Текст книги "Путешествие"
Автор книги: Станислав Дыгат
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц)
«Что я тут делаю?» – подумал вдруг Генрик с удивлением. Его охватила дрожь – он испытывал ужасное чувство полной отчужденности. Его дом, его комната казались ему далекими, желанными, недосягаемыми. Ему до слез захотелось домой, он чувствовал себя сиротой, которого выгнали на улицу. Он крепко прижался к Оле.
– Ну что ты? Что ты? – спросила она ласково.
На другой день утром Генрик должен был сдавать экзамен по эстетике. Он не пошел, хотя был хорошо подготовлен. После того, что случилось, экзамен по эстетике казался ему чем-то очень нелепым. Домой он возвращался, когда уже светало. Улицы и крыши блестели от росы, в воздухе чувствовалось веянье свежести и здоровья. Только когда он очутился в своей постели и, лежа, сквозь полузакрытые веки всматривался в знакомые, близкие очертания своей комнаты, он почувствовал удовлетворение и покой. Одно мгновенье он был так счастлив, что это позволило ему без всяких оговорок подумать об Оле с нежностью и благодарностью.
Утром он шлялся по улицам и не знал, что с собой делать. У Оли были какие-то важные дела, связанные с работой (которые для нее, разумеется, не перестали быть важными), поэтому они договорились вместе по обедать в баре «Под серебряной розой».
Мир был не совсем таким, как вчера. Генрик разглядывал фотографии перед кинотеатрами, книжные обложки, смотрел на уличное движение, на все, что происходит в городе, и представлял себе то, что увидеть, находясь на улице, невозможно,– всю жизнь города за стенами зданий, и ему казалось, что теперь он знает подлинный смысл всего происходящего, к чему все это ведет и чем кончается. У него было чувство, что он что-то утратил, утратил какое-то детское представление о важности, значительности и полной очарования таинственности мира. Не было уже никаких тайн, все оказалось до смешного просто и обыкновенно. Несмотря на это, он не жалел об утрате иллюзий. Гордость от сознания, что он посвящен в тайну, что он приобщился к некогда возвышенной правде, приносила ему не изведанное до сих пор удовлетворение.
Смотреть на женщин было неприятно и смешно. Он не видел разницы между красивыми и некрасивыми. Красота была ловким, только с виду ловким обманом. Все всегда кончается одним и тем же и всегда такое же, независимо от красоты, интеллигентности, индивидуальности я многих других достоинств.
Ему казалось удивительно забавным, а вместе с тем преступно неприличным, что женщины так заботятся о своей одежде, носят сумочки, зонтики, разные украшения, шляпы с лентами и перьями.
У него сжалось сердце при виде какой-то маленькой девочки. Она несла большой цветной мяч в сетке, на ней был фартучек с вышитыми гномами, на ногах красные туфельки. Она подскакивала то на одной, то на другой ножке и что-то выкрикивала.
«И подумать только,– сказал себе Генрик,– что этому ребенку ничем нельзя помочь».
В это время какая-то очень красивая стройная девушка сделала ему глазки.
Генрик рассмеялся ей в лицо, но тут же отвернулся и сплюнул.
«Бессовестная девка,– подумал он,– что она воображает? Она думает, что я не знаю?»
Он пришел в бар немного раньше, но Оля уже сидела там.
Она сидела за тем самым столиком, за которым они обычно встречались. Это подействовало на Генрика успокаивающе. Она была бледна и накрашена меньше, чем обычно. Генрик боялся, что ей захочется принять какую-нибудь позу, трогательную и сентиментальную, но Оля держалась совершенно естественно, как будто ничего не произошло.
Она начала рассказывать быстро и свободно о том, что делала утром, какие были у нее дела и как она с ними справилась, что ей все удалось легко уладить и поэтому она пришла раньше, надеясь, что и он придет раньше, как это и случилось.
– Мне хотелось поскорее к тебе,– сказала она, щуря глаза, сказала так, как всегда это говорила, и, как всегда, Генрик почувствовал что сердце его захлестнула горячая волна.
Но тут Оля объявила, что она голодна, и Генрик вдруг все вспомнил и осознал. Ему казалось, что она сидит совершенно голая, и в этой наготе было что-то физиологически тривиальное, что-то совершенно не воодушевляющее, хотя непонятно дразнящее. Генрик удивился, что она будет есть, что вообще может испытывать такое чувство, как голод. На ней был салатного цвета свитер, облегающий фигуру, брошка в виде кита, маленькая круглая шляпка, сдвинутая влево, и браслет-цепочка, которая позвякивала всякий раз, когда Оля двигала рукой.
Она играла брошкой, цепочка позвякивала. Кельнер подал суп, и Оля сразу начала есть, как всегда очень красиво, изящно держа ложку, хотя с некоторой жадностью, и несколько раз обожглась, так как суп был горячий.
Потом сказала:
– Суп мне очень понравился.
Как это возможно? Как это все возможно —она голодна, она ест с таким удовольствием?
Если бы у нее по крайней мере не было этого приколотого кита, надвинутой набок шляпки и этой позвякивающей цепочки на руке.
Потом Оля съела большой кусок свинины с горохом и запила пивом. Она ела и восторгалась тем, как это вкусно. На сладкое она заказала крем и упрашивала Генрика, который только делал вид, что ест, чтобы он съел хоть ложечку, хоть попробовал, как это вкусно. Генрик не мог, крем ассоциировался у него с чем-то ужасным, и вообще с тех пор он уже никогда не ел крема. Оля капризничала и сердилась.
После обеда пошли погулять. Ходили по Старому Мясту, сидели на скамейке над Вислой, держались за руки, украдкой целовались, рассказывали друг другу разные удивительные вещи.
Генрик чувствовал себя счастливым, он был уверен, что уже не смог бы жить без Оли. Но что-то его беспокоило и раздражало. Время от времени приходила мысль: что будет вечером? Ему так хотелось лечь в свою кровать, заснуть спокойно в своей комнате здоровым, крепким сном.
Оля посмотрела на часы и сказала с некоторым колебанием:
– Знаешь, милый, я страшно устала и прошу тебя, не сердись, но сегодня вечером мы не сможем с тобой встретиться.
Она замолчала и посмотрела на Генрика с беспокойством. Генрик развел руками, скривился и заморгал. Она положила руку ему на плечо.
– Ну прошу тебя, не говори ничего. Мы встретимся завтра, послезавтра, каждый день. Но сегодня так все складывается, приехал из Франции товарищ моего мужа с женой, мы идем ужинать к «Симону», а потом в Кафе-клуб. Ну правда, пойми, Он раз в год просит меня о чем-нибудь, я нужна ему для представительства. Я не могла ему отказать.
Генрик вздохнул.
—Ты сердишься? – спросила Оля нежно и горячо. Она обняла его за шею и потерлась носом о щеку.
– Я не сержусь,– сказал Генрик деревянным голосом,– но мне очень неприятно.
– Но я тебя за это награжу, увидишь, как я тебя награжу. Генрик печально покачал головой.
– Поцелуй меня,—сказала Оля,—поцелуй в знак того, что не сердишься.
Генрик поцеловал ее нежно и горячо. Он был благодарен Оле за то, что вечером она занята, с него точно спала большая тяжесть.
– Какой ты добрый, милый, что не сердишься,– сказала Оля. Она держала его руку и легко ударяла ею о свои колени.– Но я должна знать, что ты будешь делать. Я не хочу, чтобы ты ходил куда-нибудь и улыбался девушкам.
– Я? Я никогда...
– Ну, ну... Уж я себе представляю, что ты делаешь, когда меня нет.
– Как ты можешь так шутить? Ведь ты знаешь...
– Ах, какой ты смешной. Я так люблю, когда ты сердишься. Ты мой смешной петушок. Итак, что будет делать мой петушок? Я должна знать.
– Ничего не будет делать петушок. Он пойдет спать на насест.
– Это точно?
– Слово петуха.
Генрик был в отличном настроении. Он болтал, шутил, поддразнивал Олю.
Оля все чаще поглядывала на часы.
– Это ужасно,– сказала она,– я уже должна идти. Никогда еще мне не было так неприятно расставаться с тобой. Ты такой милый, такой ужасно милый.
Генрик радовался при мысли, что он ляжет сегодня вовремя, в собственной комнате, в собственную постель, с интересной книжкой, и поэтому он мог себе позволить огорчиться при расставании с Олей.
Но когда она удалялась, оборачиваясь и махая рукой, прежде чем исчезнуть за углом, он почувствовал, как неожиданно мучительно кольнуло сердце.
Ему стало очень грустно. Он не знал, что с собой делать. Никакой фильм не мог его отвлечь или хотя бы слегка заинтересовать. Никакое развлечение, никакая компания. Медленно возвращался он домой пешком. Руки в карманах, чуть сгорбленный, то и дело вздыхая.
Дома он не мог ни за что взяться. Начал читать книжку и тут же ее отложил, включил радио и тут же его выключил, набросал бессмысленный рисунок и тут же его разорвал. Он слонялся из угла в угол до тех пор, пока мать не сказала:
– Что ты слоняешься из угла в угол? Смотреть противно!
Он ничего не ответил ей, хотя в последнее время на каждое замечание матери привык отвечать иронически. Он остановился у окна и стал смотреть на темнеющее небо. Он ощущал в себе все возрастающую печаль и тоску.
Генрик лежал в постели и не мог заснуть. Он чувствовал себя таким одиноким, что ему хотелось плакать. Он припомнил вчерашний вечер. Вчера он был счастлив. Вернется ли когда-нибудь эта минута огромного счастья? Он подумал об Оле и почувствовал какую-то блаженную, какую-то восхитительную слабость во всем теле. Он представил себе Олю, вернее, она сама появилась вдруг в его воображении, голая, с головой, втянутой в плечи, разметавшимися по подушке волосами. Его бросало то в жар, то в холод. Все, что произошло вчера, он вдруг увидел в ином свете, ощутил чувства иного порядка, до сих пор им не изведанные.
Его комната, его постель, в которой он лежал, показались ему чужими и ненавистными.
Он вспомнил комнату в гостинице, как изгнанник вспоминает прекрасную утраченную отчизну. Все ему казалось чудесным, выстраданным и желанным. Свет с улицы, тени на обоях, шум проходящего трамвая, звонкое дрожание металлического шарика, опрокинутый стакан и рассыпанные по полу окурки. Его охватила ужасная тоска, неудержимое желание быть там. Хотя бы одному. Броситься на ту кровать и думать, мечтать об Оле.
Он ворочался на постели, стонал, рвал на себе пижаму. Наконец вскочил, быстро оделся и выбежал из дому.
Шел дождь. Генрик без пальто бежал по улице, расталкивая прохожих.
Запыхавшийся, мокрый, вбежал он в Кафе-клуб.
– Пани Кемпская здесь? – спросил он портье. Портье улыбнулся и приветливо поклонился.
– Да, пожалуйста. Она с паном доктором и с какой-то парой. Они разговаривают по-французски.
Генрик сунул ему в руку два злотых.
– Пожалуйста, пойдите и скажите пани Кемпской, чтобы она вышла сюда на минутку, скажите, что ее просят к телефону.
Портье на мгновенье заколебался. В его обязанности входило хорошо знать гостей и ориентироваться во всем, что их касается. Поэтому он знал Олю и Генрика и размышлял, стоит ли ему выполнять такое поручение, не повредит ли это его доброй репутации. Однако анализ положения, по-видимому, имел положительный результат, так как он поклонился, кивнул головой и вышел.
Генрик увидел Олю сквозь открытые двери ресторана еще до того, как она вышла из зала. Она шла, немного нервничая, поправляя волосы, завитые и старательно уложенные,– очевидно, она была у парикмахера. У Генрика от тоски и ревности сжалось сердце. Плечи ее были обнажены, на ней была черная бархатная юбка.
«Специально ходила к парикмахеру. Нарядилась. Не для меня»,– подумал Генрик. Его охватила ярость и желание совершить какой-нибудь рискованный поступок, но в эту минуту Оля взглянула на него. В ее взгляде были удивление, замешательство и как будто искорка радости.
Она каким-то нерешительным движением подняла руки, наклонила голову, испытующим взглядом посмотрела на портье, потом на Генрика. Она была так прекрасна, что Генрик даже тихо вскрикнул. Он подбежал к ней и нежно схватил ее за руки.
– Пойдем, пойдем,– сказал он быстро и как во сне.
– Но что с тобой?
—Ну пойдем. Пожалуйста.
—Опомнись! Что с тобой творится?
—Нет, нет. Я не опомнюсь.– Он слегка потянул ее. Она не упиралась. Она прошла за ним несколько шагов, но наконец остановилась и высвободила руки из его рук.
—Слушай... Это безумие. Уходи отсюда. Ведь я..
– Нет. Никуда я не пойду без тебя. Возьми пальто.
Оля была ошеломлена. Она остановилась, было видно, что она колеблется.
Генрик снова потянул ее за руку, на этот раз сильнее. Она взглянула на него немного сердито, но тут же улыбнулась, наклонила голову и громко рассмеялась, потом каким-то быстрым, ловким движением прижалась к нему, но, как только он захотел ее обнять, сейчас же отстранилась.
– Я пойду,– сказала она.– Все равно пойду!
– О! – закричал Генрик.
– Постой, постой, ведь люди смотрят, ради бога. Постой, но что я им скажу?..
Она провела рукой по лбу.
– А, все равно. Что-нибудь скажу.
Она побежала в зал. Через минуту, которая показалась Генрику бесконечностью, она появилась снова, какая-то строгая и сдержанная. Генрик был уверен, что сейчас она скажет: «ничего не выходит»,– и перед ним раскрылась бездна. Но Оля подошла к нему, улыбнулась, прищурила глаза и сказала:
– Ну, пойдем. Чего же ты ждешь?
Держась за руки, они побежали по Иерусалимским аллеям в сторону Маршалковской. Дождь шел все сильнее, красивая Олина прическа размокла, и капли воды скатывались по ее лицу.
– Я так счастлива,– сказала Оля на бегу.– Мой милый, как хорошо, что ты за мной пришел.
– Скорей, скорей! – кричал Генрик.
Они прыгали через лужи, ловко обходили удивленных прохожих, летели сломя голову в свою гостиницу.
Однажды они расстались после слов, которых уже нельзя было ни изменить, ни взять обратно.
Генрик страдал несколько недель. Но настал день, когда вдруг жизнь показалась ему такой прекрасной и интересной, а будущее таким чудесным, что ему расхотелось страдать. А если в дальнейшем он жалел о чем-нибудь во всей этой истории, то не об Оле, не о каких-то там переживаниях, связанных с ней, а о той первой, самой первой встрече, когда нес за ней по Мазовецкой улице подрамник и ему казалось, что это и есть его сбывшаяся мечта.
ВОСЬМОЕ ПРОИСШЕСТВИЕ
«Дорогой Янек!
Мне очень трудно начать это письмо к тебе. После стольких лет... Нет. Может быть, эти годы были не самыми важными, но важно, что это были годы. О, и еще какие! Ты, наверно, это чувствуешь не так сильно, как я.
У тебя всегда все развивалось в жизни гармонично и равномерно, а значит, и годы проходят у тебя согласно какой-то психологической гармонограмме. Не накатываются, нечаянно нагромождаясь. Забытые, не всплывают вдруг в памяти.
Да, мой дорогой. Не одинаково обошлась с нами судьба.
Но боже мой! Что это я пишу? Можно подумать, что я завидую тебе, чувствую себя несчастным. Так считать было бы совершенной нелепостью. Ты всегда отличался необыкновенными способностями, что же удивительного, что жизнь вознесла тебя так высоко! А я?
Возвращусь, однако, к прерванной мысли. Мне трудно начать это письмо, так как сам не знаю, на каком основании, по какой причине я мог бы писать тебе так вдруг, ни с того ни с сего. В отношениях между людьми время играет важную роль, с годами самые близкие души оборачиваются друг к другу удивительными и неожиданными сторонами. Если так можно сказать о душах.
У нас дело обстоит совершенно иначе. Ты ведь достиг всего, к чему стремился. Достиг самого большего, чего человек может достигнуть. Со мной судьба...
Ах, снова пишу глупости. Совсем не то, что хочу написать. Прости мою сбивчивость, но действительно очень трудно начать мне это письмо к тебе. Сам прекрасно понимаешь.
По существу дело в том, что не время нас разделяет и лишает меня смелости. Не головокружительная разница в положении и успехах, а тот факт, что нас ничто и никогда не соединяло, что между нами были такие отношения, какие, пожалуй, редко бывают между братьями.
И если сегодня мне так трудно начать письмо, то это потому, что я к тебе обращаюсь с добрыми намерениями, впервые в жизни стараюсь установить с тобой отношения. Это-то, наверно, и лишает меня смелости в гораздо большей степени, чем прошедшие долгие-долгие годы, и больше, чем то, что ты человек известный, прославленный на весь мир, а я скромный варшавский чиновник, ничем не выделяющийся даже в своем министерстве.
Но что же это я!
Какая низкая неблагодарность с моей стороны. Столько я тут развел сложных и витиеватых психологических выкрутасов и ни слова не сказал о том, с чего должен был письмо начать.
Очень, очень благодарю тебя, дорогой Янек, за твои щедрые посылки, которые я регулярно каждый месяц получаю. Твоя память и забота равны моей неблагодарности.
В течение двенадцати лет я ни разу еще не благодарил тебя лично (нелично я сделал это через Косидовского, который по возвращении из Рима сообщил мне, что видел тебя, и утверждал, что поручение мое выполнил); итак, позволь мне сделать это, хотя, может быть, и смешно, что свою горячую сердечную благодарность я приношу тебе только сейчас.
Да. Трудно мне, трудно и странно писать тебе это письмо.
Я, наверно, солгал бы – а мне хочется, чтобы в этом письме не было ни слова неправды,– если бы сказал, что то, что ты помнишь обо мне, для меня важнее твоих посылок.
Нет. Это не может быть для меня важнее, так как благодаря твоим посылкам, Янек, я принадлежу к разряду людей с определенным жизненным уровнем. Да что тут говорить. Но то, что ты помнишь обо мне, взволновало меня, больше того, удивило. Ты, который никогда не обращал на меня внимания, не интересовался мной ни в малейшей степени и вообще не разговаривал со мной, сейчас, будучи на вершине успеха, живя в мире, который не имеет ничего общего с моим, проявляет по отношению ко мне такую постоянную заботу и не забываешь обо мне.
Чем это объяснить?
Говорит ли это о том, что в тебе дремлют какие-то родственные чувства? Что ты – о боже! – сохраняешь ко мне какую-то братскую привязанность? Или, может быть, на мой счет – единственный, оставшийся у тебя в этом секторе, ты делаешь перечисления потому, что платишь дань воспоминаниям детства, которые сверх всяких ожиданий будят твою тоску?
А может быть, тебя побуждают к этому твое необыкновенное чувство порядка и математическая точность в организации и устройстве житейских дел, чем ты всегда всех удивлял?
Представляю себе, как ты читаешь это (письмо, хмуришь брови и думаешь: «Черт побери, чего ему от меня надо? Если после стольких лет он наконец решился написать благодарственное письмо, то наверняка в конце окажется, что у него ко мне еще какое-нибудь дело. Хорошо, но зачем он так тянет и морочит мне голову?»
Дорогой Янек. В итоге действительно окажется, что я хочу тебя о чем-то попросить и действительно из-за этого пишу тебе.
Но если уж я решился написать, я не могу вот так ограничиться несколькими словами: «благодарю», «приветствую», «в то же время хочу обратиться с просьбой» и так далее.
Пойми, ,что, если уж я взялся за перо с намерением обратиться к тебе с чем-то, во мне сразу пробудилось желание излить на бумаге все, что я чувствую, что меня беспокоит и мучает, довериться, открыться. Излить самое сокровенное. И это желание гораздо важнее, чем все мои просьбы к тебе – эти надежные шпоры, заставившие меня взяться за письмо.
Ты мой брат, но далекий, чужой. Это так. Несмотря на посылки – нереальный, мифический. Ничто нас не связывает, ничто нас никогда не связывало, а в настоящее время наше родство просто смешная случайность. Смешная и обременительная. Что может иметь общего нерадивый варшавский чиновник с человеком, имя которого знает весь мир?
Так я на самом деле (верь мне, на самом деле) думаю и на самом деле как-то стыжусь и стесняюсь того, что мы братья, чувствую необходимость держаться на далекой (в этом отношении) дистанции и остерегаюсь всякого «амикошонства».
Но когда я обращаюсь к тебе непосредственно, все эти опасения внезапно рушатся, исчезают, остается ничем не прикрытый факт, очень простой и очевидный и вместе с тем очень теплый, сердечный и утешающий: я пишу письмо брату.
И тогда меня охватывает непреодолимое желание излить душу, пожаловаться, довериться и открыться хотя бы на бумаге. О, тогда человек как бы приближается, подкрадывается к детству и к юношеским годам. Из-за деревьев, из-за высохшего, колючего, густого кустарника сегодняшнего дня он тайком заглядывает в этот далекий прекрасный сад, ставший сегодня кладбищем иллюзий и надежд.
Итак, видишь, как мне трудно было начать это письмо, как мне трудно его писать. Я думаю, ты поймешь и простишь мне хаос и путаницу мыслей.
Ах, Янек. В эту минуту ни с того ни с сего мне вспомнился Цоппот (теперь он называется Сопот); итак, я вспомнил Цоппот, и как мы были там с родителями, и как на меня напал какой-то мальчишка-немец и пытался, пригнув мою голову к земле, измазать мне лицо собачьим дерьмом за то (как он об этом громко кричал), что я поляк. И это ему отчасти удалось. Тогда ты, хотя тебе было всего два года, а тому парню лет двенадцать, бросился мне на помощь и впился зубами ему в ногу. Он взвыл как бешеный и отпустил меня, а тебя, когда прибежали старшие, невозможно было от этого мальчишки оторвать – так ты на него разозлился (хоть тебе было всего два года) за то, что он напал на твоего брата. Никогда этого не забуду. И как-то, сам не понимаю почему, этот случай связывается у меня с посылками, которые ты мне теперь присылаешь.
Вот все-таки, когда на твоего брата напали, ты хоть и маленький, а встал на его защиту. Видишь?
Итак, прав ли я, утверждая, что ты никогда не обращал на меня внимания и ни в малейшей степени не интересовался мной? Может быть, я по привычке вижу в жизни только темные стороны и не замечаю светлое, здоровое, положительное?
Я считаю, что должен рассказать кое-что о себе, как я живу, как протекает моя жизнь, что произошло со мной с того момента, как мы расстались. Не знаю, интересует ли это тебя, но думаю, несмотря на то внешнее безразличие, которое ты выказывал ко мне и к дому, все-таки немного интересует. Не так ли? Ты ведь не позволил, хотя и был маленький, чтобы твоему брату измазали лицо собачьим дерьмом?
Ну-ну, не смейся надо мной. Это так, ради шутки. Я должен прежде всего восстановить в памяти, когда мы виделись в последний раз. В 1937 году ты уехал в Париж. Ведь это было в 1937-м, правда?
Ты вспоминаешь?
Мне очень интересно, вспоминаешь ли ты все это, думаешь ли об этом иногда?
Однажды мы нашли в столовой на столе записку: «Уезжаю в Париж, когда вернусь – не знаю. Будьте здоровы.
Янек «
И вот, до сегодняшнего дня ты не вернулся.
Отец (если хочешь знать, если тебя это интересует) долго держал твою записку в руке, ударял ею по ладони и смотрел в окно, как он, если ты помнишь, в последнее время (в последнее время перед твоим отъездом) обычно делал.
После долгого молчания он сказал:
– Ну что ж! Уехал...
А мать, какая-то беспомощная, неуверенная в своих правах на тебя, полная печали и материнской тревоги, стояла возле печи с неопределенной улыбкой, разводила руками и повторяла быстро, нервно; —Ну что ж, ну что ж, ну что ж!
У меня точно какая-то тяжесть свалилась с сердца.
В ту минуту мне казалось, что мы все трое чувствовали, что ты уехал и никогда уже не вернешься.
У меня, повторяю, точно тяжесть свалилась с сердца. Не думай, это не потому, что у меня была какая-нибудь обида или претензия, что я чувствовал нерасположение, или неприязнь, или зависть, или что-нибудь в этом роде; просто у меня с сердца свалилась тяжесть, потому что я освобождался от необходимости видеться с тобой и жить вместе с тобой, если вообще можно назвать совместной жизнью то, что было у нас.
Верь мне, Янек, и прими эти мои слова не как сентиментальное признание, а как простую информацию.
Я тебя как брата очень любил, чувствовал к тебе особое уважение, но при этом страшно робел. Собственно, я мог бы тебя ненавидеть. Ты своей яркой индивидуальностью с первых лет нашей жизни давил меня; вследствие этого во мне развился комплекс неполноценности, и – что говорить – все это, наверно, оказало какое-то влияние на мою жизнь. Иногда я думал, что ты как бы отнял у меня мое право старшинства да к тому же еще съел мою тарелку чечевичной похлебки. Теперь все это так изменилось, расстояние, которое нас разделяет, с любой точки зрения так огромно, что задумываться над собственным комплексом неполноценности и винить в нем тебя было бы просто чудовищно. Поэтому мы можем об этих вещах говорить совершенно свободно.
Я любил тебя, Янек, как брата, обожал тебя. И, как мне казалось,– а теперь все, что мне тогда казалось, находит полное подтверждение,– понимал тебя.
Мы появились на свет из утробы одной матери. Ты и я. Это опять-таки не высокопарные слова, а утверждение, веское и конкретное. Два существа, два индивидуума, абсолютно разные, противоречащие друг другу, взаимно отталкивающиеся, вышли на свет из утробы одной матери.
Что это, грубейшая ошибка господа бога, природы или еще кого-то, чьи ошибки так часто мы наблюдаем кругом? Какая халатность, шутка творчества, бесплановость!
Мне кажется, что во всем этом есть свой глубокий смысл, что, вопреки видимости, все это совершенно логично и по плану.
Мы вместе, Янек, если можно так выразиться, составляем своего рода человеческое единство. Если можно назвать тебя гением, как называет тебя весь мир, то на самом деле большая часть заслуги в этой гениальности принадлежит мне. Я часто размышлял (и теперь
и тогда), в чем, собственно, я хуже тебя? Уж никак (прости) не в плане интеллектуальности, впечатлительности или способности к глубоким, самым глубоким, самым живым переживаниям. Мало того, у меня мог бы быть даже значительный перевес, если говорить о чисто человеческих качествах.
А знаешь почему?
Потому что всем тем, что в интеллектуальном плане для гения является излишним (чрезмерная впечатлительность и глубина переживаний, мешающие ему), всем тем, что нарушило бы обязательное для гения ощущение соответствия формы и содержания,– всем этим, на мое несчастье, был наделен я. В утробе матери (ведь это в переносном смысле!) администраторы, занимающиеся наивысшими и наисущественнейшими проблемами, совершили беспощадную операцию, привив мне избыток впечатлительности, интеллектуальности и глубины переживаний, вредный для твоей незаурядной личности.
Вот оно как, мой дорогой. Ты получил динамичную, содержательную и фундаментальную, космическую, биологическую, с математически выверенными пропорциями интеллектуальность, впечатлительность и глубину, я же получил только бесполезные обрезки их излишков, субстанции, желеобразные и аморфные, не приспособленные практически ни к чему, а вместе с тем со всеми признаками конкретно оформившейся и активной организации.
Вот история нашего неразрывного сродства, вот причины, дающие мне право говорить о том, что в формировании твоей гениальности есть и моя заслуга.
Я тебя, Янек, всегда прекрасно понимал, хотя твое поведение могло показаться чудачеством и экстравагантностью. Как я мог тебя не понять, если я наделен не меньшей интеллектуальностью, впечатлительностью и глубиной переживаний, только находятся они у меня в состоянии весьма печального бессилия.
Мы, бесконечное в этом мире множество братьев, наделенных излишками интеллектуальности, впечатлительности и глубины переживаний, оставшихся от вас, немногочисленной кучки Творцов, для того только и существуем (несчастные), чтобы вас понимать.
И вот именно потому, что я так хорошо тебя понимал, мой дорогой, тяжесть свалилась у меня с сердца, когда я узнал, что ты уезжаешь, что освобождаешься наконец от всего того, что так или иначе должно было тебе мешать и связывать тебя.
Вот основная разница между нами.
Ты просто уехал, ибо так складывались твои дела. Я же свой отъезд хочу обосновать пониманием глубоких и важных дел, уяснением психологической истины, существующей, быть может, каким-то образом объективно, но играющей важную роль исключительно для меня– наблюдателя, а не для тебя – человека действия.
Мы оба с малых лет осуждали окружающую нас действительность. Я из своего осуждения сделал фетиш. Оригинальничал, становился в позу, пробавлялся самыми разнообразными, иногда шутовскими формами протеста.
Ты же, осуждая действительность, просто ее игнорировал. Она была для тебя неинтересной и несущественной.
Ту действительность, в которой ты помимо своей воли родился, ты никогда не считал своей, ты был в ней временным жильцом и воспользовался первой же оказией, чтобы переселиться.
Сделал ты это с толком, спокойно...
А впрочем, черт тебя знает.
Во всяком случае, если у меня спала с сердца тяжесть, то я был прав, ох, тысячу раз прав.
Удивительная вещь. Ты не принимал ни малейшего участия в жизни нашего дома, нашей семьи. Со мной никаких отношений не поддерживал, с родителями – самые поверхностные, обыденные, только такие, каких требовала повседневная необходимость.
А ведь после твоего отъезда мы все трое ощутили огромную пустоту. Ты начал заполнять углы нашего дома, все было заполнено тобой, ты общался с нами нежно и сердечно, на что не был способен раньше, живя с нами под одной крышей.
Мы стали очень часто говорить о тебе, хотя раньше не говорили о тебе вообще. Раньше мы как бы боязливо обходили эту тему и избегали произносить вслух твое имя.
Теперь в этом отношении стало как-то свободнее. Из разговоров начал вырисовываться твой облик, совершенно мифический, у которого не было никаких черт твоего характера, а все больше такие, которые очень хотели бы видеть в тебе наши бедные родители. И все-таки это был ты. Как это получилось – не знаю.
Мой дорогой! Если когда-нибудь у тебя дрогнуло сердце от тревоги и угрызений совести, что ты своим отъездом причинил родителям огорчение, а из одного отрывка твоего произведения, с которым я имел счастье познакомиться, я понял, что какие-то мысли на этот счет тебя тревожат, то я должен тебя успокоить.
Ты оказал им своим внезапным отъездом услугу, о которой даже не подозреваешь.
Ведь, как ты помнишь, дом наш постепенно, вернее, с постепенным ускорением приходил в упадок. Не знаю, потому ли наши родители утратили всякую жизнеспособность, всякие житейские устремления и интересы, а может быть, именно потому, что они их утратили, дом приходил в упадок. Подробный анализ этого явления привел бы к еще более запутанным и сложным выводам. Во всяком случае, родители, все более и более разочарованные, огорченные, обессиленные, погружались в какое-то всепоглощающее равнодушие и безразличие, грозящее перейти в полную апатию.