355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Станислав Пшибышевский » Заупокойная месса » Текст книги (страница 19)
Заупокойная месса
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 06:43

Текст книги "Заупокойная месса"


Автор книги: Станислав Пшибышевский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 21 страниц)

Но возвращаюсь к «Матери».

Драма начинается.

После десятилетнего отсутствия Конрад возвращается домой, возвращается сильным, веселым, полным жизни, счастливым, что, наконец, он может увидеть родные уголки, но та система воспитания, которую избрала мать, не принесла ожидаемых результатов. Правда, сына воспитали в глубочайшей любви к покойному отцу, но в то же время его таинственная смерть заставляла и заставляет его задумываться. Отчего, например, его воспитывали вдали от родного дома? В нем просыпаются какие-то неясные предчувствия и подозрения, которые, впрочем, ему удается быстро подавить, но которые все растут и растут, по мере того как и в его воображении все чаще и чаще начинает вставать образ его отца. В его душе понемногу начинает появляться линия разлада, перелома. В минуту, когда он приезжает домой, он ни о чем не думает, как только о Ганке, дочери любовника своей матери, образ которой, вместо того, чтобы затеряться в его мозгу, все это время становился все ярче и прекраснее. Он любил ее в своих мечтах, тосковал по ней, – любовь, которую он так берег и лелеял, вспыхнула с новой силой в первую же минуту встречи с Ганкой в родном доме. А Ганка, жившая в этом одиночестве, в подгородной фабрике, воспитанная в мрачной, тяжелой атмосфере, которую создали постоянные мучения и терзания ее отца и матери Конрада, с восторгом бросается в эти светлые волны неизведанного счастья своей первой и чистой любви.

Она еще не знает о том, что творится в душе Конрада, но знает, что Конрад мог бы иметь в своей душе нечто большее, чем любовь к ней и к своему родному гнезду. Она играет, ни о чем не думая, играет воспоминаниями о тех годах, когда они вместе бегали за кроликами в полях, пока, наконец, ничего не предчувствуя, с таинственной миной подрастающего ребенка, который не знает ничего кроме тесного мира своих неясных детских мечтаний, неясной тоски и желаний – она не рассказывает Конраду о том, что она видела, как его отец накануне смерти сидел в парке за домом и плакал.

В эту минуту просыпается все, что до сих пор дремало в Конраде, его предчувствия и предположения становятся все сильнее и увереннее, в его душе начинается разлад, раздвоение.

Его успокаивает еще сильная и страстная любовь к Ганке, но влияние это парализуется странным и загадочным обращением матери и опекуна с Ганкой, но и это еще не мешает ему предаваться волшебным грезам о счастье с Ганкой. Он прядет золотые нити будущего из запутанного клубка своих предопределений, но душа его, совсем проснувшись от сна, раздваивается все больше.

А испуганная душа Ганки инстинктом любящего ребенка начинает понимать, что творится с Конрадом:

«У тебя две души, Конрад, одна белая и ясная, и ее я люблю, а другая темная, грустная, мрачная – ее я боюсь!»

В минуту этого перелома на сцену входит его приятель, воплощение этой второй половины души, которая теперь уже совсем отрывается от этой светлой половины.

Желая вывести на сцену символ, артист должен руководствоваться тем же способом, к которому прибегал первобытный человек, когда хотел передать то, что творилось в его душе. Но здесь возникает следующая разница: первобытный человек при помощи метафоры выражал только одно свое состояние души, а если бы он захотел выразить это состояние не в единичном, а в общем случае, если бы он захотел дать полное выражение своей души, ему пришлось бы весь мир заполнить проекциями своего мозга. Эту систему можно значительно упростить.

Я вылавливаю в душе человека все, что составляет трагедию его жизни, и создаю нового человека, создаю проекцию внутренней борьбы и разлада, – у меня получается сразу две сильно и вечно действующих друг на друга личности. Прежняя драма, желая дать полное представление о том, что происходит в душе героя, должна была располагать огромным сценическим аппаратом. Бесконечные и утомительные рассказы героя о самом себе растягивали драму неимоверно. Разлад своей души герой передавал тоже в бесконечных монологах, самый сюжет действий надо было страшно запутывать, чтобы показать, каков герой в том или другом положении, со страшным трудом должен был автор подбирать камни к воссозданию мозаики человеческой души. Здесь наоборот: то, что борется в душе человека, то, что в нем терзает и загрызает друг друга, те воздушные замки, которые строит человеческая душа, те причины, которые толкнули ее на путь преступления или добродетели, – все это я вижу на сцене – как живых людей. Вместо скучных рассказов и монологов я вижу живого человека, принимающего известное участие в действии, человека, который до некоторой степени теряет свой символический характер и становится другом или врагом, неведомой и скрытой в глубине души силой, которая открывается иногда в наших снах, видениях, предчувствиях, – или тем страшным гостем, который свил гнездо в душе человека.

Я говорил, что символы теряют до некоторой степени свой символический характер, так как они должны быть выдержаны так, чтобы, несмотря на всю их таинственность, глубокое и скрытое их значение, зритель не терял их из глаз, как реальных людей.

Такое упрощение сценических средств требует уверенной руки и сильного, ясновидящего воображения, так как символ на сцене не должен быть простым резонером, делающим свои замечания, дающим свои объяснения, – напротив, он должен быть живым человеком – с костями и кровью, который мощною рукой схватывает колесо людских предопределений.

Вторая и, может быть, еще большая опасность кроется в том, чтобы героя, из которого артист создал этот таинственный символ, не свести к разряду пассивных элементов, не сделать его простым мячиком, которым играет его второе «я».

Как это надо сделать, сказать нельзя, это дело той таинственной неведомой силы, которая умеет танцевать на краю пропасти, минуя Сциллу и Харибду.

Если драматургу ничего больше не надо, как только представить голый жизненный факт, то ему конечно символов не нужно. Если же он хочет показать более глубокое, если можно так выразиться, – метафизическое значение какой-нибудь трагедии, связь ее с таинственной трагедией всех людей, всех поколений, если он хочет показать, как в этой одной капле воплотилось все небо, то без символа он обойтись не может.

Без этого он никогда не покажет, что сумел единичный факт обнять во всей его связи с природой и жизнью, не покажет своего творческого превосходства над теми, что занимаются списыванием маленьких coins de la nature [32]32
  Уголков природы (фр).


[Закрыть]
со всеми пустяшными подробностями, но главное – это то, что символ должен родиться из человека, благодаря этому он получит жизненную, активную силу, – и никак не наоборот, то есть человек из символа.

Об это условие разбивается творчество такого современного титана, как Ибсен.

В последних своих драмах он символизировал не людей, а идеи, благодаря чему все, что он создал за последнее время, попросту математическое оперирование идеями, символами которых являются не люди, а математические знаки, и которые создали не жизнь, а прекрасную и художественную формулу.

Возвращаюсь к «Матери».

Личность друга становится осью всей драмы.

С тревожным чувством мать и опекун ждут этого таинственного друга, с радостью ждет его Конрад; он знает, что только этот друг может решить темные загадки его сомнений и подозрений, он один может превратить бесформенную туманность неясных предчувствий в незыблемую уверенность.

И вампир этого дома, черный ворон несчастий, который вскоре в нем случатся, спокойно входит на сцену тогда, когда Конрад, опьяненный весною любви, бродит с Ганкой по парку. Теперь Конрад начнет понемногу, но все сильнее, все мучительнее понимать все эти предчувствия, которые неуловимо скользят в его душе.

Все выше вздымается бешеная волна внутренней борьбы чувств: любовь к отцу, к матери, к Ганке, – это волна разряжается страшным криком Конрада: «Мой опекун – на самом деле – мой отчим» и опадает в беспомощном вздохе: «Я никогда уже, верно, не открою тайны смерти моего отца».

Но друг Конрада не спит: собрав все свои силы, он с бешенством бросается на опекуна, вырывает из него тайну, решает загадку, дает Конраду уверенность и уходит. Конрад отстраняет от себя мать, отталкивает Ганку, в нем все еще звучит голос того, что нашептывал и внушал ему его друг. Перед глазами его встает картина уничтожения этого дома, где совершилось преступление, – и все добро его отцов и дедов гибнет в пламени. Ганка бросается в огонь.

Холодно и равнодушно смотрит Конрад на все это. Что-то вздрогнуло в нем еще от крика его души, что пламя, которое уничтожает его добро, уносит с собою и Ганку, но он скоро проснется от этого кошмара, проснется для новой жизни, для новых сил.

В этом сжатом очерке я дал, конечно, только то, что дает возможность наметить новые и более широкие перспективы для современной драмы. Насколько мне известно, символы выступали на сцене только в драмах, происходящих в далеком прошлом или же в драматизированных сказках и легендах. Но если память мне не изменяет, на сцену не выводили живого символа, связанного со всем действием – не туманный призрак, а человека с плотью и кровью, более высокого, чем те, которые его окружают, так как он является воплощенным сознанием расплывчатых грез, неуловимой тоски и желаний, преступных влечений и смелых порывов к неведомым богам.

Первый, кто сумел в польской литературе вывести не сцену видения и сны, не как что-то отвлеченное и туманное, но как самую реальную действительность, – это великий и мощный артист Станислав Выспянский. Его драму «Свадьба» я считаю целой эпохой, или, точнее говоря, переломом во всем современном творчестве и не только польских драматургов.

Упреки, которые я делал и ему, – отсутствие концентрации, совершенное отсутствие того артистического такта, который заставляет артиста прерывать сцену хотя бы в самом красивом месте, чтобы не отягощать ее на счет других, – постоянное теряние из глаз символа, затушевывание его и отнимание у него реальной жизни на счет длинных, хотя и очень красивых, монологов и совершенно не нужной болтовни, – все эти упреки исчезают совершенно, так как они слишком мелочны и ничтожны в сравнении с тою громадною заслугой Выспянского, что он завоевал сцену для настоящей символической драмы на почве современных общественных условий.

Я помню одну прекрасную сцену. Из избы, в которой пьют и танцуют гости, выбегает на сцену грустная сестра невесты. Устав от танцев и предавшись сладким грезам, навеянным, быть может, вином, полусонная, сидит она и думает о том, что и она могла бы быть так же счастлива со своим женихом-художником, который пропал где-то без вести. Вдруг дверь отворяется и на сцену входит человек в дорожном плаще и в шляпе, входит таким, каким она часто видала его, когда он был с нею, входит – не как призрак, а как что-то, что существует на самом деле. Она верит в его реальность, хотя и немного удивлена всем этим, в ней оживает молодая девушка, она позволяет обнять себя жениху, о котором почти совсем уже забыла, когда он зовет ее танцевать: «Раз вокруг, раз вокруг». В его реальность верит и публика, и только тогда, когда его уже нет на сцене, она протирает глаза: так это был призрак?!

Независимо от Выспянского и одновременно с ним я вступил на тот же путь, но пошел, конечно, в другом направлении. У меня нет смешной претенциозности считать мои драмы какими-нибудь шедеврами, я предчувствую только, что эти пробные опыты послужат к созданию каким-нибудь великим артистом синтетической драмы.

Со страшным недоумением смотрел я на то, как люди спорили о том, нравственны ли мои драмы или безнравственны, мне приходилось только снисходительно улыбаться, слушая такую сатурналию глупости и злостности господ критиков. Ведь я ничего не хотел, как только простой и сам по себе ничего не значащий факт сделать чувственным фактом души каждого человека; будет ли этот факт любовью, преступлением, ненавистью, ревностью, борьбою за владычество над всем миром, до этого мне не было никакого дела. Меня интересует только интенсивность и сила чувства; вопрос о том, в какой форме оно проявляется, моральна ли эта форма или нет, развивает ли она общество, или наоборот, вредит ему, – я оставляю открытым для наших «почтенных» критиков. Меня как артиста интересует только душа человека, а каковы ее проявления в моральном смысле – не мое дело.

– Эротомания, эротомания! – вот боевой клич критики.

All right! [33]33
  Здесь: Пускай! (англ.).


[Закрыть]

Я горжусь тем, что чувство, осмеянное и банализированное, – чувство, которое выжимает слезы из глаз, заставляет человека скрежетать зубами в отчаянии, чувство, которое в литературе называется любовью, я представил в метафизическом свете. За половым влечением самца к самке я дал страшную трагедию человека, созданного к тому, чтобы вечно рождать новые жизни, – зачем, к чему?

Я горжусь тем, что за объятиями влюбленных, в любовном сплетении их взглядов я искал тот предвечный ил бытия, старался взглянуть в то таинственное mare tenebrarum [34]34
  Море теней (лат.).


[Закрыть]
, отражаясь в котором, наши впечатления, неуловимые для чувств, заполняют всю его безбрежность, – одним словом, видя какой-нибудь отдельный факт любви, старался найти его синтетическое значение во всем бытии.

Этой гордостью объясняется то снисходительное презрение, с которым я позволял критике забрасывать меня самой отвратительной грязью.

Не знаю, удалось ли мне сделать то, о чем я мечтал, – я знаю только, что употребил все свои силы и весь свой ум на то, чтобы хоть немного приподнять завесу, за которой скрывается сущность жизни. И когда я творил, то, конечно, не думал над тем, в какие руки попадут мои книги.

ШОПЕН И НИЦШЕ
© Перевод с немецкого А. Соколова
I

Как говорит Заратустра в своей тожественной проповеди?

«Я учу вас сверхчеловеку. Человек есть нечто, что необходимо преодолеть».

«Что же сделали вы, чтобы преодолеть его?

Все существа до сей поры создавали что-нибудь выше себя, а вы желаете быть волною отлива в этом великом потоке и предпочитаете скорей вернуться обратно к состоянию зверя, нежели преодолеть в себе человека?»

Нет ничего, что выражало бы трагедию человеческого духа яснее этих слов.

Кант, отвергнувший Бога как оправдание бытия, – создал себе новое подтверждение его существования, Шопенгауэр, одним дуновением изгнавший призрак свободы воли, – не в состоянии был перенести ответственности за это и создал себе утешение в своей «интеллектуальной совести», а Ницше, этот свободнейший из свободных, Ницше, учивший плавному ритму, легкому парению и быстрому темпу, – Ницше должен был создать своего сверхчеловека, как успокоение, как надежду, как род мягкой подушки, на которой могла бы отдохнуть его утомленная, разгоряченная голова.

Но мы, – подобно клиницисту, отличающему безумие от навязчивой идеи и причисляющему к первому явлению те представления, которые больной считает реальными, а ко второму лишь те, которые страдающий ими сам признает за болезненные, – мы должны установить и в данном случае подобное же различие.

Кант и Шопенгауэр поддерживали свои заблуждения с полнейшею верой, они воображали, что придерживаются строжайшей последовательности, а Ницше, – верил ли он хоть одно мгновение в тот признак, который создал себе в тяжелые часы отчаяния?

Не с покорной ли улыбкой, добродушно посмеиваясь над самим собою, твердил он себе то, что некогда написал о необходимости освобождения или о католицизме чувств?

То самое, что дает мне возможность установить различие между Кантом, Шопенгауэром и Ницше, является и отличием индивидуализма прежних времен от современного.

Индивидуумом [35]35
  Во избежание недоразумения я добавлю, что слово «индивидуум», понимаемое здесь в социальном смысле, является равнозначащим с обширным и неопределенным понятием «гений».


[Закрыть]
древности и средних веков была мощно выраженная личность, полная кипучих сил, последовательно вырождавшихся в безумие, полная непоколебимой, бесповоротной фанатической веры, пламенных духовных порывов и в то же время самого грубого организма. Индивидуум этот был одновременно хищным зверем, безумцем и божеством; и такого-то рода индивидуумы взяли безумие исходным пунктом каждого религиозного и общественного установления, они-то именно, в силу их демонической способности внушения, выдвинули на сцену сильнейшие примеры массового психоза: крестовые походы, религиозные войны и, наконец, Французскую революцию.

Мания и вера – вот отличительные признаки подобного индивидуализма.

Кроме этого отличительного признака, т. е. стремления к власти, индивидуализм нашего времени не имеет ничего общего с прежним.

В те времена, когда стадный инстинкт выражался в сильном чувстве общности, когда права каждой отдельной личности были строго ограничены, когда всякое стремление к проявлению силы понималось и отвергалось как нарушение права всех, когда все, возвышавшееся над уровнем повседневности, старых обычаев и традиций, встречало отпор, как нечто вредное и опасное для общества, – нельзя было и думать о каком-либо развитии властолюбивых инстинктов, о выражении сил, жаждущих подвига, о надлежащем применении исключительных задатков.

Для индивидуума с подобной организацией нет места в «обществе».

А так как такая личность не может проявить свою деятельность в той форме, в какой ей этого наиболее бы хотелось, так как ей не хватает общего сочувствия каждой ее мысли и каждому поступку, то она и начинает чувствовать себя каким-то отверженцем, чандала [36]36
  Самая презрительная из низших каст Индии.


[Закрыть]
, какой-то парией, и уже сама рассматривает себя, как индивидуум.

Современного индивидуума отличает сознание себя сверхчеловеком, чувство обособленности от рыночных интересов толпы, сознание связанности своих инстинктов и постепенного истощения источников своих сил, – история индивидуума обращается в печальную монографию подавленной воли и искаженных инстинктов, историю медленно образующегося горного потока, в котором вода, не находя себе исхода, устремляется в глубину, растворяет горные породы, разрушает, размывает их и уничтожает строение скалы в самых ее недрах.

Отсюда – тоска по освобождению и стремление к простору, опасная трепетная тоска и стремление туда, ввысь, по ту сторону.

Но эта тоска и это стремление имеют еще один отличительный признаю своей безнадежности, ясное сознание, что имеющаяся в виду страстно желанная цель есть не более, как навязчивая идея.

В этой тоске выражается дух, разрушающий все в себе едкой кислотою рассудка, дух, давно уже утративший веру в самого себя, недоверчиво и критически относящийся к своей собственной работе, дух, выслеживающий самого себя, утративший способность серьезного отношения к себе, научившийся высмеивать самого себя и играть собственными проявлениями, как мячиком; дух, неудовлетворенный наивысшими, наитончайшими человеческими восприятиями, пришедший, наконец, после долгих исканий, к безутешному сознанию, что все напрасно, что превзойти самого себя он в состоянии.

Отсюда – погоня за наслаждением.

Но этому болезненному исканию наслаждения недостает той непосредственной, самодовлеющей радости, которая проистекает от накопления избытка производительных сил. Индивидуум настоящего времени лишен этого здорового инстинкта, а потому, взамен наивной радости, испытываемой от освобождения избытка сил, у него возникает влечение к самозабвению. Вся жизнь его сводится к чистейшему самоусыплению.

Болезненность подобного рода наслаждения, которое сводится к стремлению усыпить самого себя, определяет и уясняет и самый характер наслаждения.

В болезненном напряжении неспособных к работе нервов парит индивидуум-декадент и подымается до тех таинственных границ, где наслаждение и страдание человеческого бытия переходит одно в другое, где оба они в своих крайних проявлениях сводятся к особого рода разрушительному чувству восторга, к экстатическому существованию вне и выше самого себя.

Все помышления и все деяния его приобретают характер чего-то опустошающего, маниакального, и надо всеми ими царит тяжелая, подавляющая, томительная атмосфера, какая бывает перед наступлением грозы, – нечто близкое к болезненному трепету сладострастного бреда бессилия, нечто подобное чахоточному румянцу, свойственному истерии духа.

Я набросал здесь клиническую картину, в основу рассмотрения которой должно лечь, по самому существу ее, психологическое исследование.

Индивидуум в первой своей инстанции есть не что иное, как автоматический прибор для окисления, вся интеллектуальная жизнь которого на первых порах представляет собою лишь механизм, превращающий и перетолковывающий все растительные, жизненные процессы – как психические, и таким образом защищающий отдельную особь от гибели тем, что заставляет ее воспринимать все необходимое как наслаждение, а вредное как неприятное или болевое ощущение.

Рассмотрение психической жизни как духовного проявления влечения полов, желудочных отправлений, процессов окисления и выделения веществ побуждает нас сказать также несколько слов о биологическом месте и о значении индивидуума.

Здесь я надеюсь поставить тезис, недалекий от истины:

Чем утонченнее инструменты, посредством которых исследуются процессы растительной жизни, чем интенсивнее выражаются самые процессы как в страдании, так и в наслаждении, тем обширнее перспективы, открывающиеся индивидууму, и тем большей возможностью обладает он сохранить и усовершенствовать себя в целях здорового продолжения вида.

В этом смысле индивидуум является фактором сохранения и усовершенствования вида, и только три этом условии становится понятным, почему именно он совершил опасный переход от зверя к человеку, почему именно он организовал отсталую массу, почему он являлся исходною точкой для всех процессов развития общественных форм и установлений.

Индивидуум – это вечно циркулирующий, полный питательной среды поток, заведующий обменом веществ – основой органического роста в тканях, которые без этого не имели бы никакого смысла, и делающий функцию их столь необходимой; это – фермент возбудитель, вносящий процессы брожения в индифферентную массу, это – проводящее и связующее волокно, которое существует, как предполагают, между нервными и мускульными клетками зародыша и в которое врастает нервная нить во вполне сложившемся мускуле.

Отсюда происходит патологичность подобного явления, но только лишь в клиническом смысле. Только в клиническом; в физиологическом же подобное развитие является совершенно нормальным.

Индивидуум обладает нервной системой, безмерно чувствительной, в сильнейшей степени раздражимой и вследствие этого исключительно восприимчив ко всевозможного рода впечатлениям.

Исключительно восприимчив как в горе, так и в радости.

Эта-то напряженная восприимчивость индивидуума является причиной его обособленности и одиночества.

Но не сам индивидуум обособляет себя, он роковым образом обречен на одиночество.

Он воспринимает иначе, чем все, он сильно чувствует там, где другие люди ничего не чувствуют, а раз мозги ближних не реагируют даже на те впечатления, которые порождают в ею мозгу наивысшую степень вибрации, – как же не чувствовать ему себя обособленным и одиноким? Глубоко трагическое в жизни индивидуума и есть то непонимание, которое отмечает отношение к нему его ближних. Этим непониманием объясняется его отвращение и ненависть к человеку, его неудовлетворенность и тоска, его самопроклятие и болезненность, – и это-то непонимание, в конце концов, является причиной его гибели.

Я однако должен заметить, что неизбежность гибели подобной личности лежит не в самих отношениях, заключается не во внешних причинах, но в самом индивидууме, в основах его собственной природы, в его высоком развитии.

Подобный род развития характеризуется величайшим напряжением всех душевных сил в каждую данную минуту, великим умом, способным видеть, как растет трава, слышать неслышимое, отдавать каждому впечатлению в каждое мгновение всем своим внутренним содержанием, синтетическим духом, постигающим каждую вещь в ее отдаленнейших соотношениях, в ее тончайших проявлениях и подымающим ее до высочайшего, доступного ей значения, длительным интеллектуальным эротизмом, с его каталептическим состоянием, самовнушением и безумными представлениями.

Ясно, что подобная духовная организация возможна лишь при условии крайней интенсивности восприятий; роковым в каждой возникающей и развивающейся культуре является возрастание и умножение чувств боли и страдания, отголоском которых служит ее упадок: самая культура заключает в себе залог своего разложения; роковое же в индивидууме есть именно то, что все его чувства раздроблены и тесно сплетены с чувством страдания, что он непрерывно подвергается тем физиологическим потрясениям, которые другой, обыкновенный человек испытывает лишь при интенсивнейшем из всех его чувств – при чувстве сладострастия, – а художник – при акте творчества, ибо вообще именно художник в момент творчества достигает той высшей степени человеческой мощи, о которой я веду здесь речь.

Итак, этот взгляд на индивидуума как на момент охранения и усовершенствования вида в истории развития человечества влечет за собой другой обратный вывод: трагический взгляд на свою личность как на средство. В жизни индивидуума обнаруживается великая сила природы, имеющей в виду только род и не заботящейся о личности, та самая сила, которая в муравейнике или в пчелином улье кастрирует самку, превращая ее в рабу, обязанную работать исключительно на пользу рода, – та сила, которая у низших животных казнит самца, как только самка оплодотворена и дальнейшее насаждение рода обеспечено, та сила, которая сводит всю жизнь к одной лишь великой функции половых отправлений, лишь к удобрению, на котором род должен пышно расцвести в дальнейшем будущем.

Великое мученичество индивидуума заключается в том, что он свою личную жизнь должен принести в жертву роду.

Эта двойственность в воззрении на индивидуальную личность послужит мне исходным пунктом при обсуждении двух наиболее ярко выраженных индивидуалистов нашего века – Шопена и Ницше – и даст мне возможность указать на тесное сродство между ними.

II

Шопен есть продукт скрещивания двух индивидуумов, принадлежавших к двум различным расам и культурам, и это именно, прежде всего, имело важное значение для его духовного склада.

Через все существо его красной нитью проходят черты, обнаруживающие принадлежность его к обеим этим расам, но так, что никогда эти черты, взаимно соприкасаясь и влияя друг на друга, не сливаются и не приводят ни к чему цельному.

Все специфически славянское: крайняя утонченность чувства, легкая возбудимость, способность переходить непосредственно от одной крайности к другой, страстность и чувственность, наклонность к роскоши и расточительности и, прежде всего, своеобразный, меланхолический лиризм, который есть не что иное, как проявление самого возвышенного эгоизма, все относящего к себе, имеющего единственным и высшим критерием всего свое собственное «я», глубокая меланхолия беспредельных равнин с их песчаными, пустынными пространствами и со свинцовым небом над ними, – все это стояло в резком противоречии с гибкой, легкомысленной подвижностью галла, с его кокетливой женственностью, любовью к жизни и к свету.

В этом разладе уже лежал зародыш, мало-помалу сделавшийся очагом медленно развившегося вырождения, которое, раз начавшись, переродило самую сущность его – крайнюю интенсивность здорового восприятия – исключительно в чувство сострадания.

В последние годы жизни Шопена музыка его обнаруживает ясно выраженные признаки психоза в виде ужасных представлений.

Уже в раннюю пору жизни, благодаря среде, в которой он вырос, у него обнаружилась тенденция к односторонней передаче доминирующего в нем лирического настроения души.

Беспредельная утомительная картина природы, населенной легко возбудимыми, предрасположенными к мечтательности людьми, их музыка, выражавшаяся лишь немногими минорными звуками, в монотонности которых как бы отражается характер местности, печальная прелесть лунных ночей, сообщающая равнинам экзотический, почти призрачный характер, – все это, в силу свойственного детям влечения к олицетворению и символизации, наполняло своим содержанием душу мальчика.

Все воспринятые таким образом представления группировались в целые массы всевозможных настроений, чувств, порывов, которые потом в качестве главной составной части души образовали самую важную ее формацию, подобно осадочным породам, выделившимся в палеозойный период образования земли из первобытного моря и сгустившимся в виде первого основного пласта.

Эти меланхолические впечатления, по-видимому, образовали у Шопена ту сердцевину, ту основу, вокруг которой осаждались впоследствии уже другие, позднейшие восприятия.

Именно эти-то первые впечатления, глубоко врезающиеся в душу каждого человека, и сообщают всем восприятиям их специфическое значение и окраску, давая им вполне определенное направление, подобно тому как влияние магнита приводит в порядок и направляет к двум полюсам разбросанные в разных направлениях частицы железа.

Его слабое сложение и все болезненные задатки, постепенно разрушавшие его тело, быть может, представляют главный динамический фактор в росте его души.

Все небольшие, даже самые незначительные ощущения физического недомогания, ложно истолкованные его сознанием, перерождались в мозгу его в нелокализованное чувство усталости, расстройства, мечтательной грусти и томного расслабления.

Малейшие возбуждения, слишком незначительные, чтобы вызвать вполне определенную физическую боль, вызывали, однако, все более и более роковую напряженность его мозга, подобно тому как масса газа, приводимая в движение бесчисленным количеством минимальных прямых и обратных толчков носящихся в разных направлениях молекул, постепенно приобретает высшую форму кинетической энергии.

Нездоровая культура, проникавшая и насыщавшая все отношения, среди которых он жил, поэтическая природа и все его ранние впечатления, наследственность и болезненность постепенно дали созреть в нем той тоске, которая послужила фильтром для каждого чувства, получавшего в силу этой тоски особенный тон и ему одному свойственный привкус.

При его особенной страстности эта тоска образовала целое море лучистой теплоты, которая все раздробляла и растопляла в нем, всепожирающую пучину, которая все поглощала: в его душе все обращалось в неясную тоску по чем-то. Но эта тоска не имеет ничего общего с волнующей сердце тоской здоровых натур, с тоской, которая сама в себе, как в здоровой материнской утробе, носит плодотворные, жизнеспособные задатки; его тоска не есть тоска Заратустры, в светозарном упоении экстаза приветствующего новых, неизвестных богов шумным восторженным «эвоэ», – его тоска совсем иного рода.

Она окрашена бледным цветом анемии, свойственной представителю выродившегося дворянского рода с его прозрачной кожей, сквозь которую просвечивают тончайшие жилки, с его стройной фигурой с удлиненными членами, дышащими при каждом движении неподражаемой грацией, с его чрезмерно развитым интеллектом, святящимся в глазах, как у тех хрупких детей, которым народная молва предсказывает безвременную кончину.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю