Текст книги "Книга прощаний"
Автор книги: Станислав Рассадин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 28 страниц)
(В самом деле, не он ли, в конце-то концов, мог, завершая письмо, ставить дату отправки таким манером: «7 сентября 1972 г. – пресветлый день заарестования Ю. Давыдова, происшедшего 23 года назад»? А весело повествуя, как по поводу означенной годовщины законно принес домой поллитровку, тут же менял интонацию: «Тогда, почти1/4 века назад, «они» пришли, как приходит Смерть. Смею утверждать, что я знаю смертную минуту. Веришь ли, это не ужас, не горе, не пароксизм, а какая-то бесконечная тоска и даже, представь, удивление, покорное, тоскливое удивление – «так это вот самое и есть конец? Неужели это-то и есть конец?…»)
Потом я оставил его в покое – и гораздо раньше, чем и такой опыт стал частью его прозы. Потому что понял простейшую истину – они, простейшие, усваиваются труднее всего: история – это все сущее. Все без изъятия.
«…Так вот, значит, брал я билеты (находясь летом 71-го в Киеве и собираясь навестить тетку по материнской линии, живущую в Чернигове. – Ст. /›.), а когда вечером вернулся на Крещатик, узнал, что в этот самый час тетушка умерла. Словом, поехали мы с Ирой на такси.
Тут надо много рассказывать о тетушке, которая прожила всю жизнь в Чернигове и лет пятьдесят врачевала, но рассказывать долго не стану, а скажу тебе только, что все ее сверстники давно перемерли, что жила она 40 лет со своей санитаркой, по совместительству ее же домашняя работница, наперсница, компаньонка и наследница, а возрастом почти ровня, а «по национальности» украинка, а лицом и статью будто сошла с известного плаката «Родина-мать зовет!». Когда меня-то увидела, в стальных глазах, которые можно назвать и голубыми, блеснула настороженность: наследник!…
Маленькая-маленькая старушка лежала на столе. Рядом, на табуретке, в банке из-под майонеза горела свеча. В комнатенке было две койки, фанерный некрашеный шкап и плохонькие стулья. И еще телевизор первых выпусков. К стенке прислонился венок из бумажных цветов с черной лентой.
Но вот что примечательно: все время приходили и уходили, опять приходили какие-то люди, большею частью женщины, очень простые, бабы в платочках и линялых кофточках, мужчины среднего возраста в рубахах и пиджаках, в железнодорожных шинелишках (тетушка-покойница 1/4 века работала в жел.-дор. больничке) – украинцы и русские. Все эти люди что-то тихо, спокойно, ни о чем не расспрашивая, не суетясь, что-то все они делали, принесли гроб, поправляли одежду на покойнице, меняли свечу,кто-то принес хлеб, лук, чистили картофель, кто-то принес водку, кто-то примерял, пройдет ли гроб на лестничную площадку… И все это без слез, но с каким-то удивительным уважением к покойной. А потом все они по-прежнему молчаливо, без слез, без воздыханий, понесли гроб, поехали на еврейскоекладбище, какие-то женщины бросали в толпу (при выносе) пшено, а в могилу бросали медные монетки; у могилы стояли тоже молча (правда, тут уж некоторые бабы расплакались), какой-то человек, трудно подбирая слова, сказал, что Марья Самойловна много доброго сделала людям, а другой добавил: «народу», а какая– то женщина сказала, что вот, мол, забыли взять на могилу орден Ленина и медаль («За боевые заслуги»), которые были у Марьи Самойловны… (А могильщики были пьяны вдребезги.) Вкруг поминального стола сидели очень торжественно, опять-таки молчаливо, пили мало, поели и стали уходить, кланяясь Варе-санитарке и говоря мне почему-то спасибо за то, что я приехал.
Вот так-то, Стасинька, народ, не тот, о котором столь печется Чуев и К 0, похоронил старую еврейку, похоронил на еврейском кладбище, под громадной березой.
Забыл сказать, что приплелся одноногий сапожник Ва– силь Офишко, ровесник покойной, который чинил ей, будучи учеником-мальчонкой, гимназические башмачки и который знал меня семилетним. Мы с ним обнялись и расцеловались, выпили по стопочке, и он меня спрашивал, как живет моя младшая сестренка Вера: т. е. он спрашивал про мою мать, которая приходится младшей сестрой покойной…
В сумерках, после поминок, пошел в город, на то место, где гуляют и гуляли поколения черниговцев, – это высокий вал с чугунными пушками «времен Очакова и поко– ренья Крыма». А рядом, среди могучих деревьев, – соборы XI – XII веков. Я их помнил хорошо, я их вспоминал не раз. Может, и не поверишь, а ей-ей, не вру: у одного из тех соборов 6 или 7-ми лет от роду меня пробрал озноб «историзма». Очень отчетливо, кожей, физически помню, как остановился, обмер перед рядами старинных рукописных книг, разложенных на траве, под солнышком – очевидно, для просушки и проветривания; очевидно, в одном из соборов тогда помещался архив. И вот, в тот самый час (неумом, не разумом, а всем существом) впервые как-то осознал, что и до меня была жизнь, жили люди, и что обо всем этом – в этих чудных книгах. Неясно и все же ясно меня тогда поразили смысл и красота рукописей. И таким «пораженным» я и остался»…
(Невозможно не вспомнить:
«…Важное для меня понятие «Россия» ограничено для меня и временем, и системой знаков. И вот эти, лившие кипяток и смолу, явно не мои, чужие предки. И не чувствую я по отношению к ним никакого сродства…»
Или:
«Все мы жертвы гигантского, провалившегося эксперимента».
См. главу «Историк».
Юрий Давыдов, слава Богу, знал – с младенчества, «не умом, не разумом, а всем существом» ощутил! – счастье причастности, зависимости от российской истории, счастье отращиваемых корней.)
И дальше:
«Вот я там походил, покурил, и никаких у меня «глубоких мыслей» не было, ни печали не было, ни даже грусти, а было что-то другое – спокойное и хорошее.
…В тот же день сели в поезд. Прости-прощай. На перроне старичок-мозглячок в офицерской рубашечке, в офицерских брючках, в соломенной шляпенке ругательски ругал иудеев, картавил и гримасничал, а молодой малый слушал, лениво улыбаясь. Рядом, обнявшись, стояли солдаты; они пели под гитару, очень хорошо, стройно и негромко пели, такие все здоровяки, и лица у них приятные…»
Теперь, когда перечитываю письма, в которые так давно не заглядывал, сердце нет-нет да и вздрогнет.
1975-й: «Пренеприятный странный сон: будто я держу за шею, в рост самого себя, но мертвого: иду, иду, не зная, куда мне деть самого себя, мертвого, которого я несу за шею, держу почему-то перед собою, и его, т. е. мои, мертвые ноги болтаются и бьют меня по моим живым ногам».
1980-й: «Юру Левитанского хватил инфаркт – широкий и глубокий…Как она похаживает вокруг, старуха-то с косой… Когда думаю о смерти, ужасно противны написанные книжки и незаконченные рукописи. И стыдно. Глупо, но так».
1985-й: «Устал я, Стае, страшно устал. И не потому, что душно, атмосферически тяжело, пусто, одиноко, нет Славы, не потому, нет. (Письмо той мучительной поры, когда он, уйдя из одной семьи, еще отнюдь не наладил жизни в другой. – Ст. Р.) Все прожитое, три четверти ушедшего века физическим столпом давят и плющат череп. Нет философического смирения перед неизбежной и вполне естественной дисгармонией, в которую намертво впаяна такая малость, как собственное «я». Голым стою у обрыва, у смерти – и… и ничего в этом мире не понимаю».
Впрочем, нет. Юра не накликивал и не накликал собственную кончину, и в тот его возрастной период еще не скорую (не то что Натан Эйдельман). И случавшаяся депрессия не отменяет сказанного мною о веселости – откуда б иначе взялся все тот же «Бестселлер», эта истинно, а не вымученно-постмодернистски игровая проза, где игра, однако, идет на бытийном, не только бытовом– уровне?…
Когда-то мы с Давыдовым собрались съездить на Бородинское поле, глупейшим образом выбрав то – давнее – время, когда вокруг Москвы горели торфяники. Шли, изнывая от зноя; следом, хныча, топотал маленький, рыжий, толстый Лешка, которого Ирина, тогдашняя Юрина жена, навязала нам из ревности; пересохшее горло не позволяло даже переговариваться, разве что при виде некоего населенного пункта выхрипев несбыточное: «Представляешь, входим в чайную, а там – холодное пиво…» Да! Заходим, а рабочие распечатывают только-только доставленную бочку означенного чуда – даже окрестные мужики не успели сбежаться, прознав о прибытии тогдашнего (напоминаю, кто позабыл) и в городских московских условиях дефицита.
Через несколько лет пришло как-то от Юры письмо, удрученное некими неурядицами, но заканчивающееся: переживем, мол, и это. Будем верить, что нас еще ждет впереди бочка холодного пива.
Когда Юрию Давыдову стукнуло семьдесят, я огласил во время застолья свой непритязательно-домашний стишок, плагиаторски озаглавленный «Письмо римскому другу» и снабженный двумя эпиграфами: «Нужна не цирковая лошадь… Нужен сивый мерин, терпеливый, двужильный, искусанный слепнями» (из Давыдова) и: «Тацйт велик; но Рим, описанный Тацитом, достоин ли пера его?» (из Карамзина):
Увы! Ползет чреда столетий,
Гремит вселенский тарарам,
Но первый Рим, второй и третий
Перед Тацитом – смех и срам.
Мы все и тайно, и открыто,
И так, и сяк, и как-нибудь
Корячимся – но до Тацита
Никак не можем дотянуть.
Лежим себе, как хрен на блюде,
Иль пляшем на сковороде…
Но ты, но ты, мой мудрый Ю. Дэ!…
Иль лучше ударять: Ю. Дэ?
История – как рог Роланда:
Услышь, воспрянь, дрожи и млей!…
Твоя ж судьба – сперва баланда,
Потом – засилье пикулей.
И нынче… Боже! Упаси мой
Народ от мелочи спесивой.
От сброда с лиловою ксивой
На право цирковой езды!…
Но мы – спокойны: мерин сивый
Отнюдь не портит борозды.
…Итак – не выпить коньяку ли?
Отдаться ль зелену вину? А закусь…
Лишь бы не пикули,
От коих слабит всю страну.
И пусть опять Роландов рог нем
И в полной ж… третий Рим,
Но мы, мой милый Юра, вздрогнем!
И воспарим! И повторим!
Вздрогнули. Воспарили. И парили еще не раз, не два и не три, в последние годы встречаясь чаще всего в Переделкине, откуда Давыдов, болея, старался не выезжать. Теперь он где-то парит без нас, создав и оставив нам мир,который, если вспомнить слова письма, пожалуй, будет реальнее нашего сущего, но и зыбкого, призрачного, ненастоящего…
ВЕЗУЧИЙ ГАЛИЧ
Декабрь 1977-го. Юрий Нагибин делает в дневнике запись:
«Вчера сообщили: в результате несчастного случая скончался Александр Галич.
…Что там ни говори, но Саша спел свою песню. Ему сказочно повезло. Он был пижон, внешний человек, с блеском и обаянием, актер до мозга костей, а сыграть ему пришлось почти что роль короля Лира… Он оказался на высоте и в этой роли. И получил славу, успех, деньги, репутацию печальника за страждущий народ, смелого борца, да и весь мир в придачу. Народа он не знал и не любил, борцом не был по всей своей слабой, изнеженной в пороках натуре, его вынесло наверх неутоленное тщеславие. Если б ему повезло с театром, если б его пьески шли, он плевал бы с высокой горы на всякие свободолюбивые затеи. Он прожил бы пошлую жизнь какого-нибудь Лас– кина. Но ему сделали высокую судьбу. Все-таки это невероятно. Он запел от тщеславной обиды, а выпелся в мировые менестрели… Вот поди ж ты!… И все же смелость была и упорство было – характер! – а ведь человек больной, надорванный пьянством, наркотиками, страшной Анькой».
Пишет человек, для которого Галич, как и для меня, был Сашей и другом, – вот только в периодах мы не совпали с Нагибиным: он дружил с ним в его допесенный период, я же возник в жизни Галича, когда знаменитые песни уже бесперебойно рождались, а репутация стала такой, с которой власть не могла мириться. Пишет, застигнутый врасплох и смертью, и самой мыслью об «удачливости»; оттого – искренне. (Выходит, много искреннее, чем это будет позднее, в очерке «О Галиче – что помнится», герой которого предстанет чем-то вроде сахарного барашка: так и хочется облизать.) И удивляюсь, как это весьма начитанный Юрий Маркович не заметил коварного сходства своего монолога зависти с другим. Из «Мастера и Маргариты».
. Помните графомана Рюхина, взъевшегося на «Пампуш» – на памятник Пушкину? «Вот пример настоящей удачливости… какой бы шаг он ни сделал в жизни, что бы ни случилось с ним, все шло ему на пользу… Повезло, по– везло!… стрелял, стрелял в него этот белогвардеец и раздробил бедро и обеспечил бессмертие…»
О, не равняю Александра Аркадьевича с Александром Сергеевичем, – это логика зависти равняет завидующих. Логика зависти или логика неприязни, как вышло, когда милейший Алексей Николаевич Арбузов, не тем (но, к несчастью, получается, что и тем) будь помянут, в час исключения Галича из Союза писателей назвал его «мародером». За что? За то, что, избежав лагерей, осмелился петь и писать от имени зека. И в этот миг он – я об Арбузове – оказался неотличим от функционеров, которым во всем прочем был не чета.
Но однажды, в дубовой ложе,
Я. поставленный на правеж,
Вдруг такие увидел рожи –
Пострашней карнавальных рож!
Не медведи, не львы, не лисы,
Не кикимора и сова –
Были лица – почти как лица,
И почти как слова – слова.
Когда торжествует такая логика, нормальная – бессильна. И не важно, что «деньги», которым вроде бы позавидовал (?) Нагибин, это, наверное, те самые, что Галич, исключенный отовсюду, лишенный работы и заработка, получал от друзей или за продаваемые книги. А мир, обретенный «в придачу»… Перед глазами стоят документальные кадры шведского, что ли, или норвежского фильма: Галич с какой-то эстрады сквозь непочтительный шум полувыкрикивает свое «Когда я вернусь…», а вокруг шевелится, жует, не слушает чужой, в большинстве темноликий люд…
Что же до «мародера» – да ведь это означает просто: художник! Заставляющий нас поверить в сопричастность кгероям, в коих он вжился («Эмма – это я»), настолько, что, когда вышла первая книга Галича – разумеется, там, – аннотация сообщала: автор провел в ГУЛАГе двадцать лет. Помню, Галич, смущенный, советовался с наивной беспомощностью: как быть?
– Да никак! Не давать же опровержение в «Правду».
Любопытно, однако: и за завистью, и за «мародером» было нечто объединявшее раздраженных превращением Галича с теми, кто, наоборот, восхитился, – недоумение. «Все-таки это невероятно».
Еще в 1964 году «Краткая литературная энциклопедия» могла сообщить: «Галич Александр Аркадьевич (р. 19. X. 1918, Екатеринослав) – рус. сов. драматург. Автор пьес (таких-то и таких-то, самая популярная – водевиль «Вас вызывает Таймыр», сочиненный в соавторстве. – Ст. Р.)… Г. написал также сценарии кинофильмов (опять же – больше других помнятся «Верные друзья» и «На семи ветрах». – Ст. Р.)… Комедиям Г. свойственны романтич. приподнятость, лиризм, юмор».
И – то, что нынче кажется именно юмором, правда, черным: «Г. – автор популярных песен о молодежи».
Да, была, например, такая, на всеобщих устах: «Протрубили трубачи тревогу… До свиданья, мама, не горюй, не грусти…» Что сам Галич вспомнит потом иронически и печально:
Романтика, романтика
Небесных колеров!
Нехитрая грамматика
Небитых школяров.
И вот по одну сторону – благополучный в общем-то драматург; по крайней мере, так выглядело на поверхности, куда не доносились скрипы и стоны запрещенных спектаклей, изувеченных пьес, задушенных замыслов. Но это – где-то там, в неразличимой для публики глубине, а на виду: киношник, водевилист, светский щеголь и «шмоточник», баловень, бонвиван, острослов, без кого не обходились элитные сходки театрально-литературно-кинематографической Москвы.
А по другую сторону – автор мгновенно и опасно прославившихся песен – уже без «романтич. приподнятости».
Поднадзорный диссидент, друг и сподвижник Андрея Сахарова. Наконец, эмигрант…
Верней, наконец– это дурацкая гибель от электрошока, естественно породившая слухи: «там» уверяли, что не обошлось без длинных рук КГБ, в отчизне валили на ЦРУ, которому уже стал не нужен данный жалкий предатель и клеветник.
Правда, вот что говорит дочь Галича Алена:
«В тот день, выходя из офиса парижского корпункта «Свободы», папа сказал Синявскому, что пошел покупать радиоантенну («Плохо прослушивается Москва»). Пришел домой. Его последние слова были обращены к собиравшейся в магазин жене: «Скоро услышишь необыкновенную музыку». Когда она вернулась, он лежал на полу, сжимая обугленными руками усы от антенны… Следствие шло неделю и квалифицировало смерть как «несчастный случай на производстве», якобы от удара током не выдержало сердце. А дальше идут сплошные загадки… Руководство «Свободы» поставило перед Ангелиной Николаевной (по Нагибину – «Анькой», по нашему дружескому обиходу – Нюшей. – Ст. Р.) вопрос ребром: если она признает эту смерть несчастным случаем, получает пожизненную ренту, если следствие продолжат, не получит ни франка, из квартиры выселят. Что ей оставалось делать?
– Зачем «Свободе», – спрашивает Алену журналист, – понадобилось заминать это дело?
– Непонятно… Я знаю одно: Ангелина Николаевна в несчастный случай никогда не верила.
– А какова ваша версия?
– За полгода до этих событий в почтовый ящик дома на Бронной подбросили анонимное письмо: «Вашего сына Александра хотят убить». Об этом мне рассказывала сама бабушка, об этом писал в своей книге академик Сахаров, который держал это письмо в руках.
На одном из вечеров памяти отца ко мне подошел профессор мединститута Маслов и сказал, что от такого удара током отец погибнуть не мог («тряхнуло бы слегка, и все»), тем более не могло быть обугливания рук. То же самое подтвердили многие криминалисты»…
Дочь говорит, что провела «собственное расследование»; я, разумеется, нет, потому осторожничаю в выводах,все же склоняясь к тому, что гибель была обыкновенной – или необыкновенной – нелепостью.
Не говорю уж об эпидемии подозрительности, согласно которой и Есенина, мол, убили, и Маяковского, и даже Блок, по утверждению Владимира Солоухина, был отравлен какими-то инородцами (что, помимо пренебрежения фактами, до чрезвычайности упрощает драму несовместимости художника с чуждой ему реальностью или с собственной совестью, сводя все к частной воле конкретных злоумышленников). Даже отнюдь не настаиваю на той версии, о которой пришлось узнать вскоре после гибели Галича: его друг, редактор «Континента» Владимир Максимов, как, вероятно, и коллеги по радиостанции «Свобода», с помощью адвокатов немало сил положили, чтоб доказать вмешательство «несчастного случая» и тем самым заставить компанию (кажется) «Грюндиг» платить ренту вдове. (А компания, наоборот, защищала свою репутацию и свой карман; ее юристы доказывали, что виной техническая неграмотность и неосторожность жертвы.) Слава Богу, победили первые, и Нюша не осталась, по крайней мере, нищей.
Может, было так, может, иначе – вряд ли это уже имеет значение, но версия о тайном политическом убийстве способна, повторюсь, упростить, едва ли не опошлить сущность трагедии. Галич был не нужен – ни КГБ, ни ЦРУ, как становится не нужен подобным структурам художник, если он не является или перестает быть фигурой политической. Что произошло с Галичем в эмиграции – тут советская власть действовала с точным расчетом.
А относительно невозможности погибнуть «от такого удара током»… Что тут сказать? Увы, приходится допустить правоту Нагибина по крайней мере в одном смысле: «человек больной, надорванный пьянством, наркотиками…». Что было, то было.
Теперь мне самому странно, что о зависимости Галича от наркотиков я при его жизни не подозревал; друг Саши и мой добрый знакомый, замечательный нейрохирург Эдуард Кандель, помнится, даже удивился моей неосведомленности: как возможно было об этом не знать? Но – не знал.
Как-то, когда с Галичем случился очередной сердечный приступ (кстати, как говорили, к морфию он приобщился как раз в результате первого из своих инфарктов, коих,'по счету Нюши, было аж шесть – ну, тут она сильно преувеличивала, запугивая гульливого мужа), я навестил его в Боткинской. Утром, отчего и был удивлен, увидав, что его вроде бы ведет.
– Ты что, выпил? – бесцеремонно спросил я и, когда Галич ответил отрицательно, уж вовсе нагло приказал: – Дыхни!
Он – дыхнул, сделав это с каким-то запомнившимся мне удовольствием, но даже это не заставило меня заподозрить то, что нынче пришло бы" в голову первым делом.
Это – о наркотиках. Что же касается другого порока…
У Вайля и Гениса, в книге о шестидесятых годах (очень талантливой и совершенно неадекватной тому, что и, главное, как оно было, – как все сугубо концептуальное, книга, возможно, станет совсем достоверной тогда, когда перемрут все очевидцы-шестидесятники), есть все же одна безупречно точная фраза: дескать, для того, чтобы дружить в ту эпоху, нужно было иметь здоровую печень. Увы, так, хотя на сей раз подозреваю в этом «увы» толику нынешнего возрастного ханжества.
Вот – за день до того, как будем рыдать в Шереметьеве-!, навсегдапровожая Коржавина, гуляем в его квартире, куда немыслимым образом вместилось… Двести? Триста друзей и полудрузей? Саша Галич, сидя с гитарой на чем– то низком, вроде козетки, поет; хитроумный Юра Каря– кин, похитив большую часть водки, разлил ее по стаканам, расставил их кругом на пианино, к коему меня и притиснул, вкручивая что-то про Достоевского; вдруг появляется в шлепанцах сосед по дому в Беляеве Юз Алешковский и спрашивает меня: «Выпить хочешь? Идем на кухню, я там в мусоропровод бутылку спирта спрятал». А я по долгу дружбы протискиваюсь к поющему Галичу, дабы этим известием осчастливить его…
И – другое. Сидим в квартире Саши и Нюши, обсуждая его уже решенный отъезд; он, предполагающий, что предстоит зарабатывать чтением лекций (о чем? для кого?), спрашивает: «Как ты думаешь, я могу там говорить все, что думаю, например, о Семене Израилевиче?» То есть, понятно, о Липкине. «Конечно, не можешь! Он-то здесь остается!…» И, время спустя, входит Нюша, чей вид меня ужасает. Недавняя эксцентрическая красавица, «Фанера Милос – ская», как она весело рекомендовалась, повторяя прозвище, данное ей артистом Лепко, сейчас тяжела, тучна, с опухшим лицом. Такпьют уже не для веселья и куража, а от безысходности. Когда хмель оборачивается похмельем – и человека, и, случается, самого времени.
– Ста-асик, а Саша хочет меня бросить!…
Галич – он в самом деле решал, не поехать ли ему сперва одному и лишь потом, осмотревшись, вызвать Ню– шу, – зло посылает ее крутым матом… Страшно. Разруха. Распад. Вдобавок – почему-то появившаяся в доме Ольга Ивинская, вдруг принимающаяся мыть полы; доброхоты и, главное, доброхотки немедля пускают слухи о ее будто бы притязаниях на персону Саши – как же, автор песни о Пастернаке! Рассказывают черт-те что: Нюше, мол, кто– то – кто бы? – подсунул опасную бритву, чтобы она в припадке безумия зарезалась…
Бред!
Это – в доме, недавно при всей простоте быта («Приходите, ребята! Сельдя заколем!» – телефонно-зазывный Галичев клич) таком изысканном. До той степени, над которой можно плебейски насмешничать. Предположим, стоит бюстик императора Павла, и поди разбери, то ли Нюша действительно обожает «русского Гамлета», то ли пристрастие родилось после покупки бюста в комиссионке. Или: прихожу – уже в пору гонений и безработицы; дверь открывает Нюша. Лобызаемся по московской привычке.
– Заходи. Только – прости, Саша сейчас появится. У него маникюрша.
И я, во всяком случае мысленно, со всем своим вышеозначенным плебейством сползаю от смеху на пол.
Вольно было шутить и в самые мрачные дни.
– Я, – говорил Галич, – сейчас в том же положении, как мой товарищ из нашего южного детства. Он как-то залез на дерево, его мать увидела это из окна, выскочила во двор, трясет ствол и кричит: «Слезай, я тебя убью!» А он боится – и слезть, и с дерева грохнуться…
Как там, бишь, у Нагибина? «Ему сказочно повезло»? (В «везение» придется включить не только его собственную гибель, но и смерть Нюши, которая, обезножевши к концу жизни, то ли сгорит, то ли задохнется от дыма во время пожара ее парижской квартиры. Погибнет и Галя, Нюшина дочь, Сашина падчерица, оставшаяся в СССР и, конечно, за порочащее родство выгнанная со службы в Музее изящныхискусств.) И: «Он получил славу» – с миром в придачу?
Начнем с того, что славу он получил, заработал не в эмиграции.
Тема, которая, к счастью, перестала быть щекотливой. Это раньше, когда полагалось твердить, что, покинув Россию, Шаляпин тут же обезголосел, Рахманинов пал, Бунин исписался, – и твердили не только А. Н. Толстой, но и Ильф с Петровым, – я из боязни подпеть не решился б сказать, что тамГалич не написал ни строки, сравнимой с тем, что он писал тут.Сейчас решаюсь, размышляя: почему так? И ответа – не находя. Может, нуждался в любовно внимающей аудитории? (Да какая аудитория! Ее – в смысле буквальном – он обрел как раз за границей, а ему нужен был круг, кружок: песня ведь не роман, не поэма, у нее два полюса, два, можно сказать, соавтора – сам поэт и тот, кто внимает.) По правде, грешу и на вкус Владимира Максимова, под чье влияние угодил Галич и кто тянул его от столь удавшейся «зощенкиады» к «гражданскому» пафосу…
Но – не знаю. Как не понимаю, как и откуда возникло чудо его настоящих песен (ведь не из шутейного же состязания: «Булат может, а я не могу?»); чудо, переломившее его судьбу.
Признаюсь: и мне, который, в отличие от все того же Нагибина, невзлюбившего песни Галича, сразу и радостно их признал (как многие, многие, тут нечего хвастаться проницательностью), иные из его «судьбоносных» поступков казались капризами самолюбия. Ежели не тщеславия.
Однажды сидим у него, естественно, выпиваем, и Галич, как мне ревниво кажется, уж чересчур волнуется:
– Андрей… Сейчас Андрей придет…
Приходит – Сахаров и молча сидит, прелестно наклонив голову и пережидая наш гомон. Страшно он мне понравился, однако, по молодой своей глупости плюс нетрезвость, уходя, говорю Саше, вышедшему меня проводить:
– Чего ты так перед ним трепещешь? Они, эти секретные академики, наделали делов, вот пусть теперь и каются! А тебе в чем каяться? Ты поэт!
Вспоминаю с виноватой улыбкой, как озадачился Галич: вроде бы то, что я сдуру и спьяну сморозил, для него – лестно. Но…
(Впрочем, чтоб уж не оглуплять самого себя до предела и сверх предела, замечу – в скобках – следующее.
Среди моих антипатий в мире отечественной киноклассики – роммовские «Девять дней одного года». Да, да, понимаю: мастерская работа, и Смоктуновский там бесподобен, а Баталов, как всегда, обаятелен, но отвращает как раз само обаяние его героизированного, «положительного» страстотерпца. «Ты бомбу делал?» – спрашивает отец-крестьянин. «Делал». И в ответ на родительские сомнения – нечто вроде того, что не будь у насбомбы, не сидеть бы нам, батя, за этим столом.
Сомневаюсь в справедливости этого довода. В конце концов больший резон имел цинизм героя капиталистического труда Энрико Ферми, который делал бомбу у них:«При чем тут совесть? Это просто хорошая физика». Но речь даже не об этом.
Характер Андрея Дмитриевича Сахарова, проявлявшийся и тогда, когда он был «физиком», и тогда, когда стал «лириком», замечательно сформулировал профессор Сергей Капица. Берущий интервью журналист напоминает ему, что «молодой Сахаров предлагал построить «Царь– бомбу», которая возбудила бы огромное цунами и волной разрушила американские города. Против были именно военные». Капица отвечает:
«Сахаров обладал качествами гениального ученого. Он мыслил как настоящий физик («хорошая физика». – Ст. Р.) и доводил идею, над которой работал, до конца. Своего рода научный экстремизм. Сначала Сахаров работал над оружием. Потом переосмыслил свою позицию, стал борцом за мир – и тоже не признавал компромиссов».
Великим человеком Сахаров стал – таков парадокс! – перестав быть великим физиком. Когда перерос это державно-научное амплуа. Вышиб дно – и вышел вон. И сама по себе индивидуальность, неповторимость этого превращения или обращения говорит о том, насколько он был человеком своего момента, своей ситуации, своего темперамента, своего подвига, своего покаяния. Так что изображать его «человеком на все времена», как Христа или Будду, мечтать в нашем традиционном роде: дескать, Сахарова на вас нет, вот был бы Андрей Дмитриевич жив и т. п., – то же, что повторялось когда-то в нашем наивном былом и было спародировано Твардовским: «Вот если б Ленин встал из гроба, на все, что стало, поглядел…»
Боже упаси усмотреть в сказанном мною хоть микрон уничижения – просто живой человек Сахаров не заслуживает превращения во вневременную икоцу.)
Что касается превращения-обращения, происшедшего с Галичем, то оно – и тем более его допереломное, двойное или, лучше сказать, двуипостасное существование – смущало и тех, кто был к нему расположен. Например, моего покойного товарища Анатолия Гребнева, замечательного киносценариста, соавтора, скажем, фильма «Июльский дождь» – допускаю, фильма великого. В своей мемуарной книге «Записки последнего сценариста» он даже не скрыл, что поминающийся как раз в «Июльском дожде» некий художник Вадим Брусникин («Днем он художник, пишет картины в духе академии – «Комбайны вышли в поле», – а по вечерам сочиняет эти песенки») – намек на Галича.
«Должен меж тем признаться, – объясняется добрый, порядочный, талантливый Толя Гребнев, – что не сумел, может быть, не успел в свое время оценить песни эти по достоинству. (Песни Галича, разумеется, а не Вадима Брусникина. – Ст. Р.) Были они для меня скорее лишь какой-то составной частью наших посиделок, чем-то по– своему талантливым, остроумным и рискованным, существовавшим как бы в придачу к основной жизни, той, что «днем». Днем – сценарий фильма «Государственный преступник» о наших доблестных чекистах, был у Галича и такой, а вечерами – «эти песенки». Что-то тут смущало.
Когда он пел про Колыму, меня передергивало. Вот за этим столиком, за бутылкой хорошего коньяка, в компании столичных интеллигентов, с пачкой «Мальборо» и -в замшевом пиджаке. Что-то здесь совсем не вязалось с телогрейкой зека. Пиджак, вероятно. Мешал пиджак».
Кажется, еще чуть-чуть – и станет возможным арбу– зовское: «мародер»!
«Да и интеллигенты, – продолжает Гребнев, – надо сказать, были хороши. Эти вот бородатые физики, что с некоторых пор повадились к нам на посиделки, хлебом их не корми – дай послушать крамолу, – днем они (опять же днем) благоразумно трудились в своих секретных «ящиках» и получали свои ордена за мирный и немирный атом.
Тут есть, конечно, предмет для спора. Я считал, что для прогресса, для общественного мнения, для движения от несвободы к свободе, в конце концов, такие легальные произведения, умные и честные, как, скажем, «Пять вечеров» или «Назначение» Володина, значат гораздо больше, чем запретные стихи и песни в узком кругу. И конечно, шокировала двойная жизнь, вот это циничное использование профессии, к которой я и мои друзья относились, как к делу жизни».
Предмет для спора действительно есть. И в том, может быть, главном смысле, что в конечном счете и «Пять вечеров», и «Июльский дождь», и песни Галича – все это было искусством сопротивления: несвободе, бесчеловечности, хамству, вообще – хаосу, в котором дурная власть есть не более, хоть и не менее, чем составляющая часть. И в том, что касается судьбы самого Галича.