Текст книги "Заупокойная месса"
Автор книги: Станислав Пшибышевский
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 21 страниц)
Я размышлял; упорно, тупо, бессмысленно.
Я знал только, что должен с чем-то покончить, до конца продумать что-то, перед чем я чувствовал ужасный страх.
Вдруг я в смертельном ужасе обеими руками схватился за край постели: по полу полз, расходясь, луч света.
Испуг был так силен, что я на мгновение потерял сознание.
Когда я пришел в себя, то подумал, что, вероятно, в противоположном доме зажгли лампу.
Чувство бесконечного облегчения охватило меня; я стал почти весел.
Но потом я подумал, что я лишь потому стал весел, что луч света разбил мою волю, которая хотела сосредоточиться на чем-то другом.
Холодный пот выступил у меня на лбу; чувство, что я снова должен отдаться этой муке, с возрастающим страхом пожирало мой мозг.
Я с трудом, с тяжелой головой, сполз с постели; от головокружения я едва не упал на пол, я сел на край постели, оперся локтями в колени, положил голову на руки и предоставил крови свободно приливать к мозгу.
Невыразимое сожаление овладело мной; горячие крупные слезы катились по моим щекам, и мне казалось, будто по ногам у меня что-то сбегает – меня, наверное, знобило. Тогда я не мог придумать, что бы это было; да и мне было все равно – о, да.
Я плакал вовсе не слезами освобождения, я плакал и пел: пел, как дикий индийский вождь на краю собственной могилы поет унылую погребальную песнь.
Сколько времени я так сидел, не знаю.
Вдруг я ощутил леденящее чувство; после долгого раздумья я проецировал это чувство холода в подошвы.
И вот я встал и почувствовал какое-то желание.
Ах, да!
Я искал папиросу.
И, казалось, все прошло.
Я закурил папиросу, оделся, открыл окно, и долго, долго, в величественном, сверхчеловеческом покое стоял у окна.
Я ни о чем не думал; я только поднимался все выше, все шире, в грандиозном величии моего покоя, в мрачном, маниакальном, могучем желании гибели.
Воспоминание детства вдруг выплыло у меня в мозгу.
Я видел себя в деревенской церкви. Было совсем темно. Свечи горели тусклым пламенем, как воспаленные глаза, и тщетно старались пронизать густое покрывало ладана, которым ксендз курил пред святым ковчегом. Свет свечей пробивался до половины, потом таял, пропитывал и насыщал облака ладана светлым золотом.
Какая-то заразительная болезнь унесла половину деревни, и народ каждый вечер собирался в церкви, бросался на колени и в избытке страдания, обливаясь потом смертельного страха, взывал к Богу.
И тогда поднималось дикое стонущее пение, в котором сердце в кровавых судорогах рвалось из тела, хриплое пение, которое грубое, физическое желание жизни распростирало как лавину над исполинской равниной, каждое мгновение готовую раздавить и похоронить под собою всю толпу.
И к земному, наводящему ужасу припеву «Господи, спаси нас!» примешивался звон колокола и шум органа, страх судного дня и нечеловеческий вопль одержимых болезнью – и вдруг народ, в диком отчаянии, начал громко, безумно рыдать, ломать руки, колотить себя в грудь и кричать, кричать непрерывно, в мучительной агонии смертельного страха, – к Богу.
И когда старый, седой ксендз охватил обеими руками алтарь, и рыдания потрясали его тело, тогда неописуемое массовое безумие овладело народом.
Я слышу еще ревущий вой голосов; я вижу сатанинскую вальпургиеву ночь с неслыханными пытками страха.
Меня охватил невыносимый ужас перед этой обнаженной жаждой жизни, ужас перед этим эпилептическим страхом смерти, и я невольно, оцепенело дрожа, повторял, не переставая:
Боже, спаси нас!
Над народом царил, жестоко усмехаясь, ангел смерти и тех, которые должны были умереть, отмечал пламенным мечом.
Был ли я в числе их?
Из моего горла с трудом рвется страстно, вспыхивающее последней искрой жажды жизни:
Боже, спаси нас!
Для меня нет спасения.
И я снова успокаиваюсь.
Я взглянул на землю; она спала. Я взглянул на небо; оно было тихо.
Невыразимое чувство разлилось во мне пред этой могильной тишиной, перед этим широким кладбищенским покоем.
Это было мгновение, когда как будто невидимые руки ксендза вынули Святая Святых из Дарохранилища природы и показали его миру. Он в оцепенелом благоговении падает ниц пред его ликом: полный ожидания, с тихим трепетом, в святом восторге, он смутно чует, что наступил мистический момент, когда хлеб превращается в Тело и вино в Кровь.
Теперь трижды должны были прозвучать колокола, теперь должен был подняться тихий, горячий шепот сдавленных голосов толпы и содрогание должно было пробежать по вселенной, как будто бы миллионы людей били себя в грудь:
Sanctus, Sanctus, Sanctus [14]14
Свят, свят, свят (лат.).
[Закрыть].
Земля тиха, небо струит потоки серебристо-голубого звездного света, и все покоится в глухой тишине, ибо Я, властитель, сотворивший то, из чего все это возникло, Я – король, Я – миропомазанник, Я – архипастырь, вкушаю свою последнюю, священную трапезу.
Глубокое блаженство, утренне-голубое блаженство будущей жизни широкой волной полилось в мои жилы; я чувствовал, что за плечами у меня вырастают крылья; ликующая песнь вечного будущего вырвалась из моего горла; я был ясен, как солнечный свет юга, играющий с морскою волной – и тут вдруг охватило меня подстерегающее безумие, с которым я так долго боролся.
Ночь и день задыхаются в смертельном объятии, кровавая заря воскресения окрашивается черным мраком ночи.
Страх и ужас, как соляные столбы, как головы Медузы с отвратительно вздутыми телами, круто подымаются против небесного Содома.
В моих глазах мелькает серый дождь искр.
Широкая, огненная борозда разрывает небесный свод, потухает звезда, становится красной, как горящая гангренозная рана, трепещет, дрожит, падает вниз и могучим порывом срывает всю звездную цепь.
Из разверстого неба, я вижу, выплывает среди серных облаков и огненной лавы лицо с прищуренными похотливыми глазами, с губами открытыми, как бы в величайшем сладострастном экстазе, с волосами, как огненные рвы, прорезающими все небо, —
из разверстого неба я вижу, протягиваются ко мне женские руки, страшные, бестелесные, —
из разверстого неба, я вижу, вырастает тело апокалиптической жены, широкими змеевидными линиями устремляется оно на меня, обнимает меня; я вырываюсь, я задыхаюсь, я корчусь на земле, кровавая пена выступает у меня на губах —
Астарта!
Она принимает свою жертву.
Она, распутный палач, наслаждающийся самыми ужасными муками, —
она, заставившая Онана изобрести новые оргии сладострастия, чтобы потом предать его мукам избиения камнями, —
она, гнавшая верующий народ на освобождение святой земли, чтобы в воздаяние увенчать его чело мученическим венцом сифилитических нарывов, —
она, создавшая женщину из жил мужчины и в преступной похоти бросившая ее на него, —
она, сильнее природы, ибо она вводит в обман могущественнейшие инстинкты и пятнает ее лицо кровосмесительной спермой, —
Астарта, Сатана – ты! —
На своих губах я чувствую твой леденящий, развратный, смертельный поцелуй.
Я обречен на смерть.
Душа, ты моя сильная душа, пожравшая мой пол, где же ты теперь?
Где ты, мозг, – ты, бедный, больной мозг, хотевший в безумии величия твоей мощи стать моим Богом, моим отцом, где ты теперь, – теперь, когда ты меня распял, – куда же ты теперь девался?
Точно красное, глухое пятно, прилеплено солнце к небу над Голгофой, вокруг траурный флер…
Или, Или, лама савахфани…
Через мое окно пробивается волна горячей истомы похотливого опьянения ночи, страстных юношеских голосов, которые на улицах завлекают женщин.
Я вижу природу, как апокалиптический апофеоз вечно напряженного Фаллоса, который в безгранично грубой расточительности изливает потоки семени на вселенную.
На столе стоит букет цветов, вся жизнь которых завершается полом, которые с бесстыдною невинностью идут навстречу оплодотворяющему семени.
Я чувствую сладострастные судороги созидания, я слышу лепечущий любовный шелест гермафродической земли, священной мужественной девы, как невеста, окутанной покровом ночи.
И как богато усеян он золотыми ростками! Как глубок и темен он! —
Но над этим бесстыдством страсти, этим апокалипсисом пола, этим сатанинским заветом чувственного наслаждения —
высоко над рождением и оплодотворением, гибелью и воскресением, окислением и восстановлением, царит мое священное глубокое, величественное спокойствие бесплодия! —
Природа истощается; она уже делает сбережения. Она уже не может больше расточать, как некогда, когда безумное великолепие ископаемой флоры и фауны еще не восхищало человеческого духа; она работает теперь – как бедные черви земли – по-человечески, скупо, по принципу наименьшей затраты сил.
Она не создает больше ихтиозавров, исполинских моллюсков, стигмарий. Смешных, маленьких, слабых стадных животных создает она теперь; она проявляет себя в крошечных бактериях, которые милостиво снова пожирают ее неудачные произведения, – а из земли производит она больные цветы, которые старчески-бессильная почва снабжает ядовитыми веществами.
Над этим ничтожеством, над этой скупостью и филистерским декадансом, свободно, безгранично, щедро, сверхчеловечески широко, как воздушная атмосфера, господствует моя великая, аристократическая душа в грандиозности своего бесплодия.
И вот она должна погибнуть, потому что она стала слишком велика и священна, слишком царственна, чтобы иметь дело с жалким, пролетарским полом, который только и в состоянии рождать детей – по принципу наименьшей затраты сил.
Над всем миром, над этим смешным усилием создать новые оргии страсти, которые проявятся в новых формах развития,
над грубыми жестокостями пола, который равняет человека с гусем,
над преступной бессовестностью властителя природы, которая населяет землю существами, для безумия и Виттовой пляски грубой игры вечных эволюций, —
надо всем этим царит моя свободная, бесполая душа с ее спокойствием безначальной вечности,
она, священная покоренная победительница, она, всеобъемлющая, она – начало и конец, она, величайшее, последнее могучее проявление моего рода,
она, которая должна умереть, потому что этого хочет пол,
она, которая должна умереть, потому что она сама этого хочет, потому что она не хочет жить в грязи и отвращении, потому что она жаждет чистоты уничтожения.
Итак, я иду, —
иду туда, в обратную метаморфозу обмена веществ; добровольно, без принуждения…
«Животное, отделенное от земли, снабженное внутренними корнями, автоматический окислительный аппарат, отнимает от растений органические соединения, белки, углеводы, жиры, кислород, чтобы отдать их обратно воздуху и почве в неорганической форме».
«Растение, прикрепленное к земле, снабженное внешними корнями, неподвижный восстановительный аппарат, отнимает от воздуха и почвы неорганические соединения и отдает их животному в органической форме».
И так далее – и так далее – без конца, вечный глупый круговорот неутомимых метаморфоз.
Ну и живи на здоровье.
Ты исчезла из моего мозга, как кровяное выделение, поглощенное фагоцитами.
Я выбросила тебя, как яичко выбрасывает поляризационные тельца, когда оно созрело.
В тебе должен был совершиться мистический синтез меня самого, в котором господин и крестьянин мирно протягивают друг другу руки, —
ты должна была собрать мои интимнейшие половые силы, оживить их и заставить сосредоточиться в жажде к новому будущему, —
ты должна была склеить то, что с самого начала было во мне разбито, вбить железные спинной мозг в мягкую студенистую массу, —
ты должна была затронуть во мне нежнейшие струны, в которых, быть может, частичка моей души, как невеста, дрожала в мирных объятиях пола, —
все это тебе было не под силу, и ты остаешься мне чуждой.
Но тогда: в тот момент, когда я, быть может, сольюсь с тобою в одно, когда какое-нибудь создание воспримет в себя неорганические вещества, на которые мы тогда распадемся, чтобы снова отдать их в органическом виде какому-нибудь другому существу:
когда мы найдем друг друга в одном и том же растительном сосуде, на одном и том же молекулярном пути: тогда, возлюбленная, среди этих смешных ученых идей я положу свой лоб на твои колени и буду целовать твои прекрасные, длинные, тонкие руки, – к твоим ногам брошу я тяжелый гнет моего владычества над миром и всем сущим:
тогда я вновь отдам тебе свою душу.
Ты, больше всего на свете любимая невеста мертвых, ты, любимая всей неизмеримой глубиной моей пустоты! —
Я слышу нечто, глубокое, как мир, темное, как ночь, и далекое ото всего сущего.
Это жажда синтеза, блаженство которого сделало меня гениальным и возвысило над всеми людьми, – синтеза, которого я тщетно надеялся достичь в тебе.
Итак, возьми назад мою душу. Пусть она снова выльется в твои формы, чтобы возвратиться вместе с тобой в одну великую первичную идею, из которой я породил тебя.
Холодная утренняя дрожь ползет по моим членам; мой час настал.
И когда над брачным ложем природы взойдет молодой, чистый, священный день, юный, ясный день, который создал я, царь бытия, я, через которого и в котором зиждется все; день, который без меня не мог бы существовать, тогда меня уже здесь не будет.
Пусть начнется обратная метаморфоза…
ВИГИЛИИ© Перевод с немецкого М. Семенов
I
Вчера она ушла от меня.
Мы сидели здесь, за этим столом, и смотрели друг на друга. Днем мы выходили, старались быть веселыми, пили вино, очень приветливо говорили друг с другом, но в нас таилась выжидательная, гнетущая тишина. Мы знали оба: теперь мы должны расстаться, теперь пришло это мгновение.
Я был совершенно спокоен. Только однажды был я так спокоен и теперь вспоминаю об этом. Тогда я пожертвовал всей своей научной будущностью, чтобы стать художником. Это было тяжело, очень тяжело. Ни отец, ни кто бы то ни было другой не хотели и слышать об этом. И я сам знал также, что будет: нужда и горе. Но я должен был. Воля художника была слишком сильна. И я сделал так. Была тихая лунная ночь; серебряный свет наполнял всю мою комнату; я вдруг проснулся и с готовым решением сел прямо в постели. Я ничего не ощущал, во мне не было ни одной мысли, я совершенно не сознавал своего собственного решения; совсем наивно, как жестокий, неотвратимый рок, ощущал я лишь ту волю. Она пришла извне, она легла на мой мозг, как исполинская дубина, размотала она все доводы, которые нагромоздило мое сознание против моего желания. Я чувствовал себя невиноватым перед своим будущим, неответственным за свою судьбу; я радовался, что у меня отнята моя собственная воля.
О, это спокойствие, это неподвижное, оцепенелое, бесчувственное спокойствие, если бы оно могло теперь вернуться вновь: такое миролюбиво-задумчивое.
Мы сидели друг против друга. Она была беспокойна, нервна; она знала, что теперь придет, неизбежно должно придти.
Мой голос дрожал; в горле я чувствовал странное, неприятное удушье, и углы рта болезненно подергивались.
Я видел, как мои пальцы беспокойно блуждали по столу.
Вдруг конверт с оранжево-красной, странной маркой привлек мое внимание; на конверте твердым изломанным почерком – мое имя. Но в это мгновение я забыл свое имя; я видел что-то чуждое, дико-чуждое, и удивлялся, каким образом этот конверт очутился на моем столе.
Я взглянул на нее в полусне.
Мне показалось, что я увидел в ее глазах как будто злобное злорадство, смешанное с выжидательным, испуганным напряжением.
Прошла минута; я начал приходить в себя.
Никогда мой взор не погружался так глубоко в человеческие глаза, так жадно в душу; я ясно чувствовал силу этого взора, он причинял боль моим собственным глазам.
Смущенно, с злобной усмешкой она попыталась его выдержать, потом уступила.
– Послушай! Одно слово…
Я говорил размеренно, почти с умилительным достоинством; ребяческое чувство того, как благороден я в душе, трогало меня почти до слез.
– Да, и?..
– Послушай, вполне по-европейски и объективно…
– Да, разумеется…
Это была как раз ее слабая сторона, по-европейски и объективно; она претендовала на мужской ум, который может чувствовать независимо от личности.
– Послушай… – Я снова почувствовал особенное, дрожащее удушье. Голос мой готов был сорваться. Я встал и выпил стакан воды. Снова сел; роль стоящего вне дела, благородного судьи нравилась мне.
– Будем благоразумны и прежде всего выскажемся совершенно спокойно, – голос мой становился все крепче и тверже, – совершенно спокойно; не правда ли? Зачем нам мучить друг друга? Ты меня больше не любишь, я понимаю это очень хорошо, наши отношения не имели никаких притязаний на вечность. Кроме того, ты имеешь право полюбить другого: это понятно; я не сержусь на тебя.
Она молчала и испытующе смотрела на меня; как будто упрямство было в ее глазах, дерзкое упрямство, смелое признание вины; так смотрят, когда готовы встретить справедливый упрек. Но у меня не было упреков, я говорил не раздраженно, одна лишь бесконечная, давящая печаль поднималась во мне, равнодушие человека, который узнает рок над собою, вокруг себя, в каждом действии, в каждом проявлении воли.
Выражение ее глаз изменилось; ничего, кроме жалости и нетерпения, придти, наконец, к концу, не видел я в этих глазах.
Я сдвинул назад свою шляпу, налил спирту в машинку для чая и заговорил сухо, отрывисто, почти деловито:
– Я не стесняю тебя, я совершенно не стою на твоем пути, ему я уже также сообщил это, ты можешь идти…
Она встала, полуупрямо, полустыдясь, взяла свою мантилью и шляпу и хотела идти.
– Послушай, одну минуту… – Я говорил совершенно спокойно, искусственно, почти с сердечной приветливостью.
– Мы расстаемся не врагами, мы – друзья; считай себя как бы одним из моих друзей мужчин. Видишь ли, я подразумеваю техническую сторону истории: деньги, платье и тому подобное. Техническая сторона всегда самое главное.
Я старался приветливо смеяться.
– Я думаю, лучше всего будет, если ты сейчас же уйдешь; твои вещи я тебе пришлю. Говоря откровенно и по-европейски, я, видишь ли, прямо не могу дольше оставаться с тобой вместе; все можно понять, но так всегда остается какое-то предубеждение, идиосинкразия, какое-то «malgré tout» [15]15
Несмотря ни на что (фр.).
[Закрыть]…
Голос мой постепенно срывался, я начал дрожать: еще одно слово, и я не мог бы больше сдерживаться. Я видел, что мои руки с нецелесообразными движениями чего-то искали, без сознательного волевого побуждения.
Слезы катились по ее щекам – слезы, какие бывают только у женщин; они появляются так, ни за что, ни про что, почти как капли пота.
Она попробовала успокоить меня:
– Но поверь мне; если ты во что бы то ни стало хочешь избавиться от меня, то я уйду, но моя любовь к тебе не пропала…
Заключение заинтересовало меня; как удивительно она описательным образом выразила это «я люблю тебя». Она знала, что иначе я бы рассмеялся. Кроме того, она прекрасно сознавала свою ложь; это вышло так робко, точно отчаянная и, в сущности, бесполезная попытка.
Я улыбнулся, очень смущенный.
– Нет, оставь это, оставь; в твоем теле слишком много честности… И я снова улыбнулся: эта «честность в теле» показалась мне так значительна и так бесконечно смешна.
– Оставь; ведь это ни к чему не приведет. Я останусь один с моим ребенком, может быть, он полюбит меня; я никогда не был любим, я всегда был один…
Я чувствовал злобное желание мучить ее, сделать ей расставание немножко тяжелым; но это чувство было так слито с жалостью к самому себе, что мне стоило большого труда не зарыдать громко.
Она сделала движение броситься ко мне на шею.
Вдруг я почувствовал нечто вроде отвращения, стал холоден и очень приветлив.
– Ты не должна думать, что я очень страдаю, о нет, я в достаточной степени обладаю мозгом, чтобы уметь побороть все это.
Теперь я начал говорить очень устало и смиренно; я инстинктивно старался вызвать сильное впечатление.
– Нет, напротив; я ощущаю большую, эстетическую радость, когда вижу вас вместе. Вы так удивительно подходите друг к другу!
Она плакала.
– Господи, Боже мой, будь же благоразумна; мы ведь свободные люди, ты также совершенно свободна. Ведь ты не продавала на базаре свое тело специально для моей надобности.
Я дрожал; каждое мгновение должен был разразиться страшный взрыв, с судорогами или чем-нибудь в этом род. Я широко раскрыл глаза, глубоко наморщил лоб, я напряг свои мускулы, чтобы встретить этот припадок, но голова моя была тяжела, свет превратился в блестящих огненных змей, и вот, вот….
Нет, прошло.
Я вздохнул.
– Послушай, мы расстаемся в добром согласии; я дам тебе взаймы немного денег, и потом мы совершенно спокойно разойдемся, как это подобает свободным, благоразумным людям.
Это «подобает» очень понравилось мне, оно напомнило хорошо обдуманную, поучительную профессорскую речь; очень, очень хорошо.
Она молчала с минуту.
– Но ребенок?!
– Оставь, я хорошо его воспитаю, он стоял бы на пути к твоему счастью, ему будет хорошо у меня, очень хорошо, и – он будет любить меня…
Сверкающий дождь льющегося огня танцевал в моих глазах, горло сводила спазма, голос совершенно оборвался, неприятный высокий звук, свистя, вырвался из груди, вот оно… Нет, опять прошло.
Я превзошел себя в благородстве.
Потихоньку сунул я ей в руку бумажку, которую я все время судорожно комкал и наполовину изорвал.
С минуту мы стояли друг против друга. Перед моими глазами был как будто влажный туман; я ее не видел.
– Ну, навсегда —
Я удивлялся себе, что я так бодр, но вдруг в глазах у меня на мгновение все потемнело, пол зашатался подо мной, ушел из-под меня, я стал падать, падать… Все остальное я сделал почти бессознательно; я знаю только, что я что-то сделал, что вдруг меня неприятно коснулась струя свежего воздуха. Когда я опять пришел в себя, я был один в своей мастерской.
Я сел в своему письменному столу, открыл книгу и начал читать; прочел, наверное, две или три страницы, без интереса и без скуки, я просто ничего не понимал, – ни одного слова.
Голова моя была пуста, все мысли точно выметены.
Пустая ясность! услыхал я повторенное несколько раз.
После этого я разделся, лег в постель и заснул.
Вдруг я проснулся.
Мне показалось, будто кто-то всходит по лестнице.
Я сел на постели и с невыразимым ужасом прислушивался, как какое-то исполинское тело, стоная и задыхаясь, взбиралось по трещавшим ступеням. Я слышал лишь грохот, треск и стоны, и вдруг сразу дверь сорвалась с петлей, рухнула часть стены, и вошло блуждающее море света; все плавало в свете, все тонуло, сливалось, погружалось в эту ужасную атмосферу света.
Свет лился в мое горло, свет сжигал мои пальцы, я задыхался, я погибал в этом свете.
Вскочил.
Я ясно видел ее передо мною, спросонья протянул ей навстречу обе руки: только секунду, только тысячную долю секунды чувствовать ее тело у своего! Только дуновение теплоты ее тела, хоть издали, хоть мельком, только дуновение вдоль моего тела, дуновение этой фиолетово-мягкой, прохладной теплоты тела!
Мои руки мучительно вырывались из суставов.
О, Боже, всемогущий, милосердный Боже!
Наконец, я стал спокойнее, я начал говорить вслух; мне доставляло удовольствие слышать свой голос в этом глухом одиночестве. И я плакал, как ребенок, я визжал, как прибитое животное, я просил и молил, и падал на кольни, и ломал руки, дико, неистово, до боли.
– О, приди, приди; положи твои теплые, мягкие руки на мое сердце! О, посмотри, я болен и нуждаюсь в любви и тепле; о, приди, Положи осторожно твои мягкие руки мне на сердце.
Я вдруг увидел себя в церкви, увидел себя мальчиком, обвеянным небесным блаженством, блаженством мягким, как шелковистая шерсть, сотканная из тихо веющего ритма – о, да – тогда, когда я в первый раз вкусил святого причастия: счастье, блаженное счастье приобщения.
Мое сердце стало Телом Господним, божественно вечными Святыми Дарами.
– О, приди, возьми осторожно в твои мягкие руки мое сердце, приди и накрой свои плечи шелковой, затканной золотом, ризой и тогда протяни прямо перед собой твои руки, медленно, размеренным, величественным движением.
Мы стоим перед церковью, на ступенях обращенной на восток церкви. Дрожащий, сверкающий полуденный жар вокруг нас, снопы ржи кругом на полях, золотом блестят жнивья, и далеко на заднем плане, прямо против нас, в удушливом туманном флере все засасывающей жары зияет темная лесная опушка.
И над полуденной жарой, над золотыми снопами, дрожа, обливаясь кровью в твоих руках, возвышается мое сердце.
И трепещет мир, тихо склоняются вокруг колосья ржи, и дрожа шелестит лес:
Tantum ergo sacramentum! [16]16
Вот каково таинство! (лат.).
[Закрыть]
Я дрожал, все вокруг меня дрожало вертящейся дрожью, я обеими руками схватился за голову, я ощупал свое тело: все исчезло, я медленно успокаивался…
Лунный свет густыми, широкими снопами падал сквозь квадратные стекла окна мастерской; кругом, облитые серебристым блеском, стояли на мольбертах мои картины.
Там мои глаза встречали бесстыдно обнаженный образ сфинкса; оттуда устремлялся в мой мозг луч, рожденный из глаз бледной, истерической танцовщицы серпантина; из угла, как осязательная сладострастная дрожь, ползло на меня очарование пьяной гетеры.
Я снова почувствовал, что моя голова распухает беспредельно. Я не был больше жалкой, пространством и временем ограниченной, личностью; я сделался чистой, обнаженной индивидуальностью, старой, как все миры вместе, бесконечной, как все мировые пространства.
И среди сверкающей, шипящей пены я видел столетия и тысячелетия, низвергающиеся в бездонную пропасть; что-то надвигалось с обеих сторон, что ограничивало бесцельное пространство, и далеко и широко охватывал мой бессмертный взор поля матери-земли. Бесконечной надстройкой поднялась к небу вся культура, и глаз мой видел лежащий далеко и широко фундамент: господство женщин – матриархат.
И я отчетливее и увереннее почувствовал смысл моих картин. Ландшафт преобразился в глубокий, глубокий, как пропасть, загадочный глаз. Из морского прибоя вынырнуло белое, блестящее, исполинское тело; точно рана, выступил на нем среди вечерних сумерек похотливый, мистический рот. Из всех рамок моих картин вынырнула женщина, мировая воля, праматерь, властительница:
Милитта, вавилонская блудница, в которой никогда не унималось желание, которая сжигала в огне осчастливленных ею —
Изида, которая непорочной родила солнце: ни один смертный не коснулся ее одежд, – Изида, мать царей, супруга быка-луны, священная корова, царица всей земли —
Афина, которая никогда не знала темноты материнского лона, рожденная из светлых полей мозга —
Священная Дева тевтонских лесов, в которой проявилась творческая воля Одина. —
И Ты, выше Изиды, священнее Афины, потому что Тебя родил мой мозг: я твой родитель и твои сын! Ты – мать души моей, Ты мое дитя!
Сказано: в муках будешь ты рождать детей своих, будешь стоять под началом твоего мужа, и он будет повелевать тобою.
Неправда это, неправда! Ибо надо всем сущим, вопреки священному слову, царит женщина!
II
И я сижу, сижу и думаю, почему я должен был тебя любить?
И во мне рождается настроение, которое в радужном великолепии цветов заставляет сиять мое внутреннее, мое самое глубочайшее.
Я стою в церкви. Вечерние сумерки. Глубокая, глубочайшая тишина. Тишина в притаившемся ожидании, тишина в тяжелом опьянении запахом ладана, тишина в глухом, подземном шуме органа.
Тяжелая, черная тень от каменных колонн: таинственная, первобытно-мистическая исполинская тень, резко очерченная у главного алтаря. Она сияет в волнах свечей, мягко исчезая в среднем корабле и нежно сливаясь с теплыми, сладострастными сумерками под хорами для органа, И точно растущая дрожь пробегает по церкви, точно тихий, трепещущий ужас – и сразу вдруг тишина разбита, могуче гудят звуки органа, и из сжатого, задыхающегося ожидания вырывается песня, такая глубокая, тоскливая, разрастающаяся: Salve Regina! [17]17
Спаси, царица (лат).
[Закрыть]—
И снова ночь. Небо озарено, о, так озарено, как широкая низменность там внизу, под мостом, по которой летят железные поезда. Миллионы огней, расположенных друг подле друга, в необыкновенных линиях, в многоцветных красках, внизу и наверху, широкий луг, со светящимися цветами.
И запах роз, как мягкий блеск тумана в теплую летнюю ночь. Шествие людей со свечами в руках, несчастье над их головами, и снова пение, пение в бесконечно глубоких, однообразных, полузадерживаемых, задыхающихся тонах.
И песня становится линией, запахи плоскостями, настроения красками, странно перепутанная смесь красок, линий, запахов, но всегда одно настроение, один порыв настроения.
И там, в глубинах, настроение, которое привело сердце в трепет и содрогание, переходит в поверхность, эту необыкновенно мягкую, слегка выпуклую поверхность твоей щеки от скулы до края подбородка. И в глубине глухое пение переходит в тоску твоей речи – о, да, да…
Помню, я был еще ребенком:
Передо мной голубые дали, бледно-голубые, сверкающие дали. Тяжело поднимается солнечный жар, он жжет землю, он стоит над зеркалом озера сверкающими колющими огнями, и возвышаясь надо мною, круто подымая ветви, встает макушка тополя.
Блуждая, скользят мои детские глаза в бело голубой дали, в сверкающей, мерцающей, белой жаре, и в горячем пожаре кровь моя поднимается кипящим потоком.
Этот блеск и дрожание летней жары были в тебе, вокруг твоих сладострастно блаженных глаз – тогда, когда ты, горячая и счастливая, лежала в моих объятиях.
Вот передо мной картина, которую ты так любила: выжженная печальная степь, пожелтевшая трава и сухой бурьян. Ручей, заросший тростником. Тихий, едва текущий ручей, с дивными отражениями неба, объятого начинающейся вечерней зарей. Несколько растрепанных ив с высохшими ветвями стоят у ручья, а там дальше, расплываясь в прозрачном тумане, наполовину развалившаяся хижина.
И печаль степей, хмурая осень, полная боли и тоски, раздольная дума сухого бурьяна – это ты!
И я вижу, как небо, в стремительной поспешности, переливается всеми красками, всеми блесками, бесконечными измененьями облаков. Желто-зеленое по краям, пепельно-серое над пурпурно-фиолетовой полосой горизонта, и с востока на запад зубчатое, тысячекратно изломанное кольцо желтого пурпура: широкая зияющая рана кровавится на исполинском челе небес.
Я смотрю на небо и на исчезающий белый день. Рана разрастается все шире по темной лазури, переходит в огненную гангрену и бездну застывшей крови. А небо вокруг нее становится все бледнее и бледнее, все темнее и глубже пепельная тень земли, прерываемая зубчатыми золотыми отблесками последних лучей, и мало-помалу все исчезает и гаснет вокруг, глубже и глубже переходя в тяжелый, черно-голубой цвет.
И блеск заката, кровавое зарево на темной лазури, изменены! облаков, отблески и угасания – это ты!
В ушах моих звучит песня; темно-серый низкий тон, испещренный светло-голубыми огнями. И вдруг, как молния, проскользнула змейка жадных желаний, похотливого смеха и сгорела в пламенном крике наслаждения.
Из твоих глаз иногда прыгали к моему сердцу эти мягкие, переливчатые змейки. Они окружали его, сладострастно терлись о него и, шевеля языками, ложились спать в его мягкой теплоте.