355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Станислав Рассадин » Книга прощаний » Текст книги (страница 2)
Книга прощаний
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 05:04

Текст книги "Книга прощаний"


Автор книги: Станислав Рассадин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 28 страниц)

СТАРИКИ (1)

Около десяти лет назад один славный московский литературный музей вздумал устроить мой вечер, приуроченный к некоей круглой – моей же – дате, и вот там-то мы с Фа– зилем Искандером предались веселым воспоминаниям о пустяковой, в общем, истории. Как мы выпивали в гостях у Корнея Ивановича Чуковского, выставившего нам какой-то уж очень ценный коньяк, и простодушный Фазиль, не вполне оценив ситуацию, слишком щедро наливал мне и себе под покряхтыванье непьющего хозяина – отчего я, помимо непосредственно гастрономического, испытывал и легкое садистское удовольствие. (На следующий вечер Чуковский разумно поставил нам бутылку заурядной «Столичной».)

Короче, по окончании публичной части, когда мы собрались более тесным кругом, возобновив то самое увлекательное занятие, что имело место на даче Чуковского, с тостом поднялся молодой прозаик и озадачил многих, окатив юбиляра и его сверстников ушатом своих обид, до поры затаенных. Выступив, как водится, не от себя лично, а от имени генерации. Вот, мол, сам Чуковский вам наливал, а вы, такие-сякие, не помогаете нашему поколению, не ведете в литературу… И т. д.

Тогда я смолчал, не решившись отметить (ибо кому– кому, а ему-то я кое-что полезное сделал) некоторые свои заслуги именно в этом отношении, после же принялся размышлять. Что его задело? Возможно, соборная представительность тех, кто пришел на вечер – самолюбиво отмечу: по большей части мною специально вовсе не званных – и кто выступил? Тем более перечень, сознаю, в самом деле такой, что можно бы и похвастаться: Лев Разгон, Юрий Давыдов, Булат Окуджава, Фазиль Искандер, Лазарь Лазарев, Наум Коржавин, Михаил Молоствов, Олег Чухонцев, Татьяна и Сергей Никитины… Понимать ли и мне этот список в известном духе: «Вы, нынешние, – ну-тка!»?

В том-то, однако, и дело, что этот ряд индивидуальностей, столь полно реализовавшихся, никому не может быть упреком и, того паче, вызовом: хотя бы и потому, что их осуществление не имело ни группового характера, ни какой-то опорной руки. Осуществлялись не благодаря,а вопреки(только это и было общим): кто – войне, кто – лагерю, кто – годам преследования, мягчайшая форма которого – недопущение в печать.

Коли на то пошло – к тому, собственно, и веду, – и у меня с будто бы «наливавшим» (понимаю: метафора!) Чуковским отношения складывались совсем не так, как почудилось нынешнему молодому.

До моего личного знакомства с К.И. было письмо. В 1967-м я издал книгу о поэзии для детей, озаглавив ее пастернаковской строчкой «Так начинают жить стихом», а в ней, разумеется, много страниц было и о Чуковском. Послал ему. Он отозвался – пространно, подробно, не упустив даже указать опечатку, удивив меня неожиданностью критерия («…Самостоятельность может быть установлена цифрами: на первых 19 страницах я зарегистрировал 6 оригинальных высказываний, которые принадлежат лично Вам,носят на себе Вашу печать», – а чью же еще, помню, самонадеянно подумал я); с точностью, которую я осознал много позже, отметив мой коренной порок («Эрудиция Ваша очень велика, и порою она мешает Вам: у Вас слишком много ассоциаций по смежности, из-за чего книга вышла раскидистой, многопланной, несобранной…Все это, конечно, обогащает читателя, но порою тормозит повествование и уводит его далеко от Вашей темы. Конечно, читателю квалифицированному такой метод по душе, но ведь мы пишем не только для sophisticated readers»). Вообще же оценил книгу гиперболизированно высоко («Никогда еще детскую литературу не судили с таких высоких позиций, с таких вершин психологии и эстетики») и заключил письмо: «Очень хотелось бы встретиться с Вами в Переделкине… Мой телефон…»

Яне позвонил – постеснялся. На сей раз, пожалуй, переборщив в своей пожизненной привычке не знакомиться без веского повода, лучше случайного, с теми, кого считал много выше себя, – так, не пошел к Ахматовой, куда меня звал друживший с нею тогдашний мой товарищ Володя Корнилов. О чем, между прочим, до сих пор не жалею, представляя себе собственную зажатость при мысли: чём я могу быть ейинтересен?

Тут повод, безусловно, наличествовал, но…

Как бы то ни было, когда «Новый мир» – немногим позже – напечатал мою статью-монографию о Чуковском (запись в его «Дневнике», август 1967-го: «Я и не подозревал, что я такой симпатичный. Он делает меня крупнее, чем я есть», а мне, при встрече, которая, ясно, стала уже неминуемой, с лукавством, не позволяющим обольщаться: «Вы меня так расхвалили! Я каждый вечер вашу статью кладу под подушку, чтобы утром снова прочесть о том, какой я хороший!»), словом, очередным письмом он просто потребовал, чтоб я явился. Тем паче «надо кое о чем посоветоваться» (прямо уж!).

Даже время строго назначил, и началась череда моих путешествий в Переделкино…

Здесь всплывает проблема, ради которой я и начал главу «Старики» недавним воспоминанием – о моем «юбилее» и о выступлении молодого прозаика.

Такой, значит, образовался нынешний стереотип: они, старики, неотступно нас опекали и наставляли, мы же от них именно этого требовали. Печально, ибо: иждивенчество – или потребность в нем – вот что меня огорчило в приятеле-восьмидесятнике. Пусть в самой безобидной из форм, но имеющее обыкновение при случае делаться агрессивным – и как еще делаться! Достаточно вспомнить, к примеру, – а примеров, конечно, не счесть, – что, кажется, никого так не унижали в его последние годы, как Булата Окуджаву, буквально требуя, чтоб он скорее исчез с горизонта (возрадовались ли, когда – исчез физически, умер?). «Вы заняли все места!…» (Точная цитата.)

Впрочем, сама агрессия, по видимости бессмысленная (исчез-то, повторяю, физически, в народной любви оставшись, не передав ее никому из хулителей), в действительности понятна. Даже логична – если учесть возникновение одного из сегодняшних феноменов: имею в виду так называемую тусовку,сменившую привычный образ коллектива,еще недавнего распределителя лавров и определителя критериев…

Несколько отвлекусь (видать, не пошел впрок укор Чуковского насчет «раскидистости»). Правда, отвлечение имеет прямое касательство к тому, о чем и о ком вспоминаю.

Чем они, коллектив и тусовка, различаются – и в чем сходятся? Коллектив – по крайней мере, таким мы привыкли его представлять – непреклонен и неуклончив до тупости; тупость и есть его железобетонная сила. Тусовка же… У нее нет твердости поступи колонн и шеренг, она – толпа на фуршете, где надо не только пробиться к столу, заваленному халявными «жрачкой» и «дринком», но и ткнуть вилкой рядом с тем, на кого нацелена телекамера. Коллектив – это уверенность, что режим, которому он присягнул, вечен; тусовка – это нервное опасение не уловить момента. Венец коллектива – парт– или профсобрание, где само неприсутствие – вызов единодушию (отчего, конечно, не героическими, как задним числом изображают иные, однако и никак не смешными были уловки тех, кто не пришел на судилище над Пастернаком или на другую какую пакость). Венец тусовки – естественно, презентация, где… Но вот тут уже проступает общность: та же обязательная стадность, потому что и тусовка держится страхом, что в следующий раз не позовут, не назовут, не запечатлеют. «…Если этак и государю придется, то скажите и государю, что вот, мол, ваше императорское величество, в таком-то городе живет Петр Иванович Бобчинский». Да, синдром Бобчинскогопризнак тусовки, где зоркоотмечают не только тех, кто наличествует, но и тех, кто не позван, не назван, не удостоен.

Зато, говорят, тусовка сама себя выбирает, она свободна и своевольна!… Конечно. Но странная это свобода. 14деспотично само своеволие.

Коллектив (во всяком случае, говоря об области творчества) был всего лишь фантомом, от имени коего вещало начальство, как его жалкое единогласие – за вычетом отчаянных бунтарей и хитроумнейших беглецов с собраний – было фантомной имитацией единомыслия. Стадо, подгоняемое кнутом, – да, но ни в коем случае не воплощение коллективного разума, коллективной души. Самоорганизующаяся тусовка сделала то, что не под силу было властям.

Появилась действительная возможность говорить о некоем компанейском сообществе, если даже и разделенном на ряд квазиотдельных междусобойчиков. Возникает обезличенно-обобществленный стиль (или стёб), обнаруживается общая боязнь отстать от поезда, быть уличенным в старомодности, – это с удивлением примечаю и у тех, кто хотя бы по возрасту мог бы позволить себе роскошь не зависеть от моды. И все это тем заразительнее, что тусовка, в отличие от коллектива, – происхождения словно бы благородного. Вроде бы диссидентского. Да и без «вроде», в том-то и дело. Сплачивались в подполье, локоть к локтю сбитые, скученные враждебным давлением официоза: там, где, пожалуй, впрямь не до счетов, талантлив ли твой компаньон или не слишком. А теперь, на поверхности, когда пора – ну, если не размежеваться, то разобраться, кто чего стоит, продолжается стыдливая имитация «школы», «группы»…

Чуть не сказал: «системы», да почему бы и не сказать?

Дает интервью Тимур Кибиров, едва ли не общепризнанно самый яркий из представителей «новой волны»; с естественной благодарностью вспоминает андеграундное прошлое, когда судьба свела с Приговым и Рубинштейном, – но, высказав не менее естественное желание быть «просто поэтом», «традиционным поэтом», без фирменных лейблов, торопится с оговоркой: «Все это страшно сейчас проговорить, потому что сразу найдутся люди, которые посмеются над проблемой «искусство – жизнь», напомнят, что искусство – это игра… Я рискую свою репутацию авангардиста свести совсем на нет».

Страшно… Рискую… Дезертирство, что ль, из сплоченных рядов, карающих оное? А как себя ощущать тому – тем, – кто всю свою литературную жизнь надеялся отвоевать собственную отдельность, непринадлежность к группам и кланам, подозревая к тому же, что таким и должно быть нормальное существование литератора? (Подробней об этом в следующих главах.)

Вернемся во время Чуковского, покаявшись перед его тенью за столь долгое отступление, – впрочем, повторю, способное, как мне кажется, прояснить именно тогдашнюю ситуацию. Ибо любопытней всего, что молодые той поры, то бишь мы, подозревались, в сущности, в том же самом, в чем подозреваемся, увы, постарев. Разве что нынче – в некоем коллективном эгоизме (не «наливаем»), тогда – чуть ли не в заговоре. Коллективном!

Отчасти в этом оказался повинен и я. Пожалуй, невольно, однако когда в декабре 1960-го, то есть как раз накануне наступления самих по себе шестидесятых годов, в журнале «Юность» появилась моя статья «Шестидесятники», то она не только дала невзначай имя явлению, хвалимому и – чаще – хулимому, но и вызвала раздраженную реакцию официоза. Основным обвинением было: да он же противопоставляет детей отцам!

Чего, я уверенно полагаю, не было и в помине. Или мне так только казалось?

Где-то в начале 61-го меня попросил заехать к нему домой ведущий «партийный критик», редактор «Вопросов литературы» Виталий Михайлович Озеров. Усадил читать рукопись собственного литературного обзора, где доставалось и моей крамольной статье, спросивши заранее: не будет ли у меня на сей счет замечаний (!).

Такое уж было либеральное – или пытающееся либеральничать – «оттепельное» время; хотя, по правде, предполагаю и иную причину. Виталий Михайлович был любящим мужем милой Мэри Лазаревны, крестной мамы знаменитой тогда прозы журнала «Юность» (Аксенов, Гладилин, Балтер…), и, очень возможно, семейственность смягчила на этот раз партийного ортодокса.

На этот…Какое-то время спустя в Ленинской библиотеке я, неизвестно зачем, снял с полки открытого фонда свежую книгу Виталия Озерова под названием вроде «На путях социалистического реализма» или «Новое в жизни, новое в литературе», развернул наугад и – ахнул… Впрочем, привираю: не ахнул, встретив то, что мог ожидать. Текст, посвященный «Шестидесятникам», изрядно расширился, а из автора был вылеплен впечатляющий образ вредителя-злоумышленника. В согласии с ужесточившимися временами.

Тогда же, в 61-м, я, как бы отвечая благородством на благородство, сказал: мол, ну что вы, В. М., ваше дело и ваше право относиться к статье, как вам угодно, вот только… Противопоставление отцов и детей! Да нет же там этого, нет!

И Виталий Михайлович изъял опротестованный мною пассаж.

Был ли я искренен? Да. Был ли прав? Не знаю. Во всяком случае, сразу вслед выходу пресловутых «Шестидесятников» Владимир Корнилов принес мне посвященное мне же стихотворение «Отцы и дети». (Кажется, так и не опубликованное: в те времена его не могла пропустить цензура, позже… Не сыграло ли роль именно посвящение, поскольку наше с Корниловым дружество надолго прервала глупая ссора? Мне, по крайней мере, сбереженные мною стихи как нравились, так и нравятся.)

Итак:

ОТЦЫ И ДЕТИ

С. Рассадину

Говорят отцы: – Что делать, дети?

Нас нелепо развела судьба:

Мы стояли насмерть за идеи,

Вы стоите – за самих себя.

Мы, как сталь, а вы как будто окись.

Будто вышли из другой руды.

Мы росли и верили: жестокость –

Это проявленье доброты.

Потому и не пытались спорить,

Принимали долю, не ропща…

Знали: выжить и мечту построить

В мире можно только сообща… –

И с усмешкой отвечают дети:

– Хватит с нас идей и медных фраз.

Мечется двадцатое столетье,

Может, и живем в последний раз.

Вот и всё. На том поставим точку.

Сами стройте церковь на крови.

Хватит скопа. Дайте в одиночку

Наглотаться воли и любви!

И не ожидайте, не поможем!

Разве – после дождичка в четверг…

Мы не больно на отцов похожи,

Мы похожи на двадцатый век!

26 декабря 1960 г.

Заметьте, Корнилову было тогда тридцать два: по доныне сохранившимся меркам – «молодой поэт», который к тому же свою первую книжку сумеет издать лишь через четыре года. Рассуждая поколенчески-прямолинейно, с кем в этом споре должен он быть солидарен? С детьми? Но куда там. Отцов он, по крайней мере, жалеет, понимая неизбежность их зашоренности, а детки с волчьими их клыками…

Что здесь учуяно и выражено – это драма. Общая. Чего, признаюсь, не было в «Шестидесятниках». И поэт откликнулся не на мою поверхностную статейку, при том, что, помнится, одобрил ее (другой мой товарищ, Наум Коржавин, попросту припечатал: «Ты написал глупую статью» – и я с неожиданной для себя легкостью признал его правоту); он откликнулся на то, что было не в ней, а за ней, на ту драму, что существовала в реальности. Как, между прочим, и Озеров среагировал не на то, что было в самой статье, а на проблему, для нихнеприятную. Опасную. Однако такую, с которой онивынуждены считаться.

Чуткость не изменила – ни поэту, ни ортодоксу, а статья, намекнувшая на серьезные перемены в психологии идущего в жизнь поколения (хотя какое там поколение? Речь шла и о дебютанте Аксенове, и, например, о фронтовике Слуцком), оказалась– в обоих, контрастных случаях – поводом. Возможно, не отрицаю, не вовсе случайным. Она, разумеется, не декларировала отвращения всех «детей» ко всем поголовно «отцам», но выходило, что противостояние, неизбежное при любом общественном переломе, возникло-таки. Верней, обнажилось. Только не по горизонтали, а по вертикали. Все дело было в том, что за «отцы». Какое наследие, выражаясь традиционно-высокопарно, нами радостно принимается, какое – навязываемое – отталкивается.

«Отец», то есть, скорее, дед, Корней Иванович Чуковский, живущий мучительно и мятежно (теперь, после выхода в свет его «Дневника», эти слова никому не покажутся парадоксальными), естественно, был не с ними, а с нами. Говоря без нахальства, мы были с ним.

…«Вы дедуленька или бабуленька?» – так якобы обратился к нему некий малыш на московском бульваре. Правда, у этой истории есть варианты с разноименными персонажами, но, говорят, именно про Чуковского ее, смеясь, рассказывала Ахматова. Однако она же говаривала, насколько «Корней» стал красивее в старости, чем был смолоду.

Свидетельствую: о да, «бабуленькой» он никоим образом не был, ни по своей замечательной внешности, ни по характеру, да и в «дедуленьки» не очень стремился. Помню, как я в свой первый приезд необдуманно подал ему руку, когда он спускался из кабинета-скворечника по крутой лесенке. Его невестка Марина предостерегающе зашипела у меня за спиной, а он сам сказал с интонацией, в которой чего-чего, но ласковости расслышать было нельзя:

– Вы думаете, я до такой степени стар?

Было ему восемьдесят пять.

У другого автора дневников, у Евгения Шварца, в двадцатых служившего секретарем Чуковского, он, в ту пору отнюдь не старый, тем более бесконечно далек от намека на благостность. «Человек этот был окружен как бы вихрями, делающими жизнь вблизи него почти невозможной… Как ураган в пустыне. Кроме того, был он в отдаленном родстве с анчаром, так как поднимаемые им вихри не лишены были яда». И даже: «Он один, как всегда, как белый волк».

Постоянная самомучительность, оборачивающаяся словно бы недобротой даже к самым близким (что ж говорить о соседях по литературе?), вот что отмечено безжалостно наблюдательным – при его-то обычной мягкости – Шварцем. «Вы читали «Мистера Твистера»?» – передает он разговор Чуковского с Даниилом Хармсом. «Нет!» – ответил Хармс осторожно. «Прочтите! Это такое мастерство, при котором и таланта не надо! А есть такие куски, где ни мастерства, ни таланта – «сверху над вами индус, снизу под вами зулус», – и все-таки замечательно!»

«Сначала похвала, – прокомментирует Шварц, – а потом удар ножичком в спину».

Кстати, эти «зулус» и «индус» – блистательная, даром что мгновенно придуманная, пародия на марщаковского «Твистера». Уж похлеще той, которую троица пародистов, Лазарев, Рассадин, Сарнов, написала на самого Корнея Ивановича. Хотя в одно из моих посещений его я увидел: поверх разбросанных по столу книг лежит и книжица наших пародий, недавно отосланная нами Чуковскому.

– Замеча-ательная книга! И пародия на меня замечательная! И какая зла-ая! Скажите, ведь это вы ее написали?

– Что вы, Корней Иванович, мы всё пишем втроем.

– Не может быть! А мне кажется, я узнаю вашу руку.

Точно то же повторится, когда его навестит мой соавтор.

Нрав не сделался ангельским и в последние годы, хоть у иных мемуаристов «неистовый Корней» похож на игрушку, которую он всякому демонстрировал, – на льва, вывезенного из любимой Англии и говорившего соответственно по-английски: «Я очень добрый лев. Я люблю детей». Добрый-то добрый, однако… Добрый лев, но и белый волк. Александр Галич рассказывал мне: Чуковский, влюбившийся, как он умел влюбляться, в его песни, как– то слушал их и нахваливал, после чего попросил снова зайти в такой-то час – точно. Галич пришел и по просьбе хозяина спел о гонителях Пастернака: «Мы поименно вспомним всех, кто поднял руку!» – причем при этих словах сидевшая тут же женщина вскочила и выбежала, заплакав.

В чем дело? Оказалось: это та же Марина, вдова сына Корнея Ивановича Николая, который скверно отметился в дни пастернаковской травли.

Тут К. И., пожалуй, даже наверняка жестче – не жесточе ли до садизма? – чем его несгибаемая дочь Лидия. Даром что он, как мне сам признавался, побаивался именно ее твердокаменности; недавно, рассказывал, идем с Лидой по территории Дома творчества, я кого-то (он назвал, кого именно, это уж я запамятовал) приветствую: «Здра-авствуйте, голубушка! Как я счастлив вас видеть!» И вдруг Лидин железный голос: «А я вам руки не подам!»…

В общем, даже Лидия Корнеевна, никому – в данном случае и себе – ничего не прощавшая, рассказывая о грехопадении брата, куда снисходительнее:

«О Президиуме (где принималось решение об исключении Пастернака из Союза советских писателей. – Ст. Р.)рассказывают, что там выступали не сквозь зубы, не вынужденно, а с аппетитом, со смаком – в особенности Михалков… Выступил с какими-то порицаниями и наш Коля.

Коля, который любит его и был любим им, который знает наизусть его стихи, который получал от него такие добрые письма. Какой стыд.

Впрочем, – совестливо, чем и объясняется относительная мягкость суждения, добавляет Лидия Корнеевна, – я не вправе осуждать его. Он произнес те слова, от которых следовало воздержаться, а я не произнесу тех, которые должно произнести. Большая ли между нами разница?»

(Большая, большая!)

Зачем?… Имею в виду историю с песней Галича. Какие такие вихри продолжали бушевать в душе Чуковского?

Поди разбери – и только в одном я уверен. Когда в журнале «Вопросы литературы» появились впервые страницы о «белом волке», друг Корнея Ивановича, милейший Симон Давидович Дрейден, обратился в редакцию с протестом: не надо было печатать! К. И. совсем «не такой»! Да и сам Шварц, как рассказывают, прочтя эти строки ближайшим друзьям, соглашался с подобными же упреками: да, написалось по настроению, да, надо бы переделать.

Так вот. Я, нежно любя и помня Корнея Ивановича, рад, что – не переделал. Ничто оскорбительней не искажает образ кого бы то ни было, чем почтительные придыхания, отчего, прошу прощения, отвратителен, скажем, запрет, в свое время наложенный семейством Твардовского на мемуарный очерк Юрия Трифонова – конечно, почтительнейший. (Нельзя и упоминать о запоях Александра Трифоновича!)

В описаниях Шварца – вполне допускаю, предвзятых – обнажились мучительность и, повторю, самомучи– тельность долгой жизни Чуковского.

«…Современники, – писала его дочь Лидия (в письме к Давиду Самойлову), – не очень наблюдательны и очень легко создают и лелеют легенды и мифы.

К. И. был человек одинокий, замкнутый, сломанный, бессонный, страдавший тяжелыми приступами отчаяния. Считал себя бездарным. Мучился – долго – незаконнорожденностью. Женат был на женщине, которая последние лет 20 своей жизни была, несомненно, психически больна. Женился рано, 19-ти лет, и тяжким трудом содержал большую семью.

Если взять его биографию объективно, то в ней 3 большие несчастья:

1) смерть Мурочки, 2) гибель Бобы, 3) то, что К. И., рожденный критик,вынужден был этот главный свой талант закопать в землю. Начиная с 30-х гг. он уже выступал не как критик, а только в защиту…

Конечно, если сравнить его судьбу с судьбами АА или О. Э. или Б. Л. (понятно, Ахматовой, Мандельштама и Пастернака. – Ст. Р.)– то – то – он счастливец. Но я-то видела его изнутри…»

Теперь видим и мы все – в «Дневнике», в беспощадном рассказе о мытарствах и страхах, о ежедневной битве за кусок хлеба, о цензурных гонениях: от времен гениального «Крокодила», в коем большевистские литкомиссары нашли политическую крамолу (притом «дооктябрьскую шавку» Чуковскоготравила не только несметная мелочь, но и, допустим, Троцкий и Крупская), до предсмертной поры, когда целые три книги оказываются под запретом. Когда старика, Ленинского лауреата, унизительно мучают, заставляя выбросить из переиздания классической книги «Высокое искусство» страницы о Солженицыне. (Который, кстати сказать, как раз в опальные годы у Чуковского жил, скрывался – хотя это было, конечно, известно всем, начиная с ГБ.)

Больно читать о взлетах внутреннего достоинства, затем – о муках падения: «Я сказал, что это требование хунвейбинское, и не согласился». Но идет время, давление возрастает, сил остается все меньше, и: «Сегодня, увы, я совершил постыдное предательство: вычеркнул из своей книги «Высокое искусство» – строки о Солженицыне… Я увидел, что я не герой, а всего лишь литератор, и разрешил наносить книге любые увечья…»

И – попытка самооправдания, тем более трогательная, что излишняя: «Книга все же – плод многолетних усилий…»

Для уничижения собственной персоны не всегда и надобен подобный повод:

«Выступал в Политехническом… Меня по-прежнему принимают за кого-то другого. Что делалось!… Я чувство– нал себя каким-то мазуриком. Ведь, Боже мой, сколько лряни я написал в своей жизни…»

В таком беспощадном свете и дневниковая запись насчет моей новомирской статьи («Он делает меня крупнее, чем я есть»), и ирония («Кладу вашу статью под подушку») всерьез выглядят недоверием к высокой – завышенной – оценке. И может быть, к самому автору статьи, заслужившему язвительную характеристику?

Прибавим прославленное лукавство. «Не пускайте ее! Скажите, что я умер! – углядев в окно незваную гостью. И через минуту знакомое: – Голубушка, как я сча-астлив!…»

Что говорить, лукавец. Так что когда я нашел в «Дневнике» сдержанно-благосклонный отзыв о себе самом («Был V меня вчера Рассадин. Впечатление симпатичное»), то не то чтоб обрадовался, а словно бы успокоился. Кто его знает, мог и припечатать, с тем и отправив в историю.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю