355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Станислав Рассадин » Книга прощаний » Текст книги (страница 8)
Книга прощаний
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 05:04

Текст книги "Книга прощаний"


Автор книги: Станислав Рассадин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 28 страниц)

Общую. Нашу.

ЧЕЛОВЕК СГОРЕЛ

У него было свойство, доставлявшее друзьям хищную радость. Он неподражаемо путал фамилии, и о каждой его оговорке мы сообщали друг другу с восторгом: ну, Борька опять такое выдал… Поэта Вознесенского, которого терпеть не мог, он упорно именовал Воскресенским или мог, например, глядя по телевизору прощальный матч Яшина, указать на лысоватого Бобби Чарльтона:

– Этот футболист мне очень напоминает Ромена Ролдана.

Мы переглядываемся: с чего бы вдруг? Оказалось – Ролана Быкова.

А то, сидя в «Литгазете», где, вовсе там не служа, проводил, как многие, целые дни – пока кому-то из нас не пришла в голову простейшая мысль: почему бы ему и Коржа вину не поручить отвечать на письма читателей, обеспечив какой-никакой заработок? – словом, сочиняя ответ какому-то «чайнику» (и по обычаю всех литконсультантов дежурно рекомендуя повышать мастерство, читать тех-то и тех-то), поднимает голову:

– Стасик, как фамилия этого литовского поэта? Меже… луже…

– Мужеложец, – говорю я, не дрогнув.

– А-а… – Он продолжает писать и вдруг вскидывается: – Дурак! Что ты такое несешь?

(Нынешнему читателю уже приходится напоминать: речь шла о лауреате Ленинской премии Межелайтисе.)

Не объясняю, почему воспоминание о друге, прожившем тяжелую и краткую жизнь, – всего-то пятьдесят пять лет без одного месяца, при том, что к этой поре выглядел очень красивым, но и очень глубоким стариком, – написавшем повесть, полную горечи утрат, начинаю с веселой или, по крайности, веселившей нас чепухи. (И в дальнейшем, на всем протяжении книги, отнюдь не зарекаясь от этого.) Да, время – не сказать, чтобы было наше, но ощущение передышки, отсрочки всегда воодушевляет как-то особенно, да и попросту – молоды были. Не только я, едва переваливший через два десятка, но и Боря, Борис Балтер, старший из нас, навоевавшийся на двух войнах.

Еще существенней: все были вместе. Не перемерли, не разъехались, не рассорились. Вот и смеялись, даже когда было недо смеха.

Уже ближе к семидесятым, в разгар «подписантства», Борис ставит подпись под коллективкой в защиту арестованных Гинзбурга и Галанскова, после чего начальственное терпение лопнуло. Если даже письмо против приговора Синявскому и Даниэлю было, скорее, замолчано (скажем, меня, в нем участвовавшего, всего-навсего перестали пускать в заграничные турпоездки, ну выговор объявили, ну в печать кое-что не пошло), то тут решили дать по мозгам, которые еще не стали утекать из страны, но уже начали ворочаться в слишком очевидный разнобой с властью. Беспартийные, вроде меня, угодили в черные списки, то бишь их имена были вычеркнуты из издательских планов; партийцы…

Впрочем, эгоцентрически – и потому несущественно – отвлекусь. Списков никто, кроме посвященных, не видел, но в их возникновении не было ни сомнения, ни неожиданности: «подписанты» в той или иной степени знали, на что шли, и если лично меня что тогда поразило, то уж никак не отлуп, полученный, скажем, в «Советском писателе». Я и рукопись-то туда притащил отчасти в качестве вызова и озорства, воспринятого, конечно, как наглая провокация.

Но – Детгиз, «Детская литература», единственное издательство, где я был пригрет – хотя бы и потому, что подведомственная им область казалась по природе своей защищенной от недозволенных мыслей!…

В общем, в «Детской литературе», моей тихой пристани, шла речь о переиздании книги «Обыкновенное чудо», которую я, при всей любви к Маршаку и почтении к Габбе, писал все же ради Евгения Шварца, тогда полупризнанного, и то в роли писателя для детей. Мы с милой редакторшей обсудили оформление; названы были точные сроки сдачи в набор; вот и они прошли, так что я получил право робко спросить: ну, когда же, мол?

И вот чего при всей очевидной пустяшности (подумаешь, всего лишь переиздание, я и неизданные рукописи своих книг, счетом, кажется, пять, полагаю весьма малой потерей) забыть, оказывается, не могу. Сейчас, по крайности, вспомнилось резко.

– С. Б., о чем вы таком говорите?

– Ну как же… Мы же и обложку выбрали с вами… И сроки прошли… И аванс вы мне обещали…

– С. Б., вы что-то путаете. Никаких договоренностей не было.

Еще и еще раз: понимаю, какая все это чепуха. Да и тогда не воспринималось – сколько-нибудь драматически. Но как вспомню взгляд красивых и честных глаз…

Итак, членам партии было поставлено условие: назови того, кто дал тебе подписать письмо, и отделаешься выговором. Иначе – вон из рядов. (В самом трагикомическом положении оказался Валя Непомнящий: назвать того, кто подвиг его на дерзкий поступок, он не мог уже потому, что пыл одним из авторов осуждаемого протеста.)

Что касается Балтера, то он не только никого не нажал, но его самого выдал, предательством сохранив себе место в гнездилище чести, ума и совести, писатель, насчет гордости коего вроде бы можно было не сомневаться. Тем более: «Если они посмеют меня тронуть, я подниму всех своих друзей по лагерю!» – так, как рассказывал мне Борис, кипятился тот, за которым стоял плен, потом два лагеря, немецкий и наш, «проверочный», стояли книги, объявленные школой мужества (вот, дескать, что перенес человек, а не усомнился в правоте партии). Однако – нажал, выдал, и предстал наш Боря перед товарищами по парторганизации журнала «Юность», где состоял на учете.

Правда, товарищи его не слишком пытали. Критик Женя Сидоров, впоследствии – министр Евгений Юрьевич, даже заявил, что хотел бы быть похожим на Балтера. Но ритуал есть ритуал.

– Борис! – вопросил кто-то. – И все же каким образом письмо, адресованное правительству, подхватили вражеские радиоголоса? Как оно могло к ним попасть?

И Боря «выдал»:

– Я могу сказать, кто его передал! Это сделал… Луи Филипп!

Наверное, у кого-то, знакомого с историей Франции, отвисла челюсть – не все же знали о Борином искусстве перевирать фамилии, не всесразу поняли: речь о Викторе Луи, кагэбэшном курьере на Запад.

«Юность» Балтера пощадила посильно, присудила ему выговор, но уж райком маху не дал. Исключил, можно сказать, с почетом: секретарь райкома заявил, что, дескать, другого можно было простить, но Балтер – человек убежденный. И до самой смерти ему не позволили напечатать ни строчки…

Я познакомился с ним в конце 59-го, и мы сразу близко сошлись: я, младший в компании, именно Балтером, а не Коржавиным награжденный долго державшейся кличкой «Малолетка», и он, уже седой, майор в отставке, бывший комполка. Часами бродили по Москве; рана, ускорившая его конец, и тогда беспокоила, он не выпускал из руки палки, но в ходьбе был почти неутомим. Жили вдвоем в Тарусе, захаживая к Паустовскому, который Борю обожал. Даже на свадьбе моей Борис был свидетелем со стороны жениха, вернее, если учесть важность, с какой исполнял эту роль, не меньше, чем генералом, притом не «свадебным» в привычном понимании слова, и беспощадно цукал Эмку, он же Наум Коржавин, которого на этот случай взял вроде как в адъютанты. Даже пить он меня учил – то есть пить много, не напиваясь. Секрет не утерян, но за ненадобностью устарел…

Одно нарушало гармонию отношений. Мы – и я, и прочие из друзей – его жалели.Как завзятого неудачника. Он выглядел человеком, которого в литературу занесло недоразумение, неудачливость на ином, соприродном ему поприще (из армии выперли как еврея в известный период борьбы с «космополитизмом»). И хоть издал книжицу «про войну» под редакцией Паустовского, но до очевидности слабенькую, а теперь вот мается на случайных заработках. Причем и тут своя обидная иерархия: одно дело все тот же Коржавин, отвечающий на графоманские письма, непечатаемый, но уже состоявшийся поэт, и другое – Балтер, писатель, которого нету.

Обидной снисходительности – не было, но, говорю, жалели любя. И когда узнали, что он пишет повесть, даже малость запаниковали: наверняка не понравится, но ведь не станешь врать!

Участь правдолюбцев выпала нам с Коржавиным: Боря выбрал именно нас. Несколько часов, помню, втроем мотались по городу, ища для меня, вконец обносившегося, костюм; от старания выбрали что-то сверхнепотребное, чего я потом и носить не смог (запретила появившаяся в моей жизни Аля); накупили водки, без которой тогда не обходились, и поехали в Борину коммуналку – слушать две первые главы.

Может, только еще раз я был так счастлив счастьем первооткрывателя: когда мне в ту же «Юность» принес свои первые рассказы мой товарищ, поэт Искандер.

А Окуджава, его песни, чьим первым слушателем мне довелось быть? Но там осознание, свидетелем чего я оказался, приходило постепенно. Без шока.

Отчего талант прорезался так запоздало? Кто скажет…

Сам Боря говорил, и я даже с этим готов согласиться, что с го раззадорила атмосфера нашей литгазетской компании, явилось желание доказать нам, что и он стоит чего-то. Хотя проще ответить, почему повесть «До свидания, мальчики», озаглавленная строчкой из Окуджавы, осталась его единственной книгой.

То есть, конечно, он продолжал писать – немного и трудно. Конечно, среди написанного были вещи, уверенно доказывающие, что он стал по меньшей мере профессионалом. Но…

Борис Балтер остался– а я твердо произношу этот глагол, заслуженный не многими из писателей, даже из нашумевших, – автором одного сочинения. Что его мучило. Уже в пору изгойства, когда он, дотрачивая заработанные повестью деньги (а они к нему спервоначалу пришли: «Мальчики» были экранизированы, пьеса по ним шла во многих театрах, пока была разом не запрещена), ставил сруб в Подмосковье, возле заповедной Малеевки, я восхитился его, так сказать, организационными способностями: так спорилась эта работа. Он сердито ответил, почти огрызнулся:

– Если бы тебе, как мне, не писалось, и ты бы сумел.

. Видно, талант слишком долго ждал выплеска, слишком щедро душа излилась в повести, слишком много в ней высказалось сокровенного… Или подобного не бывает «слишком»? Как сказать. Это зависит не только от истинности таланта, но и от его стайерской выносливости, которой Балтеру не хватило. Жалеть ли об этом? Я – жалею и не жалею: если б писательская судьба развивалась более плавно и постепенно, то и повесть, возможно, не обожгла бы читателя.

А она – обожгла.

Слово подходит тем более, что прозаик Балтер возник внезапно, словно бы взрыв. И слава… Да, не известность, а именно слава тоже пришла в один миг. Как обрушилась. Повесть, частью сперва напечатанная в легендарном сборнике «Тарусские страницы», а затем, целиком, в популярнейшей «Юности» (горы писем, самум восторгов), стала, как я сказал, и пьесой – спектакль в «Ленкоме», куда только что пришел Анатолий Эфрос, хоть инсценировку поставил и не он сам: юный Збруев, тогдашний кинокумир Леонид Харитонов, дебютантка Оля Яковлева… А там и фильм, снятый Михаилом Каликом, ныне объявленный киноклассикой, даром что я – из чистой ревности, от влюбленности в повесть – отнесся к нему сурово…

Будущее обещало стать замечательным. Да и можно ль сказать, что оно совсем не сбылось?…

Как хотите, а я опять о забавном.

Когда в 1962 году «Мальчики» объявились в редакции «Юности» (в стоическом «Новом мире» их отвергли, как говорится, не глядя, в «Знамени» дала от ворот поворот, даже не допустив до редакционных вершин, знаменитая редакторша Разумовская – Боря потом ее мстительно именовал не иначе как «жопа-щебетунья»), морщился и Борис Полевой. Повесть ему категорически не понравилась. Но к счастью, рукопись, лежавшую у него дома, прочли дочь и жена; прочтя, восхитились, и Борис Николаевич, образцовый семьянин, решил дело в пользу Балтера.

Решить-то решил, но, повторю, морщился, колебался, марая страницы знаками вопроса и резолюциями; одну помню точно: «Интендатская чуШ» – грамматикой Полевой пренебрегал до умиления, откровенно рассказывая, что приплачивает своей машинистке за исправление как орфографии, так даже и стиля. (Хотя тут ему было далеко до Вадима Кожевникова, редактора «Знамени». Владимир Войнович, в ту далекую пору для меня – Володя, рассказывал, как, придя в «Знамя», застал такую картину. Машинистка из новых, неопытных панически обратилась за помощью к старой: главный редактор дал ей свою рукопись, в которой она никак не может понять одного слова. Старая снисходительно глянула: «Вы и не можете этого понять. Тут написано: «пЕНджаГ»…» И покойный Валентин Берестов мне говорил, что выступал с Кожевниковым по радио в день, кажется, 1 Мая и нечаянно запустил глаза в его заготовку-шпаргалку. Там было, в частности, слово «параТ».

Впрочем, это уже, скорей, невинный уровень Полевого.)

Мы, болельщики Балтера, естественно, волновались, понимая, что в элегической повести впрямь немало такого», что печатно еще не высказывалось – или, если высказывалось, встречало цензурные возражения. Но тут как раз – обещанная забавность.

Полевой велел М. Л. Озеровой убрать из текста фразу о том, что некоей улице в южном городе присвоили имя Сталина. Боже! Наш Боря встал на дыбы. Ему, как и нам (нынче это само по себе смешно), фраза казалась иронической, «острой» – имя Вождя Народов тогда опять восходило опасно на небосвод государства. Как у Александра Галича: «…То ли гений Он, а то ли нет еще?!»

Словом, автор забушевал и покинул редакцию, объявив: на компромисс не пойдет, а коли здесь собрались такие трусы, рукопись забирает.

Наутро Полевой позвонил Озеровой:

– Вы знаете, я всю ночь не спал. Передайте, пожалуйста, Балтеру, что мы с ним единомышленники. Мне это имя так же дорого, как ему, но – не будем дразнить гусей.

– !ока не время.

Что ж получилось? Сталинист посочувствовал сталинисту? Перепугавшись, что фразу, как оказалось, можно понять и во здравье Вождя, Боря сам судорожно кинулся ее вымарать.

Само собой разумеется, что ни такая, ни куда более серьезная «острота» таковой сегодня не выглядит. После Шаламова, Домбровского, Солженицына, Гроссмана… Да о чем говорить? Прошедшее время смыло не только иные – многие – из наших горделивых претензий, но, может, даже необходимость, казавшуюся непреложной: поставлять читателю «горькую правду» факта, насильно открывая его полусонные глаза. (Уже прозрели – вот поумнели ли?) А что до повести Балтера, она, думаю, перешла в прекрасный разряд, лишь по глупости воспринимаемый снисходительно: в разряд книг для юношества.

Снисходительность тем глупей, что это судьба «Робинзона Крузо», «Уленшпигеля», «Дон Кихота» и Свифта, – так что дай Бог всем пройти этот отбор. Уходят в историю или в ничто и полемические задачи Сервантеса, и злободневные шпильки-сарказмы Свифта, вся эта тактика искусства, а остается… Что? Остается, по-ученому говоря, доминанта – и эпохи, родившей книгу, и таланта, умеющего отжать частности и случайности.

Человек оттепельной, пестрой, наивной эпохи, сам наивный и трогательно самоуверенный, Боря, Борис Балтер воплотил то, что в ней было всего важней и прекрасней: черную работу освобождения.То, что так не похоже на свободу, иждивенчески, как нежданный подарок, получаемую из рук власти. То, что неотделимо от безжалостности к себе самому. То, что, словно не вытерпев, прорывает нежную ткань повести «До свидания, мальчики», раздвигая печальный и светлый сюжет:

«Сейчас мне за сорок. У меня седые волосы и больное сердце. С моей болезнью люди не живут больше десяти лет. От меня это скрывают, но я все знаю… Никто не может сказать, когда это случится – завтра, через год или через десять лет».

Случилось – через тринадцать.

«Но когда подходишь к обрыву в черную пустоту, невольно оглядываешься назад. Кем я был? Эгоистом? Юнцом, не способным глубоко задуматься и чувствовать? Наверное, все это было. Я жил в городе, где много солнца над вечно изменчивой морской равниной. Рядом жили Инка и мои друзья. Я был уверен, что для меня уготованы все радости жизни: ради моего счастья мама отбывала ссылку, а Сережа убивал и был сам дважды ранен в гражданскую войну.

…Я был в школе и везде, где учился потом, круглым отличником. И мне казалось, что этого вполне достаточно, что все остальное придет постепенно само собой, главное – быть отличником… Я знал наизусть все ошибки Гегеля и Канта, не прочитав ни одного из них».

Перебью эту элегию:

«Я рос над розовым морем, в городе моего детства, воздух которого был напоен смешанным запахом йода, тамариска, вяленой скумбрии и одеколона «Красная маска». – Так резвилась троица пародистов, составной частью которой был я. – Когда я вступил в комсомол, мама сказала мне: «Боря, ты уже большой, неудобно. Надевай плавки, когда выходишь в город». Насчет того, что неудобно, мама, по-моему, сильно преувеличивала. Она вообще любила одеваться. Даже в самую сильную жару она носила буденовский шлем, носки канареечного цвета и кожаную куртку, крест-накрест перепоясанную пулеметными лентами.

Мама была единственным человеком в нашем городе, которого мы уважали. Остальное население мы делили на курортников и жестянщиков. Курортников мы презирали, а жестянщиков ненавидели. Мы не читали Канта и Конта, по твердо знали, что они контра»…

Боря встретил наш шарж сурово. И хотя мы могли ожидать от него большего чувства юмора (этого испытания, правда, почти никто не выдерживал: и Коржавин надулся, и Бондарев радостно сообщил, что «Гришка», то есть Бакланов, у нас здорово получился, не то что он сам, – а Бакланов сказал, разумеется, точно то же про себя и про Бондарева, – и Винокуров прибег к помощи Пушкина: «…Мне не смешно, когда фигляр презренный пародией бесчестит Алигьери»), сейчас, мне кажется, я отчасти готов понять его неулыбчивость.

Любовно насмешничая, мы задевали боль.

«Сейчас мне за сорок…» – и т. д., и т. п. Это лирическое отступление от фабулы я услыхал в чтении автора на окском пляже, под Тарусой, что запомнилось иБорису, отразившись в дарственной надписи на отдельном издании «Мальчиков»:

«Милый Стасик! Всегда буду помнить день на Велигожском плесе, когда ты прослушал одну из глав этой книги – главу с отступлением о больном сердце – ты сказал: «Здесь человек сгорел». Постарайся подольше сохранить свое сердце таким же чистым и нежным, каким я его узнал».

Сохранил, не сохранил – не обо мне же речь. Сам Боря Балтер, сгорев, – как выразился не я, а Фет, – отдав всего себя своей единственной книге, быть может, пожертвовав ради нее остальными, запечатлел, воплотил…

Не сказать ли попрозаичнее? Законсервировалчистоту – не ту, что даром дается младенцу, а трудно добытую на пути к внутреннему освобождению. Дай Бог, чтобы юношество грядущего оказалось достойно этой книги шестидесятых. Именно так: не книга достойна его, юношества, а оно, юношество, – книги.

ПРЕОДОЛЕВАВШИЙ, ПРЕОДОЛЕВШИЙ

Когда-то (очень давно!) мой старший друг Семен Израилевич Липкин признался, что устроил для себя такую игру: разместил всех заметных русских поэтов по десяти разрядам – понятно, по мере убывания значения и достоинств. Помню, я, восхитившись этим проявлением взрослой детскости, тут же решил соревновательно проделать то же самое, но терпения не хватило, и мое участие ограничилось советом вынести Пушкина, который у Липкина был наряду с Баратынским, Тютчевым, Лермонтовым, вне всех разрядов. Над.С чем Семен Израилевич согласился.

Заодно рассказав, что о своей игре поведал Борису Слуцкому и тот, весьма небезразличный к иерархии в литературе (о чем – позже, в главе, ему посвященной), поинтересовался:

– А я у вас в каком разряде?

– Ну что вы, Боря, – ответил Липкин, заставив побагроветь самолюбивого Слуцкого, – таких, как мы с вами, я просто не принимал во внимание…

Шутка? Притом лукавая? Наверное. Тем паче самого С. И., особенно к концу его долгой жизни, волновало, останется ли он в истории русской поэзии – такойпоэзии! – своими стихами; и если останется, то в каком именно качестве. Что – естественно. Например, и любимый Липкиным Мандельштам, чьим молодым другом ему повезло некогда быть, нервно размышлял в воронежской ссылке: «Что я? – Катенин, Кюхля… Вот Бонч-Бруевич за архив мой предложил 500 р. и, когда я поднял шум, написал мне честное письмо: «я-де и мои товарищи считаем вас второстепенным поэтом…» Яне Хлебников… я Кюхельбекер, – комическая сейчас, а может быть, и всегда фигура»…

Что до Липкина, ему было тем более небезразлично, скажем, признание Ахматовой, написавшей на своей дареной книге: она, дескать, всегда слышит его стихи, а однажды плакала. (Слушая чтение поэмы «Техник-интендант».) Или – Солженицына. Или – Бродского, сказавшего в интервью, что ему «в некотором роде повезло» составить «тамиздатское» липкинское избранное. И заодно наиточнейше отметившего: тот пишет «не на злобу дня, но – на ужас дня».

Тем не менее нечто неуклонно толкало С. И. к само– оценочной строгости, продиктованной… Чем? Да многим. Начиная глубокой, с детства, религиозностью (чем он был так отличен от неофитов религии, агрессивных именно от своего неофитства), кончая биографическими испытаниями. Где и длинная жизнь непубликуемого поэта (слава Богу, он нашел не только профессию, но и счастье в переложении великих поэтов Востока и его же народных эпосов, так что никак бы не мог воскликнуть, подобно Арсению Тарковскому: «Ах, восточные переводы, как болит от вас голова!»), и тревоги еврейства, и война, познанная основательно: тонул на Балтике, был в Сталинграде, выходил из окружения с калмыцкой кавалерией, о чем и рассказал в помянутой поэме, над которой пролила слезу Анна Андреевна. Полагаю, вершинном, великомего создании.

Наконец, если в перечне этих причин возможна конечность, огромная культура, включающая, так сказать, эстетический экуменизм (та же погруженность в литературу и философию Востока), что само по себе может и даже должно усмирять амбиции.

Как бы то ни было, когда я прочитал – в рукописи – воспоминания С. И. о Василии Гроссмане, ближайшем, ни с кем иным не сравнимом друге, я, загоревшись, прибег к демагогии, ловя Липкина на слове и уговаривая его продолжить занятия мемуарами (хотя так и вышло, конечно, не преувеличиваю значение собственных уговоров). Мол, сами же уверяете, что вашим стихам, скорее всего, не сохраниться для будущего, а воспоминаниям, да еще таким, восстанавливающим не только человека, но и время, попросту суждено остаться надолго…

Не взывать подобным образом было и невозможно, постоянно убеждаясь, как щедр Липкин на устные рассказы.

О людях самых разных калибров – от того ж Мандельштама до, например, Михаила Голодного.

Допустим:

Вот, – говорит последний, – я назвал своего сына Цезарем. Но ты же, Сема, знаешь нашу комсомольскую юность. Мы ж тогда думали, что Цезарь – это Брут! Или – Голодный встречает зимой Иосифа Уткина, в чьих руках – коньки.

– Иосиф! Куда ты идешь?

– Я иду на стадион «Динамо».

– И что же ты будешь делать на стадионе «Динамо»?

– Я буду кататься там на коньках.

– Да? Ты знаешь, Иосиф, я тоже мог бы пойти на стадион «Динамо» и кататься там на коньках. Но партия мне сказала: сиди и пиши!… И что же ты думаешь? Я сижу и пишу, как проклятый!

И еще – все о нем же. Сталинские годы. Грядет очередная декада(так Липкин потом озаглавит свою повесть на материале «дружбы народов») – презентация, как сказали бы нынче, искусства одного из «братских народов» Средней Азии. Требуется перевод на русский язык благодарственного послания вождю, чему предшествовал вызов местных поэтов в обком: «Отец соскучил. Давно письма не получал». И Липкин, на сей раз поставленный бригадиром ватаги переводчиков, то есть избежавший непосредственного участия (это не значит – избегавший всегда. Помимо поэзии истинной, им напереведено множество советской и сверхсоветской муры, начиная с Сулеймана Стальского, прелагать которого направил молодого поэта сам Горький. На упреки в подобной деятельности С. И. вначале отшучивался, ссылаясь на своего отца, который говаривал, что можно ходить в бардак, но не нужно путать бардак с синагогой; потом это дело, дававшее деньги, как и способ выжить, было оставлено), – итак, Липкин звонит Голодному:

– Миша, вам принесли вашу часть подстрочника? Задача такая: четырехстопный хорей, рифма сплошь женская, перекрестная…

Пауза.

– Ну, как в бунинском переводе «Гайаваты»…

Долгая пауза.

– Приведи примэр.

– Пожалуйста. «Прибежали в избу дети, второпях зовут папашу: «Тятя, тятя, наши сети притащили простоквашу».

Так бы сразу и сказал. А то строит из себя интеллигента. Смешно? Да, как бывает смешон только незапланированный абсурд. Не Хармс и не Беккет. Даже если к смеху примешивается ужас (вспомним слова Бродского).

Конец тридцатых. Кремль. Правительственный банкет, посвященный закрытию декады таджикских искусства и прокуратуры. Сталин поднимается произнести тост, а совсем недалеко от него – классик Таджикистана Садриддин Айни в компании с молодым переводчиком Липкиным. Тот сперва получил место в непреодолимом для взгляда отдалении от президиума, но Айни тосковал в обществе одних только «синих костюмов», охраны, и по его просьбе и стол к нему пересадили Липкина, изучавшего – или уже изучившего – фарси.)

– Я поднимаю этот тост, – начинает вождь; начинает неграмотно, как отметит потом переводчик, ставший мемуаристом: поднимают не тост, но бокал. И, сказав несколько обязательно-необязательных слов, произносит фразу, взорвавшую благоговейную атмосферу:

– Как известно, Фирдоуси был великим таджикским поэтом…

Тут и происходит взрыв святотатства. Вождя прерывает обезумевший от счастья старик Айни.

Долгие-долгие годы он положил на то, чтобы вернуть Фирдоуси с его гениальным эпосом «Шах-Наме» (одним из переводчиков, кстати, станет как раз Липкин) персоязычным таджикам, а советские востоковеды с их классово-конъюнктурным чутьем спихивали сомнительного поэта эпохи феодализма за кордон, к персам. И вот… Айни, переполошив синекостюмных соседей, вскакивает и кричит:

– Бирав, бирав!…

То есть: «Браво, браво!…»

– Востоковедения умерла! Да здравствует наша товарища Сталин!

Понял ли что-то из этого воплявождь, неизвестно. Но он вдруг, продолжая держать бокал, направляется к Айни, и Липкин вплотную видит низкий лоб, щербинки на подбородке, сухую висящую руку.

– Как ваша фамилия? – спрашивает Сталин таджика.

– Айни ми есть! Айни ми есть!

– Я знаю, что вы Айни. Весь Восток знает, что вы Айни. Но ведь это ваш псевдоним? Как ваша настоящая фамилия?

И когда тот ее называет, следует уж совсем неожиданное, из разряда тех сталинских слов и поступков, которые заставляли со сладким ужасом говорить о его непредсказуемости. Считалось: непременном признаке гениальности.

– Джугашвили. Будем знакомы.

И вождь удаляется.

Балаган! Водевиль провинциального сорта на главных подмостках страны. Старый писатель, которому режиссер предназначил клоунскую роль, – но и сам-то забавляющийся главреж ведет себя, как верховный паяц страны.

В повести «Декада» это действительное происшествие, пересказ которого я слыхал от С,И. не единожды, запомнив дословно, будет слегка преображено прикосновением домысла, и автор сделает попытку найти логику в сталинском спектакле. По-моему, не найдет: мысль, пробующая постичь абсурд, обречена на поражение именно потому, что – мысль. Дитя разума, которому Липкин не изменял, кажется, никогда.

Что, между прочим, свойство не столь распространенное, как кажется. Скорее – наоборот…

Щедрость всегда беззаботна, оттого благородно беззащитна. Но я-то, не скрою, злобно бесился, встречая у некоего мемуариста забавнейшие подробности жизни Эдуарда Багрицкого, о которых уже был наслышан от Липкина, непосредственного очевидца, – он знал Багрицкого с одесского детства, был им небрежно напутствован как поэт и продолжил знакомство в Москве, точней, в подмосковном Кунцеве. (Не удержусь, чтоб не сослаться на липкинскую поэму «Литературное воспоминание» – в сущности, стихотворный мемуар, как старший товарищ завел младшего в дом аж самого Ежова.) То есть мое бешенство пробудилось и возбудилось как раз тогда, когда я узнал: оный мемуарист, человек мне знакомый, симпатичный, но, как оказалось, простодушный в смысле литературной этики, самого Багрицкого в глаза не видал. И вот уж тут точно могу сказать: деликатный абзац в липкинском тексте («Небольшое, но, увы, нужное отступление. Я не предполагал, что начну когда-нибудь писать воспоминания… Некоторые из друзей и знакомых опубликовали мои воспоминания как свои собственные») был именно мною из него выпинаем и мстительно выбит способом настырнейшего напаивания.

Либо…

Вот случай, пожалуй, поделикатнее. Потому что тут придется назвать имя невинного плагиатора.

Два моих друга, Михаил Козаков и сценарист Игорь 111свцов, посетили, незадолго до его смерти, Арсения Александровича Тарковского – с целью выведать у него нечто о встречах с Мандельштамом. Выведали немного:

«Мандельштам был замечательный поэт. Он прославился очень рано. Я ему читал свое раннее стихотворение. Стихи ему не понравились, ион очень меня ругал». Раза три– четыре, – добавляет Козаков в своей книге, – повторил он именно эту фразу».

И дальше:

«– Вы ведь встречались с ним и в Госиздате? – попытался облегчить ситуацию Игорь.

(«Эту книгу мне когда-то в коридоре Госиздата подарил один поэт… Гнутым словом забавлялся, птичьим клювом улыбался, встречных с лету брал в зажим, одиночества боялся и стихи читал чужим» – узнаваемый образ Мандельштама в известном и очень хорошем стихотворении Тарковского. – Ст. Р.)

Пауза.

– Встречался. Вот он однажды показывал мне новый пасьянс. Кажется, в Москве он учил меня, как раскладывать новый пасьянс.

– Он был контактный человек – Мандельштам?

– Нет.

– Что, он был скорее замкнутым человеком?

– Да».

И в конце концов:

«– Миша! Я ничего не помню… Ничего, Миша, простите, я ничего не помню…»

Рискуя показаться кощунствующим, все же скажу: при всей бедственности распада замечательного поэта, не только Козакову с Шевцовым, но и ему самому – ему-то даже в первую очередь – повезло(сознаю: страшное слово), что визитеры не записали «воспоминаний» Арсения Александровича, которыми тот в иных случаях охотно делился со своими учениками-поклонниками. Потому что «воспоминания» – не его.

Что делать, у Тарковского была полупростительная слабость, бескровной жертвой чего пал Липкин: рассказывать о том, что было не с ним и даже не при нем. Может быть, и совсем простительная – для того, кто смолоду рабски подражал Мандельштаму и после трудно изживал подражательность?

Во всяком случае, когда Кайсын Кулиев знакомил меня с Арсением Александровичем, устроив застолье, тот был польщен, услыхав от меня прочтенное наизусть то же стихотворение «Поэт», но внезапно и странным образом ожесточился, едва я сказал, что он, дескать, поэт мандельштамовской школы. Сказал и сказал – что в том дурного? Нет: «Мандельштам сам по себе, я – сам по себе!»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю