвращение.

Я хотел взглянуть на нее, но не мог.

– Послушай!

– Что?

Это прозвучало резко, как будто из разбитого металлического колокола.

– Ты ведь благоразумна, ты уже не маленькая, я должен тебе сказать все открыто…

Она молчала.

– Ты знаешь «Крейцерову сонату» Толстого; я подразумеваю то место, где говорится о половой ненависти и отвращении; понимаешь?

Я чувствовал, как тело ее дрожит, как она вся съежилась.

И тут я стал странным образом груб; я радовался ее мучению, я ощущал в себе нечто в роде инстинкта сладострастного убийства.

Я говорил совершенно холодно и ясно, почти цинично.

– Видишь ли, я мучаюсь; я мучился с самого начала. Когда ты осталась у меня в первую ночь и, смертельно усталая, заснула, я произвел над тобой эксперимент. Я встал, – Боже, я был так равнодушен к твоему телу, так бесконечно равнодушен; я взял кувшин с водой и стал лить воду в таз, все сильнее, сильнее, пока ты, в ужасе, не проснулась.

Я приветливо спросил тебя, что тебе снилось, и был доволен, что твой мозг с такой точностью и отчетливостью ответил на внешнее впечатление. Ты еще помнишь, вероятно, тебе снилось, будто в твоем родном городе вспыхнул пожар и люди сбежались с водой и ведрами.

Я чувствовал, как пристально устремлены на меня ее глаза, они физически касались меня.

Теперь я должен был нанести решительный удар.

– Боже мой, ты не могла дать мне никакого счастья, и теперь… Послушай, я становлюсь грубым, но – я не могу этого больше выносить: ты мне стала в тягость…

В это мгновенье я увидел, что она исчезла за входной портьерой.

Я съежился и пристально смотрел в стакан.

Она ушла – ушла… ушла…

В моем мозгу все спуталось.

Я почувствовал страх, невыносимый страх; я вскочил, чтобы найти ее. Вдруг я подпрыгнул; все видение, вызванное моим мозгом совершенно произвольно, может быть, в какие-нибудь несколько секунд обморока, исчезло.

Я снова увидел женщину, на смертном ложе.

Я старался отыскать причинную связь между кафе и смертным ложем: напрасно. Лишь возрастающий страх, смешанный с оргиастической мучительно-безумной тоской по ней, разрывал мне грудь.

А мертвое лицо говорило на колеблющемся языке свечи, и смотрело на меня жадными, сладострастными глазами.

И я все сильнее чувствовал, как поднимается во мне страсть гиены; и с неслыханной интенсивностью растущего зверя восстановился мой мозг.

Теперь я точно знал, что должен ее коснуться; для этого недоставало лишь санкции моего мозга.

И мой мозг сжалился надо мной.

Я вдруг вспомнил, что, по словам старой саги, в глубине глаза мертвеца можно видеть последнюю борьбу с смертью.

Я должен был это видеть, великую загадку жизни в глубине глаза мертвеца, дикую брачную ночь, в которой сочетается смерть и жизнь.

У меня была лишь одна эта мысль, которая пронизывала мой мозг, которая острым концом проникла в глубь мертвого глаза и там соединилась с другим полюсом; ток был замкнут. Я чувствовал, как у меня в глазах запрыгали искры, явственные, бледно-зеленые электрические искры.

Проволоки тока сгорали у полюсов, они становились все короче, я должен был наклоняться все ближе; как пантера, медленно скользил к трупу, – я был совсем близко от него.

Блуждающими, неуверенными пальцами старался я приподнять веко; я дрожал и трясся всем телом; страшная, искаженная, сладострастная гримаса лежала на ее лице.

Мной овладела необыкновенная деловитость. Искусным движением я осторожно высоко поднял веко, деловито, как при исследовании глаза; но мои пальцы скользили по лицу, ощупывали его, лихорадочный пароксизм охватил меня, я работал автономными членами, у меня было ощущение, будто голова моя улетела через окно, я смеялся, и кричал, и чувствовал, что мои собственные звуки, как удары камнями, падают на меня обратно, – я целовал ее лицо, я рвался и тянулся к ней, и вдруг, влажными губами, как вампир, впился в ее грудь.

И я впивался и раздирал труп, и смех, в котором каждый мускул моего тела кричал в диком возбуждении, сжимал мое горло, и вдруг – я, шатаясь, отскочил назад.

Произошло нечто ужасное.

Мертвая, окровавленная женщина в ужасном величии выпрямилась в гробу и, широко размахнувшимся жестом, с внезапной, страшной силой, обоими кулаками толкнула меня в грудь.

Я, в беспамятстве, отлетел далеко прочь.

Внешнее стало внутренним, видимое кажущимся, наслаждение – едкою щелочью, страдание – отвратительным пауком, который прокалывает сердце и высасывает из него всю кровь, удовольствие – вонючей лужей.

А ты? Где ты? – ты еще жива? Или ты умерла? Не знаю. В моем мозгу пробелы и провалы; между отдельными моментами сознания нет причинной связи.

Впрочем, – все это совершенно безразлично.

Теперь вопрос лишь в том: что же дальше?

Но, нет, совершенно серьезно: что же дальше?

А если Бог все-таки существует? Если душа бессмертна; и католическая церковь в конце концов одна только и может дать людям душеспасительную благодать?

Да, да, да: католическая церковь! Всематерь, Изида, седьмой день творения пола, со страстными откровениями истеричной беременности, «по ту сторону» выросший Pan-Uterus, который обнимает весь мир и сочит на него кровь из своих мерцательных жилок.

И когда приходит безумная половая жажда по первобытным мистериям пола, в которых совершались великие, утраченные ныне, тайны, мистериям, которые, пожалуй, еще можно было бы ощущать телом монеры, но ни в коем случае дифференцированными органами чувств: как иначе мог я удовлетворить эту отчаянную жажду, если не в творческом акте физиологического воспоминания о своих первых стадиях развития, если не в оргии духа, которую может дать только церковь, с ее мистическим мраком, с облаками кадильного дыма, который сосредоточивает все жизненные функции в половой сфере, с ее варварскими, могучими волнами органа, которые выводят из равновесия нежный современный мозговой аппарат, со всей ее обстановкой, где нагромождены утонченно-наивно склеенные между собой четыре культуры.

Как потом постепенно происходит восстановление мозга, каким экстенсивным делается мозг, так что душа неистовствует и доходит до степени эпилептического столбняка!

Но надо наслаждаться этим наивно, совершенно наивно, бессознательно.

Эпилепсия, это искусственная падучая болезнь современного духа, уже налицо, но не хватает психологической формы, в которой можно было бы ощущать себя как цельное существо, в которой можно было бы идентифицировать свое я со своими телесными проявлениями.

Не хватает объединяющей веры.

Веры в Шарко и веры в божественность одержимости бесами —

веры в канто-лапласовскую теорию и в сотворение мира в семь дней —

веры в Божественное рождение Христа и в философию Дарвина и Штрауса-Ренана —

веры в непорочное зачатие и в самые простые факты эмбриологии —

нет! Не идет.

Никакого выхода.

Противно…

Как две гангренозные язвы, разрастаются во мне мое бессилие и мое сильнейшее отвращение и сливаются в своей разрушительной деятельности.

Как подземные источники, питающиеся беспрерывными дождями, просачиваются они неустанно сквозь глубочайшие пласты моей души, все растворяя, истощая, разъедая.

Как жгучий свет летнего солнца, они растворяют и отравляют питательные соки земли, в которой я коренюсь, и уносят хлорофилл из всего, что выросло на этой почве.

И таким образом золото превратилось в мед, и прекраснейшие надежды разбиты и рассеяны; мысли потеряли свою объемлющую силу и опустились до предела несвязанных рефлексов; полный счастья и жизни мир вещей превратился в бестелесный, неопределенный символ, туманный, словно от дуновения на холодном, матовом стекле; яркий, залитой полдневным солнцем, видимый мир – в болезненную галлюцинацию, – и ты – да, Ты – ты приняла для меня образ центавраженщины, с лицом сфинкса и косматыми волосами, низко закрывшими твой лоб, с тонкими благородными чертами моей матери.

И копытами задних ног оторвала ты звезду с неба, она упала и шипя погрузилась в Тихий Океан, а передними ногами ты цепляешься за край земного шара, этого смешного земного шара, чтобы вынести меня в беспредельность космоса, где пространство становится химерой и время кусает себе хвост, потому что не может развернуться.

И я бросаюсь на тебя, и охватываю твою шею, и крепко впиваюсь в твою девичью грудь, и пью из твоих жил смешанное с кровью материнское молоко.

О, вынеси меня – туда, где одиноко блуждают и сталкиваются раздробленные миры —

где густые снопы звездных лучей тихо касаются друг друга, сливаются друг с другом и пронизывают мир ясной, пушисто-мягкой, дрожащей гармонией —

туда, в какую-нибудь точку, где прекращаются силы притяжения солнц, и где я утрачу тяжесть, вес и всякие отношения к пространству, времени и центру тяжести – вынеси на стонущих тоской, стремящихся к звездам крыльях, туда, где мой объем съежился в смешной атом – туда, в безвоздушное пространство, где исчезнут мои формы, где я сольюсь со Всем и, как текущий в виде лавы метеор, ринусь в космический океан —

туда, наперекор глупому закону сохранения энергии и материи —

туда, в волнообразную колеблющуюся ритмику молекул эфира —

туда, на отдаленную от земли миллионами лет звезду, где я мог бы лечь и отдохнуть, и тысячи столетий ощущать как одно мгновение, и расстояние до земли чувствовать, как острие первичного элемента, на которое я насажу мир и брошу его в солнце, чтобы он в нем очистился и расплылся в ничто, в золотое солнечное ничто.

Но и это уже ему не под силу; даже там останется он, как пятно, как солнечный шлак.

Но только прочь отсюда, прочь, не то я вынужден буду грубо разрушить самого себя!

Как луч света, хочу я, преломившись через тысячу сред, отразившись от тысячи поверхностей, погрузиться снова в мою первичную идею, из которой я возник.

Как луч, который упал на улицу и в ужасе отскочил от нее, пропитавшись ее влажной, грязной теплотой, хочу я снова туда, к первичному солнцу, пославшему меня возвестить людям счастье и радость…

Только не в землю опять, на съедение червям, для отвратительного соединения с организмом неорганического, для новой, больной жизни через тысячи форм обмена веществ!

О, как это отвратительно!

И все-таки – это должно совершиться.

Теперь начинается агония; приближается конец.

– Как это произошло, однако?

Я лежал в постели; внутри головы я чувствовал засевшее гвоздем, бесконечно далекое сознание, что сейчас должен наступить конец.

Казалось, что в моем мозгу был спутанный клубок, который под влиянием невыносимого жара начал вибрировать, в безумном желании распутаться, вытянуться в длинные, нежные, тонкие нити мыслей.

Потом пришло что-то, как будто волна прилива, в застывших судорожных движениях, на которую накатывалась змеистая линия волнения, которая становилась все толще, тяжелее и чернее, все сильнее, все быстрее вздымалась вверх, пока не развернулась в дикую погоню, в невыразимую агонию смертельного страха, когда мозг хочет разорваться, убежать от самого себя и, как осколок распавшегося мира, широкими, центробежными кругами танцевать вокруг солнца идиотскую тарантеллу.

И вот снова настал покой.

Тихий, мягкий, равнодушный покой. Восторженная мечтательность, покачивающаяся на темно-синих, окаймленных расплавленным золотом, курчавых волнах.

И вдруг наступил столбняк.

Мозг начал бешеную пляску святого Витта, и одним диким толчком я был сброшен с постели.

Я вскочил. Мускулы лица исказились до боли, и широко раскрывшиеся глаза мучительно хотели выпрыгнуть из орбит:

Там, в углу, стоял я сам, с револьвером у лба, и говорил с торопливой, лихорадочной поспешностью:

Ты этого не сделаешь! ты этого не сделаешь! нет, ради Бога, нет, ты этого не сделаешь!

Я глубоко вздохнул:

Боже, ведь ничего, ничего не случилось, – это было только мое пальто, висевшее на гвозде.

Я лег, окончательно измученный, снова встал, взял голову в руки и вцепился в нее так крепко, что мне стало даже больно кожу.

Возникали бессознательные, банальные, непроизвольные ассоциации; волна прилива раздробилась на отдельные капли, которые вытягивались, как будто они падали из пипетки, и снова исчезали – раз, два, три, четыре; я сосчитал их все, и у меня было ощущение бульканья.

Лишь одно мелькало, пробивалось среди дикого наплыва мыслей:

Этого ты не сделаешь!

И эта мысль начала удить в мутном потоке, и кокетничала до тех пор, пока не попалась на приманку новая мысль:

– Да, и все-таки – ты это именно и сделаешь!

И обе мысли сходились все ближе и ближе, обнялись, уселись на свои хвосты, высоко поднялись, и переплелись, и с далеко закинутыми назад головами смотрели они в упор друг на друга, – долго, испытующе, и затем лукаво усмехнулись глазами друг другу.

Да, и потом – кончено.

Судьба моя была решена.

Так буду я стоять, держать пистолет, лихорадочно говорить: – ты этого не сделаешь! ты этого не сделаешь! – и сейчас же толчок, свет страшного суда в глазах, треск – и кончено.

Дрожь пробежала по моему телу, сердце билось неравномерно, и в висках кровь с бешеной скоростью стучала о мои прижатые руки.

Беспокойства росло, невыносимый страх стягивал и распускал замкнутый круг моих мыслей, что-то толкало меня на подушки, тело мое невольно сгибалось, чтобы поддаться этому, но я вдруг почувствовал сопротивление, с трудом, болезненно выпрямился и – погрузился в себя.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю