355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Станислав Дыгат » Путешествие » Текст книги (страница 1)
Путешествие
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 14:40

Текст книги "Путешествие"


Автор книги: Станислав Дыгат



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 16 страниц)

ПУТЕШЕСТВИЕ

Станислав Дыгат

ПРОКЛЯТАЯ ВЕНЕЦИЯ

 Я уезжал из Рима, грустней и потерянный. Не только потому, что было жаль оставлять прекрасный город, которого больше никогда не увижу, оставлять старых и новых друзей.

  У меня было чувство тихой неприязни к Италии, не оправдавшей моих надежд.

  Поезд, уходящий из Рима в северном направлении, идет через город совсем недолго и сразу сворачивает за окружающие город холмы.

  Рим исчезает  неожиданно, поезд входит в извилистую долину среди холмов, на которых рассеяны многочисленные деревни и городишки, надо всем этим распростерто итальянское небо – вот он, итальянский пейзаж, столько раз описанный людьми, находящимися в состоянии острого возбуждения, вызванного восхищением собственной впечатлительностью.

  Итак, я уезжал, грустный и потерянный. Меня мучила мысль, что месяц, проведенный в Италии,– это еще одна бусинка, нанизанная на нитку впустую истраченного времени.

  Зачем я сюда приезжал?

Красота этой страны существует и без меня. Ничего я к ней не прибавлю, нечего не отниму своим удивлением и восхищением.

  Я уже давно стыжусь восхищаться красотой. Может быть, потому, что те, кого я ненавижу и презираю, заставили меня когда-то стыдиться, и я, скрученный в бараний рог навязанным мне стыдом и вдобавок пристыженный своим непротивлением, из гордости навсегда остался таким стыдливым.

  Наконец, может быть, я не хотел и не умел восхищаться красотой и по иным причинам…

  Великолепный Колизей был местом, где львы пожирали христиан, а замечательная базилика Святого Петра – это триумф тех же самых христиан, которые позволяли себя съедать ради будущих поколений и даже ради вечного блаженства. Колизей от Святого Петра отделяет по прямой всего лишь несколько километров. На середине этого пути, на Кампо деи Фиори, пожираемые некогда львами христиане сожгли Джордано Бруно. Они даже поставили ему потом за это на том же самом месте великолепный памятник.

  В самом деле такое обилие красоты, нагроможденной на столь небольшом участке, может вызвать тошноту.

  Так по разным причинам я не смог насладиться богатой красотой Италии, а роль туриста казалась мне смешной, неподходящей к моему положению, личному и общественному, неподходящей, пожалуй, вообще никому.

  Что-то, видимо, перемешалось в мире, нарушился какой-то уже определившийся порядок человеческих переживаний. А люди, у которых привычка сильнее рассудительности и благоразумия и даже чувства, кружатся, точно лунатики в поисках впечатлений, для которых давно уже нет ни почвы, ни условий и которые существуют только как параграф в запыленном каталоге разрушенного катаклизмами музея.

  Итак, быть туристом я не хотел и не мог. Значит, я должен был выступать в роли писателя.  Писателя, который решил посетить чужую страну, чтобы расширить свой кругозор, чтобы установить культурные контакты, сделать различные выводы, общие и частные, познакомиться с людьми и обычаями, с общественными взаимоотношениями и политическими нравами.

  Однако такая роль казалась мне столь же искусственной и фальшивой, как и роль туриста. Не только потому, что объявлять себя писателем вне письменного стола мне казалось просто комичным. Это было реакцией на крикливые заявления некоторых писателей, твердящих по любому поводу, что писательство—это высокое призвание, гордое служение человеку и обществу, что и старались они показать буквально всегда и везде.

  И делали это с таким самозабвением, с таким упорством, так рьяно соревнуясь на этой ниве, что и в жизни и в своем творчестве утратили всякие человеческие черты ради абсолютного и полного величия своего призвания. Но, как я сказал, не только потому, что я уже давно пытался держаться подальше от позиции «всегда и везде», я не хотел выступать в моем путешествии в качестве писателя.

  Мне казалось бессмысленным и бестактным, ненужной комедией путешествовать ради того, чтобы нацепить на себя какую-нибудь этикетку, а не ради собственных впечатлений.

  Мне казалось неприличным и глупым видеть в путешествии что-то иное, чем механически наматываемую нить своих собственных впечатлений.

  Пуститься в далекое путешествие?

  Да.

  Но затем, чтобы преследовать убежавшую с любовником неверную любовницу (в полночь, при луне, во флорентийском переулке заколоть обоих точным ударом кинжала в сердце). Чтобы выполнить тайную и важную миссию служения отчизне или предать ее. Чтобы сражаться за свободу и социальное освобождение чужого народа. Чтобы подсмотреть новейшие модели дамских платьев и продать их фирме «Ева»? Чтобы совершить что-то неслыханно благородное. Чтобы сделать пакость.

  Чтобы сделать что-нибудь, но такое, что свяжет в единое и последовательное целое мое прошлое с моим будущим, что будет представлять собой приключение, испытать которое может не каждый турист или писатель с помощью паспорта, визы и обмена валюты, а только Я, родившийся 5 февраля 1914 года, особые приметы: родинка на левом колене.

  Случилось, однако, так, что не желая быть ни туристом, ни писателем, я путешествовал как турист-писатель, а неистребимая вера в чудеса приказала мне доверчиво ждать, что все-таки что-то случится, что-то произойдет.

  Но ничего не случилось, ничего не произошло, и вот я возвращался, грустный и потерянный, с обидой на Италию, такой же бессмысленной, как обида на не ответившую взаимностью женщину, которая ничего вам не обещала. Возвращался с чувством, которое испытывал когда-то, идя в школу с невыученными уроками.

  Поезд набрал скорость. Он входил в туннели и выходил из них со свистом, стуком и скрежетом.

  Я решил пойти в вагон-ресторан позавтракать. Есть мне не хотелось, но это было умнее, чем стоять у окна и смотреть на пейзаж, с которым меня уже ничто не связывало, с которым меня никогда ничто не связывало.

  Печаль, беспокойство и досада постепенно сменились состоянием кроткого смирения.

  «В конце концов, что мне? – думал я.– Съем свой завтрак – и все».

  Слегка покачиваясь, шел я коридорами красивых, чистых итальянских вагонов и был почти доволен.

  Я еду в первоклассном международном экспрессе, иду завтракать в вагон-ресторан, чего мне еще? Светит солнце, видны красивые холмы, течет река, мчатся по шоссе автомобили, через два дня буду дома, нарасскажу всякой всячины, что-нибудь присочиню. Э, да что унывать!    .

  Когда  жизнь вдруг сдавит тупым оцепенением и тебе покажется, что ты барахтаешься в бессмысленности и беспорядке, хорошо вызвать в себе, хотя бы искусственно, какое-нибудь желаньице, возыметь какое-нибудь намерение. Это может быть что-то самое обычное, так, любой пустяк: выкурить сигарету, съесть конфету, нарисовать господина с бородой и усами, сойти вниз и посмотреть, нет ли в ящике письма, условиться с кем-нибудь по телефону о встрече на будущей неделе, пойти на чашку кофе, купить газету.

  Не важно что. Важно выиграть время – время ожидания. А ожидание восстанавливает порядок, усыпляет беспокойство, заглушает голос внутреннего протеста.

  Итак, почти довольный, шел я в вагон-ресторан и по дороге думал о таких вещах, как белая скатерть, масло и булочки, движения кельнера, услужливые и точные, зубочистки, звон посуды.

  То, что мне не хотелось есть, не имело никакого значения.

  Вагон-ресторан был переполнен. В нем царило большое и приятное оживление. Кельнеры, ловкие и, я бы мог поклясться, страстно влюбленные в свое дело, двигались невообразимо быстро и только чудом не налетали друг на друга. Совсем как автомобиля на площади Венеции.

  Звенела посуда. Стучали ножи, вилки, ложки. Пассажиры энергично двигали локтями, челюстями, некоторые даже туловищем. Все эти движения были подчинены необходимому для жизни поглощению калорий. Царила удивительная атмосфера действий определенных и решительных. Женщины улыбались, сохраняя осанку, полную очарования и непринужденности. Мужчины держались свободно, были остроумны и общительны. Некоторые из них –  деловые, бывалые, с зубочистками во рту. Говорили о делах, говорили небрежно, как бы мимоходом. Но где-то там, настороженно притаившись, готовые, как ястреб, внезапно упасть и схватить добычу.

  Какая необычная атмосфера царит тут по сравнению с обыкновенными вагонами! В обыкновенных вагонах люди равномерно покачиваются, покорно отдавшись печальной необходимости  путешествовать. Сонно  перелистывают газеты. Равнодушно грызут очищенное перочинным ножом яблоко. С наклоненной по-дурацки головой, раскрыв рот и моргая главами, задумываются над далекими неинтересными делами, только на время путешествия вытащенными из забвения.

  С уверенностью могу сказать, что, если бы к этим оживленным людям из вагона-ресторана получше присмотреться, заглянуть им, так сказать в черепок, оказалось бы, что многих из них привело сюда не чувство голода, а, так же как и меня, желание хоть ненадолго отвлечься от своих мыслей.

  Сидящий с левой стороны у окна мужчина не оставлял на этот счет никаких сомнений. Перед ним стояла чашка с нетронутым кофе, в руке он держал надкусанную булочку. Он смотрел в окно, забыв о булочке, и не нужно было особой проницательности, чтобы сказать, что не апеннинский пейзаж так его заворожил; скорее, он воспользовался им, чтобы углубиться в самого себя.

  Единственное свободное место было как раз напротив него.

  Я подошел, слегка поклонился и вежливо спросил: —Рermettite? (Разрешите?)

  Он резко повернул ко мне голову, посмотрел рассеянно и, точно пойманный на месте преступления, начал есть булочку, торопливо, маленькими кусочками, не отвечая на мой вопрос!

  Я спросил еще раз:

–Реrmettite?

– Bitte schon,– ответил он на этот раз и начал помешивать ложечкой кофе.

–Меrsi,– сказал я и сел.

– Рleasе—ответил он так, словно для него положение выяснилось, перестал мешать кофе, отложил булочку и опять отвернулся к окну.

  Я посмотрел на него с некоторым подозрением: только поляки за границей говорят на всех языках сразу. Возможно, что и он подумал то же самое, потому что взглянул на меня неожиданно и быстро.

  Смущенный таким внезапным контактом, я протянул руку к меню и спросил:  Vous permettes?

  Он не ответил, только равнодушно кивнул головой и вдруг, совершенно неожиданно, проглотил надкусанную булочку, залпом выпил кофе, вытер салфеткой губы и, слегка наклонившись ко мне, спросил по-польски: – Вы из Варшавы?

  – Из Варшавы,– ответил я, ничуть не удивленный,– а вы?

  – Я тоже из Варшавы.

  – Прекрасно. Какое совпадение!

  – Что же тут особенного? Бывает.

  – Но и не так уж часто! Как вы узнали, что я поляк?

  – А разве это трудно?

  В эту минуту подошел кельнер и спросил, что мне подать. Я заказал кофе и булочки, но незнакомец задержал кельнера, положив ему руку на плечо, и обратился ко мне:

  – Знаете что? Может быть, мы чего-нибудь выпьем? А вы лучше закажите какую-нибудь закуску.

  —Гм. Прямо с утра?

  – Э, а вы действительно варшавянин?

  – Видите ли... варшавянин или не варшавянин, но я здесь уже целый месяц. И, как вы сами понимаете, лишних денег у меня нет. А я должен задержаться еще на два дня в Венеции.

  – Об этом не беспокойтесь,—он снял руку с плеча кельнера и пожал мне локоть.

  И вдруг в итальянском вагоне-ресторане повеяло Польшей, я так и ждал, что кельнер заговорит по-польски: «Ну, панове, туда или сюда, заказывайте что-нибудь или купите себе бутылку лимонаду на следующей станции, вы у меня тут не одни».

  Но кельнер был итальянец, он терпеливо ждал, вежливо улыбаясь, точно хотел своим молчанием уверить, нас, что родился только для того, чтобы исполнять любые наши капризы.

  – Ни о чем не беспокойтесь,– повторил незнакомец.– Я не успел еще всего истратить.  (Мне показалось, что он сказал это с некоторой горечью.) Сделайте одолжение, позвольте вас угостить. Ну право же, очень вас прошу. Я уверен, что у вас еще будет случай отплатить мне, если вы захотите. Ну, не будем об этом говорить, хорошо? Саmerіеrе, бутылку граппы покрепче и закуску. А там посмотрим.

  Он потирал руки, оживился и выглядел довольным. Но мне показалось, что под этим оживлением кроется какая-то глубокая печаль. С виду это был уже не тот тоскливо углубившийся в себя человек, которого я увидел, войдя в вагон-ресторан, а беспечный завсегдатай, обрадованный перспективой приятной беседы. Однако чувствовалось, что это лишь с виду, что, так же как и я, он искусственно вызвал в себе желание пойти позавтракать, чтобы убежать от охватившего его в поезде оцепенения. Когда же постепенно оно начало им овладевать и за завтраком, он постарался воспользоваться благоприятным случаем, чтобы угостить себя новым, более эффектным желаньицем!

   – Граппа,– сказал  он,– напоминает  наш  бимбер, который столько пили во время оккупации. Здесь мне особенно приятно пить граппу. Но, может быть, вам угодно коньяк или виски...

   —Нет, я тоже люблю граппу. Она действительно напоминает бимбер. Но она тоньше и приятнее на вкус.

     Да. Несомненно, тоньше и приятнее. Совершенно с вами согласен. По-моему, итальянцы недооценивают этот напиток. Вы заметили, что они не пьют перед едой, а только после?

  – Что ни народ, то обычай. Как вы узнали, что я поляк?

  – Разве это трудно? Я видел вас на вокзале в Риме и слышал, как вы говорили по-польски с кем-то, кто вас провожал.

   – А, это приятель, он работает в посольстве.

Беседа не клеилась. Но через минуту кельнер принес граппу. Незнакомец сказал:

  —Ну, поехали.

  Я сказал: —Поехали.

  Стало немного веселее.

  – Знаете, – сказал незнакомец, – я вот сидел здесь, и вдруг мне показалось все чужим и враждебным. И этот итальянский кофе, и этот итальянский пейзаж, и итальянские булочки, и эти итальянцы вокруг. Я подумал: эх, посидеть бы здесь с веселым собутыльником, с родной польской душой.

  Я пытался угадать, кто он. Его речь могла показаться плоской и банальной. Но я чувствовал, что он говорит, чтобы отвлечься, в отчаянии отгоняет какие-то мысли, ищет спасения, рядится в чужую личину, где-то виденную, взятую напрокат, как карнавальный костюм.

  Неожиданно он снова помрачнел, задумался, опустил голову и сидел так, с опущенной головой, совершенно отдалившись от меня, будто вообще перестал замечать мое присутствие. Меня это даже обидело. Но он, по-видимому, был человеком деликатным, потому что сразу же спохватился, поднял голову и с улыбкой, еще немного грустной, идущей откуда-то из глубины его размышлений, сказал:

  —Простите мою рассеянность. Такая уж у меня глупая привычка, время от времени задумываюсь неизвестно над чем; пожалуйста, не обращайте внимания.

  Он был деликатным. Он хотел меня убедить в том, что это состояние возбуждения и нарушенного равновесия возникает не от случайных и внезапных впечатлений, а является для него обычным и естественным. Нет, у него не было намерения навязываться мне со своей откровенностью, как это можно было ожидать от поляка, встретившегося с поляком в вагоне-ресторане. Нет. Действительно видно было, что он делает все, чтобы казаться естественным и уравновешенным, чтобы его не заподозрили в драматизме.

  Но эти усилия были напрасны. Было ясно, что сколь мало пережил в этом путешествии я, столь много пережил он.

  Вот, подумал я, пресыщение и неудовлетворение встретились за одним столом в состоянии раздражения. Вот если бы нам каким-нибудь образом удалось, ну хотя бы с помощью «административного нажима», обменяться чем-нибудь, как-нибудь выравнять этот перебор и недобор.

  И тут в голову мне пришла странная, может быть, даже отчаянная мысль.

  Я возвращаюсь из путешествия с пустой головой и почти пустым сердцем. Возвращаюсь, как ученик, который идет в школу с невыученными уроками. А что делает ученик,– когда он не выучил уроки?

  Списывает у товарища.

  Если в прекраснейшей стране мира я был лишен собственных впечатлений, что же мне теперь остается, как не воспользоваться чужими? Бедную, исхудавшую клячу тоски напоить из чужого источника, раз уж свой высох.

  Как же быстро и противоречиво изменяются наши намерения, стремления и притязания. Еще минуту назад я думал, как увернуться, если бы моему товарищу по путешествию пришло желание пооткровенничать. Теперь, наоборот, я думал, как бы вызвать его на откровенность.

  Сверх ожидания это оказалось нетрудно. Конечно, и граппа стала моим союзником.

  А когда мы вышли на вокзале в Венеции, где ему надо было пересесть в венский спальный вагон, а мне, как я и собирался, остаться еще на два дня, он держал меня на перроне за пуговицу и говорил, объяснял, рассказывал без умолку еще долго после отхода венского поезда. При этом он не только не начал рассказ о своем путешествии, но едва выкарабкивался из воспоминаний детства. ...

  Когда наконец я обратил его внимание на то, что венский поезд давно ушел, он беспечно махнул рукой и ответил сентенциозно:

  – И этот и все другие. Зачем принимать все так близко к сердцу? Я остаюсь с вами. Разве Венеция не для того только и существует, чтобы неудачливые пилигримы могли рассказывать друг другу шепотом под луной историю обманутых надежд? Ха-ха-ха! Пойдемте в гондолу,  Санта-Лючия! Ни эти каналы, ни эти дворцы не слышали еще такой печальной исповеди, не видели такого трагического влюбленного! Ха-ха! Вперед, гондольер!

  Проклятая Венеция. Все в мире развивается и изменяется. Только она одна испокон века все та же, все такая же. Проклятая красота, вознесенная таким простым и дьявольским фокусом над всеми временами. Город, которому нет уже никакого оправдания перед миром и который все еще терзает ужасными пытками, каких не выдумал бы самый жестокий дож, всех тех, кто бежит, задыхаясь, за вечно ускользающей из рук тоской. Город, который глупым влюбленным коварно дарит минуты величайшего счастья, чтобы еще сильнее ударить одного из них или обоих в минуту поражения. Который господь бог не должен был бы показывать людям. Который будит высшие порывы самых сокровенных переживаний и требует вслушиваться в чужие.

   Говорят, с каждым годом Венеция опускается на несколько сантиметров и ей грозит гибель.

  Пусть скорее поглотит ее море!


СЕМЬ ПРОИСШЕСТВИЙ

Генрик Шаляй – мой случайный знакомый из вагона-ресторана – считал, что семь происшествий между пятым и двадцатым годами его жизни оказали решающее влияние на формирование его характера и склонностей. А значит, и на всю его судьбу.

  Характер и склонности, уже сформировавшиеся, порождают адскую жизненную силу, с которой тщетно пытается бороться наше беспристрастное сознание, или то, что мы привыкли называть рассудком.

  Я недавно убедился в этом на собственном опыте: дело в том, что характер у меня немного вздорный, я человек неуравновешенный и вечно ввязываюсь в совершенно ненужные истории. Часто, теряя благоразумие, я становлюсь смешным. Недавно в одном учреждении я столкнулся с чем-то, что показалось мне в высшей степени обидным. Может быть, это и в самом деле задевало меня, но эта обида проистекала из общих и принципиальных положений, которые никто из служащих этого учреждения не мог ни изменить, ни быть за них в ответе. Я понимал это. И все же какая-то непреодолимая сила толкала меня на скандал. Мой беспристрастный разум с беспокойством наблюдал за мной и старался повлиять на меня успокаивающе.

  «Человече,– шептал он мне,– найди в себе силы и как можно скорее покинь этот дом. Зачем выставлять себя в смешном виде?»

  Я целиком сознавал разумность этого, но продолжал ходить по коридорам и искать кого-нибудь, кому бы мог высказать свои претензии.

  Казалось, сама судьба хотела уберечь меня от глупого положения, и я нигде не мог найти ни директора, ни его заместителя, никого из начальства и вообще ни одного служащего. Все куда-то ушли. Это разъярило меня еще больше, но в то же время я чувствовал облегчение. Я уже спускался по лестнице к выходу, и вдруг – я до сих пор не понимаю, как это случилось,– повернул назад, вошел в первую   попавшуюся   дверь   учреждения, не имеющего никакого отношения к моему делу,—устроить истерику: я жаловался чуть не со слезами,   угрожал неизвестно кому, тщетно силился иронизировать и язвить, приводил совершенно личные и даже интимные  подробности своей жизни, делал туманные намеки, которых, разумеется, никто из этих людей понять не мог.

  Я встретил глубокое молчание и взгляды, полные сочувствия. Когда, уходя, я с шумом захлопнул дверь, то услышал за собой откровенный  и всеобщий взрыв смеха.

  Я тут же подумал: вот опять сделал глупость. И зачем мне все это было надо?

  Генрик Шаляй считал, что семь происшествий оказали решающее влияние формирование его характера и склонностей.

              1

  Однажды вечером после ужина Генрик сидел на диване в гостиной и рассматривал большой альбом с цветными фотографиями, который назывался Autour du monde. Ему шел тогда пятый год. Фотографии были великолепные и самые разнообразные: Ниагарский водопад, крокодилы в Ниле, мечеть Ая-София, авеню Опера в Париже, небоскребы Нью-Йорка, Шенбруннский дворец в Вене, Карлов мост в Праге, Эверест, вид на остров Сан-Джорджио с пьяцетты в Венеции в лунную ночь и тому подобные необыкновенные вещи.

  Генрик знал этот альбом наизусть. Он смотрел его по нескольку раз в день, но каждый раз альбом вызывал в нем одни и те же чувства, и он погружался в мечты о далеких путешествиях, которые совершит, когда  вырастет.

  Любил он также стоять вечером у окна, следить за дымом, поднимающимся над Главным вокзалом, который часто называют ещё вокзалом Венской железной дороги, слушать свистки паровозов и стук колес. Они жили на четвертом этаже одного из домов в Иерусалимских аллеях, почти против вокзала, надалеко от гостиницы «Полония». Генрик любил проходить мимо этой гостиницы, особенно вечером, когда из освещенного холла на улицу падали светлые блики.

  Вокзал Венской дороги и гостиница «Полония» были  живым воплощением настроений, заключенных в альбоме.

  Однажды вечером он сидел, как обычно, после ужина на диване в гостиной с альбомом на коленях. Стеклянные двери в столовую были широко открыты. В столовой расхаживала мать. Она поминутно смотрела на часы и что-то громко напевала. Слишком громко. Так мы поем, когда чувствуем беспокойство, убежденные, что это пение отведет от нас всякое подозрение. Вдруг в замке повернулся ключ, и через минуту послышалось, как отец раздевается в прихожей. Мать остановилась и на мгновенье замерла. Казалось, ее беспокойство не исчезло, а возросло.

  Все эти подробности Генрик, разумеется, осознал значительно позже.

  Отец вошел, мрачный и какой-то торжественный.

  – Что с тобой?—сразу спросила мать.

  «– Как это– что со мной? Как будто со мной что-то должно было произойти? – сказал отец безразличным, усталым голосом.

  В его словах не было ни раздражения, ни насмешки.

  Он сел за стол и подпер голову руками. Мать тихо вздохнула.

  – Обедать будешь? – спросила она неуверенно. Отец не ответил. Он только покачал головой и вдруг

спрятал лицо в ладони и заплакал.

  Он плакал беззвучно, плечи его тряслись.

Но Генрик знал, что он плачет. В первый раз в жизни он видел, как отец плачет. Он почувствовал во всем теле какой-то незнакомый, какой-то неприятный жар, стала неметь спина. Он застыл над альбомом.

  Мать медленно подошла к отцу и обняла его голову.

  – Ну что с тобой? – прошептала она.– Ну, успокойся. Скажи наконец, что тебя мучает? Ведь я уже несколько дней замечаю... Ну тише, тише. Генек все видит и слышит. Нехорошо.

     – Генек,– всхлипнул отец.– Ведь это я из-за него. Мать засмеялась. Казалось, с нее спала тяжесть.

    – Чего ты от него хочешь? Он последнее время такой послушный, спокойный.

   Генрику хотелось сжаться на диване в комочек, он боялся даже пошевелиться.

  – Вот именно! – закричал отец.– Вот именно, слишком послушный, слишком спокойный. Я боюсь, что из него ничего путного не выйдет, что он так никем и не станет.

 —Ах, что за глупости! Какие у тебя основания?

 – У меня нет никаких оснований. Но родить на свет ребенка, дать жизнь какому-то существу – это большая ответственность! Все ли я делаю, чтобы он стал кем-нибудь в жизни?

  – Ох, ох! – Мать снова рассмеялась, взяла в руки голову отца, повернула к себе и посмотрела ему в глаза.– Ты последнее время стал очень впечатлительный. У тебя слишком много забот, хлопот, ты переутомился на работе, ты непременно должен отдохнуть, уехать куда-нибудь.

 – Уехать! – крикнул отец с отчаянием и надеждой одновременное– Уехать!

  Мать позвонила. Вошла горничная.

   – Франя, пожалуйста, уложите  Генека спать, уже поздно. Генек, подойди, пожелай нам спокойной ночи.

  А Генрик сидел, склонившись над залитой лунным светом Венецией, и боялся, что, если он шевельнется, произойдёт что-то ужасное, что-то, чего невозможно ни предвидеть, ни постичь.

  Мать подошла к нему, взяла на руки и поцеловала.

  – Какой горячий! – воскликнула она.– Не заболел ли ты?

   Он мотнул головой. Это стоило ему больших усилий. На минуту мать задумалась, а потом сама отнесла его в детскую, раздела и уложила спать.

  Во всем этом ясно было одно: из него ничего путного не выйдет. А это значит, что он не будет путешествовать, не будет иметь никакого права на привилегии, которыми пользуются взрослые. На следующий день он разорвал картинку, которую начал рисовать. Рисунок должен был изображать господина в котелке, подбрасывающего вверх коробку спичек с надписью «Блоне».

  Это была реклама спичечной фабрики. Его перестали интересовать игрушки, он не знал, что с ними делать. Все, что он начинал делать, казалось ему нескладным, глупым и ненужным. А ведь совсем недавно, поставив один кубик на другой, он восхищался этим как чем-то  необыкновенным, звал всех полюбоваться и требовал похвал. Еще недавно он мечтал как можно скорее стать взрослым. Сейчас он боялся этого. Каждый минувший день увеличивал его страх, ему казалось, что что-то уходит. Может быть, это не касалось жизни вообще, а только детства. Впрочем, это было одно и то же. За пределами детства таилась пустота.

  Много позже Генрик понял, что на самом деле отцу ни на минуту не приходило в голову, что из его сына ничего путного не выйдет. Просто отец ухватился за это в ту минуту, как пьяный, который, теряя равновесие, хватается за край скатерти. Падая, он срывает скатерть, и фарфоровый сервиз с грохотом разбивается.

  Генрик был для отца только наивным предлогом, чтобы скрыть истинные причины огорчений и беспокойства.

  Но по прошествии лет такое открытие имело только историческое значение и не могло изменить того, что уже отложилось в душе Генрика.

  В тот вечер Янек, брат Генрика, который был младше его на три года, давно уже спал. Генрик часто думал, что, если бы он тогда спал, а Янек сидел на диване и рассматривал Autour du monde, их судьбы сложились бы по-другому. Он отдавал себе отчет в полнейшей нелепости этой мысли, однако она часто мучила его. А когда позднее, в школе, он узнал историю о Иакове и Исаве, он увидел в ней себя и Янека. Он не смог бы объяснить это логически, но сильнее всякой логики было его интуитивное убеждение, что в тот самый вечер было продано его первородство.

  И когда, вскоре после того, как он узнал о Иакове и Исаве, на обед подали чечевицу, он демонстративно отодвинул свою тарелку, желая показать родителям их библейско-кулинарную бестактность.

  Немало недоразумений между нами и всем окружающим возникает из-за того, что, находясь во власти какой-нибудь безгранично господствующей, глубоко индивидуальной  мании,  имеющей  могущественную власть только в нашем внутреннем и необъяснимом мире, мы ведем себя так, будто она ясна, понятна и очевидна для всех окружающих.

  Отодвигая резким движением тарелку с чечевицей, Генрик толкнул чашку с компотом, чашка опрокинулась, и компот разлился по чистой скатерти. Только этот факт и зарегистрировала действительность и, не вдаваясь в подробности внутренней жизни Генрика, огласила официальное коммюнике сообщающее о баловстве, недопустимых манерах и заслуживающей наказания распущенности. Генрик должен был стоять в углу до конца обеда. Когда он смотрел оттуда на Янека, который с аппетитом и невозмутимым спокойствием поглощал чечевицу, в нем шевельнулись сомнения, таким ли уж коварным, жульническим способом отнято его первородство.

  Кстати, возникает вопрос: как же тогда полагаться на биологию? Генрик очень любил чечевицу, но с этого момента он почувствовал к ней отвращение, его тошнило от одного ее вида.

  Много позже он не раз вспоминал историю Иакова и Исава как забавный случай из своего детства. Но чечевица уже никогда ему не нравилась.

              2

   В к следующем году они поехали на лето в Сопот. Отец, мать, Генрик и Янек. Дети впервые должны были увидеть море.  Янека это совершенно не занимало. С младенческих лет он вел себя так, как будто его ничто не трогало и ничто не касалось. Зато Генрик был взбудоражен. Ему казалось, он даже был уверен, что это будет переломный момент в его жизни. Там ожидают его необыкновенные вещи. Там откроются перед ним новые, незнакомые миры. Монотонность варшавских будней навсегда заменит многокрасочная необычность.

  Море голубое и соленое. Его простор безграничен. А горизонт – лишь веселый посредник между голубизной морской и небесной. По этой голубизне плывут корабли. Днем – сияющие и разноцветные, в сумерки – затянутые пылающей мглой, ночью – залитые огнями. Эти корабли были, может быть, самым  главным. Ведь это им были открыты тайны неизведанных впечатлений. Их ближайшими родственниками на суше был дым над вокзалом Венской дороги и падающий на тротуар свет из гостиницы «Полония».

  В Сопот приехали поздно вечером. Намученные дорогой, сразу легли спать. Вилла, в которой они остановились находилась на приморском бульваре. Перед сном Генрика долго не могли оттащить  от окна, хотя за окном были видны только кромешная тьма ночи и густые деревья.

  Он лег спать с тем чувством безмерного  богатства, которое испытываем мы, засыпая с мыслью, что следующий день готовит нам новые и приятные впечатления.

Увы, как редко это бывает!

  Генрик проснулся на рассвете. Сразу соскочил с постели и подбежал к окну. За окном шелестела густая зеленая листва, сквозь которую проглядывало море, голубое, сверкающее на солнце. Он смотрел долго, а когда созерцание начало переходить в чувство огорчения в неудовлетворенности, стал бродить по комнате. Как бы нечаянно задевал мебель, шлепал как можно громче босыми ногами по полу, что-то мурлыкал про себя, передвигал стулья. Он делал это вовсе не для того, чтобы разбудить родителей. Скорее, он хотел освободиться от дремоты, подтолкнуть, растормошить светлый день, еще скованный ночным оцепенением .


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю