355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Станислав Рассадин » Книга прощаний » Текст книги (страница 23)
Книга прощаний
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 05:04

Текст книги "Книга прощаний"


Автор книги: Станислав Рассадин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 28 страниц)

Не смешно. Даже в условиях простодушной свободы инстинктов, когда насилие – результат этой свободы, а сама Аксинья – словно бы «человек – животное; человек – растение, цветок» (цитата отнюдь не из Палиевского; откуда – вскорости станет ясно), достаточно очевидно, что по– руганностъ определила судьбу Аксиньи. Возможно ль представить ее безмятежное бабье счастье?

Вот, однако же, вывод критика – как он полагает, касающийся исключительно Шолохова: «Формулировать это трудно, и вывод, пожалуй, страшноват, но Шолохов допускает наибольший нажим на человека. Считает это нормальным».

Как снова не вспомнить шолоховские слова насчет двух писателей-лагерников, которых, возможно, стоило расстрелять? Но это случится потом и как результат развития этого «наибольшего нажима». Пока же…

Возникают две аналогии, вроде бы кричаще несовместимые. Ни с Шолоховым, ни даже – или тем более – между собой.

Первая. Вскоре после того, как Блок напишет «Двенадцать», где продемонстрирует поистине «новое отношение к жизни», самого Христа заставив возглавить шайку красногвардейцев, появится его статья «Крушение гуманизма». О том, что это понятие и явление, возникшее на исходе Средних веков, «лозунгом которого был человек – свободная человеческая личность», ныне потерпело крах. «…Исход борьбы внутренне решен: побежденным оказалась гуманная цивилизация. Во всем мире звучит Колокол антигуманизма… человек становится ближе к стихии…» И – вот знакомые нам слова: «Человек – животное; человек – растение, цветок; в нем сквозят черты чрезвычайной жестокости, как будто не человеческой, а животной; черты первобытной нежности – тоже как будто не человеческой, а растительной».

Интеллигент, сверхинтеллигент – до степени извращенности – Александр Александрович Блок всего лишь признает победу того, что прежде отвергало дорогое ему искусство, создаваемое интеллигентами в соответствии с их идеалами (определенными Николаем Бердяевым как «жажда спасения мира, печалование и сострадание»), А вот кто победу реализует полностью:

«Каганович у Горького – речь, – не делает поправку на аудиторию. Нет интеллигентских рефлексов. Победа за ними!»

Это дневниковая запись Михаила Зощенко, лицезревшего лично и непосредственно одного из триумфаторов, сталинского наркома.

Неожиданные аналогии? Вернее, неожиданно само их сведение вместе? Но нечто, одерживая тотальную победу, как говорится, на всех фронтах, докажет свою тотальность, только если проявится на уровнях категорически разных. Разных до кажущейся несовместимости.

Когда происходит подобное, многие из интеллигентов спешат избавиться от свойственных им рефлексов (прочим не надо и избавляться по причине отсутствия оных).

И вот не уроженец Донщины Шолохов, которому в этом смысле нечего и незачем выдавливать, а одесский еврей Багрицкий, изживая интеллигентскую и инородческую закомплексованность, живописует в поэме «Февраль», как его «лирический герой» насилует проститутку, в которой узнал прежде недоступную для него гимназистку:

Я беру тебя за то, что робок

Был мой век, за то, что я застенчив,

За позор моих бездомных предков,

За случайной птицы щебетанье!

Я беру тебя, как мщенье миру,

Из которого не мог я выйти!

И земляк Багрицкого Бабель или, добавим для добросовестности, его двойник Лютов, герой «Конармии» (именно – двойник, близнец, чего все-таки не сказать о герое «Февраля»: как бы Багрицкий ни напирал на местоимение «я», такого подвига сам он не совершил бы), в рассказе «Мой первый гусь» давит в себе интеллигентщину. Глумливо отвергнутый конармейцами как чужеродный очкарик, он завоюет их расположение, уподобясь им же – забрав у хозяйки гуся: «Мне жрать надо» – и расплющив гусиную голову сапогом. Пусть старуха с мукою скажет: «Товарищ, я желаю повеситься», зато недавние гонители за эту жестокость немедля признают за своего: «Парень нам подходящий». И лишь после этого Лютов «громко, как торжествующий глухой», будет читать казакам напечатанную в газете речь Ленина. Точнее, только после этого казаки станут слушать – и Ленина, и Лютова, в коем обнаружилась, проросла социальная близость.

Конечно, с Бабелем, как, впрочем, и с Багрицким, все непросто. Второй из них от воспевания «беспартийного» Уленшпигеля переходит к апологии Дзержинского, добросовестно воспринимая его уроки («…Но если он скажет: «Солги», – солги, но если он скажет: «Убей», – убей»; «он» здесь – не сам по себе Феликс Эдмундович, а «жес– токовыйный» век, «новое отношение к жизни»). Слава Богу, что сердце все-таки тянется к участи бедолаги Опа– наса.

Что же до Бабеля, то убийство птицы, не свыше того, – вот максимум, доступный интеллигенту Лютову на пути срашивания с конармейцами. А в рассказе «Смерть Долгушова» он же ставит себя на грань отторжения и, возможно, гибели, не решившись добить безнадежно раненного товарища:

«Афонька… выстрелил Долгушову в рот.

– Афоня, – сказал я с жалкой улыбкой и подъехал к казаку, – а я вот не смог.

– Уйди, – ответил он, бледнея, – убью! Жалеете вы, очкастые, нашего брата, как кошка мышку…

И взвел курок.

Я поехал шагом, не оборачиваясь, чувствуя спиной холод и смерть».

Или (рассказ «После боя»): «Я изнемог и… пошел вперед, вымаливая у судьбы простейшее из умений – уменье убить человека».

«Победа за ними!» За теми, кто – умеет, допустим, как московский чекист, прибывший в Одессу, дабы обучать местных коллег ведению дел «по формам и образцам, утвержденным Главным управлением», и без раздумий расстреливающий колоритнейшего старика Фроима Грача: «Ответь мне как чекист… ответь мне как революционер – зачем нужен этот человек в будущем обществе?»

Но Фроим все же бандит. У Шолохова Мишке Кошевому в том обществе, в котором он намерен торжествовать, не нужен «казачий Гамлет» Григорий Мелехов…

Итак, повторим: «…Побежденным оказалась гуманная цивилизация. Во всем мире звучит колокол антигуманизма… (Блок). «Победа за ними!» (Зощенко). И тот же Бабель, как его Лютов, сам не способный уподобиться в отношении к жизни и, главное, к смерти конармейцу Афоньке или решительному чекисту, все же эпически любуется, скажем, главой Кабардино-Балкарии, ханом– головорезом Беталом Калмыковым, захаживает в дом к вурдалаку Ежову или хвалит на писательском съезде литературный стиль Сталина.

Как знаем, не помогло. Не зачли. Раздвоенность интеллигента не вызвала у власти доверия – в отличие (понятно, не говоря об уникальной цельности Михалкова) от простоты-прямоты Шолохова, кому был прощен (не за эти ли самые качества?) даже дерзкий протест против бесчинств коллективизаторов. Даже упорство относительно Мелехова, не перешедшего в красный стан.

Хотя как раз последнее могло и понравиться.

Григорий, перекинувшийся к большевикам, – эка невидаль! Но в качестве побежденного, сломленного врага он должен был льстить тому, за кем победа, – да не Кошевому, чье человеческое ничтожество лишь подчеркивало неодолимость стихии, пылинкой которой он был. Нет, победителю в ином ранге и чине.

Сталин, который имел все основания считать себя воплощением силы, подчинившей эту стихию, объяснял в письме к драматургу-завистнику Биллю-Белоцерковскому, почему пьеса Булгакова «Дни Турбиных» при всей своей идеологической чуждости создает «впечатление, благоприятное для большевиков»: «…Если даже такие люди, как Турбины, вынуждены сложить оружие и покориться воле народа, признав свое дело окончательно проигранным, – значит, большевики непобедимы».

«Если даже такой человек», как Григорий Мелехов, «бросает оружие и борьбу», значит…

Все-таки – что такое «Тихий Дон»? Роман революционный – как, например, «Чапаев» или «Железный поток»?… Но сегодня, кажется, все сошлись на том, что – нет, «Тихий Дон» есть произведение законченно антиреволюционное.

На самом деле – ни то, ни другое. По крайней мере, и то и другое второстепенно.

Тут, кстати, вновь возникает в памяти поэма «Двенадцать», о которой точно сказал молодой Маяковский: «Поэмой зачитывались белые, забыв, что «хорошо», поэмой зачитывались красные, забыв проклятие тому, что «библиотека сгорела».

Имеется в виду краткий диалог между Маяковским и Блоком, гревшимся «в первые дни революции» (Февральской еще) «у разложенного перед Зимним костра»:

«Спрашиваю: «Нравится?» – «Хорошо, – сказал Блок, а потом прибавил: – У меня в деревне библиотеку сожгли».

Две оговорки.

Во-первых, сказав, что «сожгли», Блок поджигателей вовсе не проклял, наоборот, немногим позже попытается оправдать стихию разрушения (как оправдал «крушение гуманизма»):

«Почему гадят в любезных сердцу барских усадьбах? – Потому, что там насиловали и пороли девок…»

Во-вторых, сделав точное замечание, Маяковский тут же не удержался от высокомерия победителя:

«Славить ли это «хорошо» или стенать над пожарищем, – Блок в своей поэзии не выбрал».

Но в том и сила «Двенадцати», что – «не выбрал». А драма самого Маяковского, не позволившая в полную силу реализовать огромный дар и толкнувшая к ряду постыдных произведений-поступков (среди коих, как нарочно, изъявленная готовность сжечь родного отца – «мы и его обольем керосином», – и поэма «Хорошо!»),в том, что, наоборот, «выбрал». «Услужение сегодняшнему часу».

Автор «Тихого Дона», выбирая, гак и не выбрал, хотя сам, вероятно – и даже наверняка, – думал иначе. Окончательный и бесповоротный выбор будет сделан потом, а «Тихий Дон», независимо от намерений Шолохова, вышел не заи не против.Он выразил «жестоковыйностъ» – самой эпохи и силы, восторжествовавшей в ней. И в этом резком свете – как не понять (простить ли, уж это совсем другой разговор) душевный слом, с Шолоховым происшедший?

Да, душила официозная критика, обвинявшая в «бело– гвардейщине». Да, вплотную подступали органы безопасности, состряпавшие дело об «организаторе контрреволюционного казачьего подполья» – и когда, в нешуточном 38-м! Но может быть, главный страх был перед открывшейся самому писателю «жестоковыйностью», не оставлявшей выхода и надежд.

Открытие родило лучший роман о России начала XX столетия, и оно же сломало Шолохова-человека. Определило его драму, каковая – при всей уникальности и почти гротескности перерождения – все-таки только часть общей драмы советской литературы. Или литературы советского периода.

Шире бери: драмы советского (советского!) интеллигента.

СТРАХ

Когда только-только началась перестроечная пора со всем, что ее сопровождало, Анатолий Софронов обвинил нескольких критиков (и меня удостоив чести включения в список) в том, что они… Вчитаемся:

«…Формируют у читателя отношение к писателю (понятно, к писателю как таковому, к типовому советскому. – Ст. Р.) как к личности, нравственно деградировавшей в период культа, да и долгие годы после него».

В самом деле, что ж это мы? Ай-яй-яй!

В хрушевские годы я, помню, прочел как раз софронов– скую статью, где он, гнусно, едва ли не гнуснее всех – при этакой-то конкуренции – выполнявший в сталинскую эпоху роль «литературного палача» (выражение Симонова), вдруг возопил: как, мол, тяжко жилось и работалось «в черном безвременье культа личности»! Тогда я расхохотался, но зато с пониманием встретил его торжество, когда Никита Сергеевич пал.

Запомнилось зрительно-четко: вальяжно взойдя на трибуну какого-то пленума, куда меня занесло любопытство, навалившись на нее всей своей знаменитой тушей, драматург, стихотворец, путешественник на халяву, редактор объявляет:

– Ну, как говорится, долго в цепях нас держали…

И шутовски заключает, широким комическим жестом предъявляя горячо сочувствующей аудитории свое дородство:

– Я же не могу сказать: долго нас голод томил!…

Бесстыдство в самом демонстративно-паханском виде -и странно подумать, что путь и к нему как к единственно доступной форме свободы, и к палачеству как к способу литературного самоутверждения начинался (тоже!) со страха. Александр Михайлович Борщаговский рассказывал, как молодой Софронов жаловался на свою судьбу одному из их общих знакомых: «Там, где всем надо жать на сто процентов, он должен выкладываться на все двести – погибший в Гражданскую войну отец был противником Советов, мать – немка, перебыла на Дону оккупацию… Ему надо быть только отличником».

Примерно так же ведь и Сергей Владимирович Михалков, другой первый ученик, старательно искупал грех дворянского происхождения.

А все же софроновская откровенная демонстративность вряд ли может стать поводом для длительных размышлений. Размышлять хочется о другом, о других.

Вернее, как раз не хочется – но куда деться? Взялся за гуж…

В начале шестидесятых, когда я, напомню, заведовал критикой в журнале «Юность», там напечатали аксенов– ский «Звездный билет», родивший бурю читательского возбуждения и критической ярости. О нем по стране было напечатано что-то около четырехсот (или шестисот?) статей, из которых только одна оказалась одобрительной, лит– газетская: сегодня это забавно звучит, но ее автором был молодой, «прогрессивный» прозаик Юрий Бондарев.

Написал статью и я, пытаясь понять реакцию врагов и поклонников, не совсем примыкая к последним и резко противостоя первым; редакция «Юности» склонялась к тому, чтобы статью напечатать: надо же было защитить своего автора.

Правда, один член редколлегии, прочитавши, как полагалось, верстку статьи, тут же подал в отставку. Ему нечего, заявил он, делать в журнале, собирающемся печатать такое. (Он преувеличивал, честное слово, тем более сам «Звездный билет» он же стерпел.) О нем особенно не пожалели, так как он всех удручал своей желчностью, – но вдруг в редакцию припорхнул другой, всеми, наоборот, обожаемый.

«Припорхнул» – не ирония. То был артистичнейший, легчайше-летучий, несмотря на весомую плоть, Ираклий Луарсабович Андроников, которым я, как и прочие, восхищался. Не его литературоведческими трудами, а общеизвестным даром «принимать на себя лицо и говорить голосом весьма многих людей». Причем «говорить не только их голосом, но и умом». (Старомодность закавыченных слов объясняется тем, что это современник Фонвизина пишет о самом Денисе Ивановиче, – да, тот владел талантом, который мы можем назвать андрониковским.)

И вот он специально явился в «Юность» гробить мою статью – за то, что она противостояла партийной критике.

Делал он это, не переставая блистать. Например, поймал меня на ошибке: я, по неграмотности, употребил слово «аранжировать» в смысле «орнаментировать», за что и был блистательно выпорот. (Потом мой друг-композитор, человек ученый, скажет, что – ничего подобного, я отнюдь не ошибся. Может быть, но слов о моем музыкальном невежестве это не отменяет.) О, какой концерт устроил Андроников перед восхищенной редколлегией: даже пел отрывки из разных опер, и в другой, более безоблачной, ситуации я бы тоже не мог им не любоваться.

Правда, увлекшись стороной артистической, он позволил себе несколько небрежностей, касающихся нашей общей литературной профессии. И уж тут я навалился на моего оппонента. Накал накопившейся ярости, вероятно, внушил мне то полемическое красноречие, до которого, уж не знаю, поднимался ли я когда-то еще. Словом, турнир нежданно закончился в мою пользу. Ираклий Jlyapcaбович сделался красен, наспех откланялся, и статью было решено печатать. Редколлегия приняла мою сторону.

Ненадолго. Покуда Аксенова хоть и била партийная критика, но калибра не главного, местного. «Правда», «центральный орган», еще хранила молчание, но чуть ли не на следующий день после нашей микробаталии прогремел роковой удар. «Звездный билет» был жестоко выруган самим Ильичевым, секретарем ЦК, почти вторым Сусловым.

Андроников выиграл нашу дуэль. Пусть заочно.

Время спустя, когда он соберется покинуть редколлегию «Юности», то, прощаясь, устроит обычный мимолетный концерт в узеньком коридоре дома на Поварской, и все, высыпав из кабинетов, станут благодарными зрителями. Выползу из своей щели-каморки и я.

– Ираклий Луарсабович, ну зачем, зачем вы от нас уходите?! – воскликнет кто-то.

И он ответит:

– А что мне дала «Юность»? Вот Рассадин… Он бы должен меня любить, а он меня ненавидит.

Наверное, надо было ответно вскричать: «Ну что вы, Ираклий Луарсабович? Как вы могли такое подумать?» – но, будучи злым мальчиком, я промолчал.

Конечно, о ненависти речи быть не могло. Мы продолжали при встрече улыбаться друг другу; когда вышла книжка трех авторов-пародистов, где была пародия и на Андроникова, ее экземпляр был ему послан, и он ответил прелестным письмом, продолжая и в нем, на бумаге «принимать на себя лицо»: «Здорово! Просто, если сказать правду (тут я хотел бы сказать голосом К. М. Симонова)… просто, если так говорить уже без скидок, без резкостей, а по-товарищески… просто… мне понравилось!… Даже очень понравилось… Мне кажется, нашу литературу можно поздравить с большой удачей. С настоящей удачей. Больше того скажу: это великолепно. Если сказать мое личное мнение – это заслуживает… чего заслуживает, надо подумать, но, по-моему, заслуживает… Переходя на свой собственный голос, я скажу…» И т. д.

Но именно начиная тем внезапным визитом в «Юность», я задумался над его характером – вернее, этимхарактером.

Андрониковым восторгался Чуковский; о нем с неожиданной жесткостью написал добрый, но твердый и трезвый Шварц; его терпеть не могли Пастернак и Ахматова. Что до Анны Андреевны, то ее неприязнь, в частности, была вызвана историей, которую даю в пересказе Каверина:

«На вечере в Доме литераторов, посвященном десятилетию со дня смерти Юрия (Тынянова. – Ст. Р.), когда Андроников (испуганный необратимо) стал перечислять тыняновские идеологические ошибки, Шкловский прокричал с бешенством: «Пуд соли надо съесть и этот пуд слезами выплакать – тогда будешь говорить об ошибках учителя! И говорить будет трудно, Ираклий!»

Конечно, «испуганный необратимо» – это повод скорее для сострадания, чем для осуждения, тем более что одной из причин испуга был арест; недолгий, но был. (Другое дело, что: «В тяжелые времена бросался на своих» – слова Шварца.) Но и мусолю я эту историю, некогда со мною приключившуюся и столь незначительную, что пора бы забыть (отмусолив, надеюсь, что и забуду), вот почему. Тогда как засел во мне, так меня и не оставил вопрос, касающийся уж конечно не самого по себе Андроникова, а советского интеллигента. Не монстра вроде Софронова, не первого ученика Михалкова, а -человека с репутацией порядочного, просто «испуганного необратимо».

Для чего вовсе не обязательно посидеть в тюрьме. Многообразие способов напугать обеспечивала любому постоянное пребывание в страхе.

И мне? И мне. А чем я лучше других? Не быть бы хуже…

Но – вот он, вопрос: где граница между пассивным, оборонительным пребыванием в страхе и тем действием, которое ты совершаешь от страха? Поступком, которым преодолеваешь родовой интеллигентский стыд?

Ведь все тот же Андроников (сознаю, сознаю, сколь сравнительно безобиден описанный мною его поступок) вполне мог отмолчаться, не став на сторону партийных за– претителей. Отзыва у него не просили, верстка была послана просто так, формально, и ведь нужно было найти время, оторваться от штудий любимого Лермонтова, ехать в редакцию, где он почти никогда не бывал, на такси или в метро… Ситуация знакомая, памятная, хотя и несправедливо было бы приравнять великолепного Ираклия к жалкой Вере М.

Так или иначе – зачем?

Что заставляло и Виктора Шкловского, некогда бросившего Андроникову суровый упрек, в иной ситуации самому проявить инициативу?

1958 год. Октябрь. Ялта, где Виктор Борисович живет в Доме творчества рядом с Сельвинским, и оба шлют Пастернаку совместную телеграмму, поздравляя с Нобелевской премией. Но после статьи в «Литературной газете», где новоиспеченный нобелиат обвинен во всех смертных грехах, Сельвинский и Шкловский (в компании с двумя, столь от них отличными в этом смысле, графоманами и негодяями) спешат появиться в редакции ялтинской городской газеты.

Спешат отметиться.

Сельвинский: «Пастернак всегда одним глазом смотрел на Запад, был далек от коллектива советских писателей и совершил подлое предательство».

Шкловский: «Книга его не только антисоветская, она выдает также полную неосведомленность автора в существе советской жизни, в том, куда идет развитие нашего государства. Отрыв от писательского коллектива, от советского народа привел Пастернака в лагерь оголтелой империалистической реакции, на подачки которой он польстился».

Стиль, конечно, мало похож на отрывистые парадоксы Шкловского. Но допустим даже, что ялтинские борзописцы, как сумели, на общем жаргоне советских газет изложили реплики Виктора Борисовича, которые, может, и не были такими вульгарно доносительскими.

Допустили. И что из того?

Наглость репортеров-бандитов потому и была безбоязненной, что понимали: сам прибежал – да хоть бы и к нему прибежали, – сам захотел – да хоть бы и предложили – расписаться в преданности начальству, так уж не будешь в претензии, если тебе вписали, скажем, «империалистическую реакцию» и ее «подачки».

Парадокс всей нашей жизни, до которого далеко было парадоксам Виктора Шкловского, состоял в следующем. Говоря без иронии, только с печалью, порядочность и интеллигентность в глазах общества (порядочного и интеллигентного) подтверждались не поступками, а отсутствием поступка.

Тем, что ты продолжал пребывать в страхе, все же не преступая стыд.

Кайсын Кулиев рассказывал мне, что, когда началась травля Александра Исаевича Солженицына, ему в Нальчик позвонил Давид Кугультинов (сам старый лагерник, между прочим, и ведший себя в лагере, говорят, мужественно):

– Кайсын, мы тоже с тобой должны выступить с осуждением.

– Давид, – осторожно спросил Кулиев, – тебе это поручили или ты сам придумал?

– Сам, – отвечал Кугультинов. – Мы с тобой должны выступить, не дожидаясь, когда нас попросят.

– Хорошо, – сказал Кайсын. – Я подумаю. Позвони мне завтра.

И тут же уехал в родной аул Верхний Чегем, расположенный так высоко в горах, что туда не дотянули телефонный провод. А для пущей надежности – загулял.

Разумеется, этот поступок не стоит сравнивать с тем, когда Кулиев пренебрег разрешением не идти с балкарцами в ссылку. Но и бегство в горы от срама – тоже поступок. Конечно, только на фоне ирреальной реальности, однако другой не было.

В чем истинное несчастье? В том, что и фон, и ирреальность настолько живучи, что переживают даже свою первопричину – страх.

…Номер «Литературной газеты» за 15 февраля далекого 1966 года. Обращение к советской общественности: «Мы, профессора и преподаватели филологического факультета Московского университета… не можем не выразить публично своего отношения к беспринципной деятельности Андрея Синявского».

Дальше – все, как положено. Отмываются от коллеги по факультету, только что осужденного на лагерный срок (Даниэль как чужак их не интересует):

«…Сочинения Терца полны ненависти к коммунизму, к марксизму и славным свершениям в нашей стране на протяжении всей истории Советского государства…Рука не поднимается воспроизвести… А русский народ… Он тоже оклеветан Терцем…Терц клевещет не только на советского человека – он клевещет на человеческую природу, на все человечество».

Широко, высоко замахнулись филологи, но в самом тексте ничего интересного нет; резанули, помнится, подписи этих обиженных за человека и человечество, то есть, собственно, две из них: «С. М. Бонди, профессор… В. Н. Турбин, старший преподаватель».

Знаменитый пушкинист – и специалист по Лермонтову, любимец своих студентов. Вдобавок – заметный, яркий критик…

Вот – отдал дань так называемой объективности, теперь можно расслабиться, позволив себе субъективную толику.

Глупо скрывать, тем более в книге воспоминаний: Турбина как критика я терпеть не мог, чего не скрывал, впрочем, и в своих публикациях. Его статьи всегда казались мне эффектной – то есть рассчитанной на эффект – дешевкой. Натужными попытками парадоксальничать ради самого по себе парадокса. То смешает с дерьмом первый и дивный спектакль «Таганки» «Добрый человек из Сезуана», где ему остро не хватит критики капитализма; то отчаянно предположит, что милицейские сочинения Юлиана Семенова ожидает судьба Шекспира (помню, даже и Юлик, с самоуничижением незнакомый, был озадачен); то в книге с комсомольско-фамильярным заглавием «Товарищ время и товарищ искусство», вспомнив, как в детстве упоенно следил за столяром дядей Лешей, мастерившим тумбочку, спросит: «Но чем же ваятель или поэт хуже или лучше столяра?» И возмечтает об уничтожении всяких там таинств: «…Мы, став взрослыми, не должны отказывать себе в счастье видеть, как создается уже не простенькая тумбочка, а произведение искусства».

Вот, значит, до какого убожества можно довести идеи формальной школы; вот каким шаржем оборачиваются обещания Эйхенбаума и Шкловского показать, «как сделана «Шинель» Гоголя», «как сделан «Дон Кихот»…

И т. д.

Это – Турбин-критик. Как преподавателя я его не знал – с этим к его студентам, чаще студенткам, вроде Аллы Латыниной, но кое-что, мне кажется, все же угадывал.

Во всяком случае, вспоминаю следующее.

Среди моих университетских приятелей был младшекурсник, милейший Гоги, переведшийся из Тбилиси, где считался вполне приличным студентом, но, как немедленно выяснилось у нас в МГУ, не знал ничего.И угораздило же его попасть не только в группу, сплошь состоявшую из девочек-зубрил, но и на экзамен к Турбину, который славился лютостью.

Делать нечего, я принялся его натаскивать; не напич– кивать какими-никакими сведениями, ибо до экзамена оставалось часа полтора, а импровизировать, пытаясь представить, чем и как мой Гоги может покорить Турбина, заработав хотя бы тройку:

– Главное, будь развязным! Небрежным – будто вся эта русская литература тебе осточертела! Отзывайся о них обо всех, например: эта старая баба Тургенев… Этот мусорный старикашка Толстой… Психопат Достоевский… Только Лермонтова не обижай!

И вот. пропустив со страху вперед всех девочек-одно– группниц, возвращавшихся опечаленными, а то и плачущими, Гоги идет на экзамен, и, когда выходит, его большие уши горят, как два заходящих солнца.

– Ну что? Неужели четверку поставил?

– Пять!

Единственная пятерка на всю группу.

Итак, прославленный пушкинист и еще молодой лер– монтовед. О первом в качестве «подписанта» (правда, так именовали лишь нас, ставивших подписи под письмами противоположного характера) говорить нечего: тогда его больше жалели, сознавая старость, слабость, неустойчивое положение на факультете, теперь это и вовсе забыто. Осталось имя, остались образцовые труды по текстологии. Забыть бы ту подпись и покойному Турбину, если бы ровно четверть века спустя он не напомнил о себе в той же – и не той, перестроечной – «Литгазете»:

«Уважаемый коллега редактор!

Разрешите прибегнуть к посредничеству Вашей газеты для того, чтобы попытаться исправить существенную нравственную ошибку, некогда мной совершенную: речь идет о моей подписи под статьей профессоров и преподавателей МГУ, в свое время приуроченной к завершению судебного процесса над писателем Андреем Синявским. Свою подпись под этим шедевром административной публицистики я был бы рад снять, хотя ныне это можно сделать только условно.

Я отнюдь не считаю себя сторонником работ Синявского. Нет, многое в них представляется мне профессионально слабым, поверхностным, да и просто неинтересным. Как писатель Синявский мне чужд.

Но другое дело – бросить вслед уводимому под конвоем в концлагерь заключенному, зеку некое лицемерно укоризненное послание. О том, что я присоединился к нему…»

К кому – к нему? К зеку или к посланию?… Не ерничаю: просто – как характерно, что у того, кто обычно был в этом смысле старателен, запетляла стилистика. Может, сказалось внутреннее смятение? Хорошо бы.

«…Я сожалел уже на следующий день, сознавая, что недопустимо переносить неприязнь к чьим бы то ни было литературным произведениям на человека, за них казнимого. Уклониться от участия в фарсе, организованном впавшими в очередную идеологическую истерику партийными верхами, было не так-то уж трудно. Я, однако, досих пор не уверен, что это явилось бы достойным выходом из сложившейся тогда ситуации. Правильным было бы только одно: остановить всех собравшихся для сочинения обвинительной статьи. Но этого я сделать не мог бы.

Я прошу Вас передать Андрею Донатовичу Синявскому мою просьбу простить меня.

В. Турбин».

Не сдать ли и это дело в архив? Мертв Синявский. И Турбин умер. Но, как сказано у Булгакова, «мы-то ведь живы!».

…Что говорить, в негодяйстве, как всюду, есть свои степени совершенства, и среди, увы, многочисленных мерзавцев советской литературы были свои же чемпионы и рекордсмены. О каковых до сих пор вспоминают с оттенком… Ну, не сказать: восхищения, но того изумления, с каким разглядываем все уникальное.

Например: «Член редколлегии «Знамени», весьма почтенная дама… говорила гордо: «Мы никогда не отклонялись от линии партии. Вадим шел на этажи (на Старую площадь, в ЦК. – Ст. Р.) и узнавал линию партии на неделю…» Или: «У каждого журнала свое направление!» «У вас какое?» – спросила я с надеждой. «Не сделать ошибку – такое наше направление!» – прокричал он».

Вспоминают Григорий Бакланов и Анна Берзер, легендарная «Ася», сотрудница Твардовского, которой мы во многом обязаны, например," появлением в «Новом мире» «Одного дня Ивана Денисовича». А речь – про монструозного Вадима Кожевникова, о ком появились – в хорошей, приличной газете! – теплые воспоминания его дочери Надежды. Иностранки, как она себя именует, ибо благоразумно покинула ту страну, среди активнейших развратителей коей был и ее папа.

Домашнее это словечко… Интимные фотографии… Упоминание – очень кстати, – что Путин еще в детском возрасте вдохновился «Щитом и мечом», папиным сочинением… Нет, нет, Боже меня упаси, не оспариваю дочернего права на мемуарную теплоту и даже на смешную попытку оправдать «бурную папину деятельность» сложностью происхождения – как понимаю, допустим, и братьев Михалковых-Кончаловских, прощающих своему папе то, что по общим критериям непростительно. А, черт побери, разве сыну Берии, мечтавшему реабилитировать родителя, откажешь в семейной логике? А приемной дочке Ежова?…

Все так. Но что делать, если память числит за тем же Кожевниковым в первую голову гнуснейший поступок: донос куда надо на Василия Гроссмана, нерасчетливо принесшего великий роман в «Знамя», – что, как известно, кончилось арестом романа и гибелью автора?

«Напрасно ты отдал бездарному Кожевникову. Ему до рубля девяти с половиной гривен не хватает. Я бы тоже не напечатал… Но не сделал бы такой подлости…» Так, по воспоминаниям Семена Израилевича Липкина, говорил Гроссману плачущий, пьяный Твардовский.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю