355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Станислав Рассадин » Книга прощаний » Текст книги (страница 4)
Книга прощаний
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 05:04

Текст книги "Книга прощаний"


Автор книги: Станислав Рассадин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 28 страниц)

Прервусь. Любивший, в частности, и потому, что тот некогда одним из первых признал его.

С. Я. рассказывал мне, что, когда вышла «Страна Муравия», он специально поехал в ИФЛИ, попросил указать ему студента Твардовского, подошел:

– Вы знаете, что будете первым поэтом?

– И он знал? – не удержался спросить я.

– Знал, – как-то сконфуженно улыбнулся Маршак.

Словом, Твардовский тем не менее жаловался Корнею

Ивановичу: «Что за чудак Маршак! Он требует, чтобы его переводы печатались так. Раньше крупными буквами «Маршак», потом «перевод», а потом внизу мелкими буквами «Шекспир».

Так ли в точности было? И Твардовский любовно-ироничен, и К. И. лукав, но и я, в 1962-м уже служивший в журнале «Юность», помню, как мы собрались отмечать семидесятипятилетие Маршака и он взял на себя как бы роль редактора-режиссера. Дополнил перечень собственных переводческих заслуг, составленный мною, добавив к Бернсу, Блейку, английским народным балладам сонеты Шекспира (мною пропущенные не без умысла: их я не считал высшим достижением Маршака). И предложил без затей дать над подборкой его избранных стихотворений «шапку» не менее пышную, чем латинское Ave Caesar «Нашему Маршаку – 75!»

Правда, все это неожиданно получило едва ли не драматический оборот. Составив с согласия Маршака подборку, я куда-то уехал, доверив наблюдение за ней Олегу Чухонцеву, который сполна использовал свое право на рассеянность, как уверяют, свойственную поэтам. В печать проникло несколько «ляпов»; припоминаю, в частности, что в стихах об оркестре «бодрая медь» нечаянно заменилась на «добрую», – казалось, не так уж катастрофично, однако Маршак заболел.Не из-за нашего свинства, конечно, но знаю, что в бреду выкрикивал строки, нами перевранные.

И вот тут – что, опять честолюбие? Нет, страсть – та, что именуется высокой. Такая ответственность за единожды выбранное слово, будто от этого зависит судьба мира.

А как иначе?…

Над слабостями можно посмеиваться – действительно, можно, отчего бы и нет? Лишь бы знать, что обладатель той смертной плоти, которая в иные часы трепещет от страха, в другие – соблазняется всяческими соблазнами, в решительный час, в решающем деле умеет быть тверд. Маршак – умел, когда, например, в конце страшных тридцатых, сам находясь под ударом, защитил, спас письмом к Сталину арестованных ближайших сотрудниц, Александру Любарскую и Тамару Габбе (к слову, автора известного «Города мастеров» и, тем более к слову, женщину, которую Маршак любил. Однажды я был поражен его откровенностью: он сказал мне, что в его жизни было две настоящие страсти – она, Габбе, и поэтесса Дмитриева-Васильева, его соавтор по ранним пьесам, впрочем вошедшая в литературную память под мистификаторским псевдонимом Черубина де Габриак. Маршак читал мне ее стихи – замечательные: «Братья-камни! Сестры-травы! Мать-земля у нас одна!»

Не знаю, как это объяснить, но о жене, в ту пору давно покойной, С. Я. не сказал ничего. Может быть, она, с которой он прожил долгие годы, подразумевалась сама собой?)

Что до удара, который сталинские тридцатые готовили Маршаку (из публикаций 37-го: «В течение долгого времени в издательстве орудовала контрреволюционная вредительская шайка врагов народа… Группа антисоветских, морально разложившихся людей… Диверсионная группа… Надо со всей решительностью и беспощадностью добить врагов…»), то и сама эта угроза была связана с его созидательной волей. Зримый результат которой обернулся против Маршака.

В своей знаменитой ленинградской редакции тридцатых годов, сражаясь с советскими – невыносимо советскими – педагогами, он пестовал Пантелеева, Шварца, Хармса (которого буквально заставил писать для детей, так сказать, утилизировав его абсурдизм). Виталию Бианки, биологу, орнитологу, фенологу, подал самую идею «Лесной газеты», оттолкнувшись от фразы Сетон-Томпсона о волке, обнюхивающем следы: «Волк читал свою утреннюю газету». С Борисом Житковым возился любовно-родительски, вырабатывая неподражаемый стиль того. (Заполучил-то он нового автора от Корнея Чуковского, к кому Житков, сорокалетний штурман дальнего плаванья и совершеннейший неофит в деле литературы, явился как к бывшему однокласснику по одесской второй прогимназии, – «но тот ничего не сделал». Последние слова, конечно, непосредственно маршаковские, переданные тем же Евгением Шварцем; и – несправедливые. Чуковский кое-что «сделал», ободрив начинающего, более того, объявив, что он уже сложившийся прозаик.)

Просто у Корнея Ивановича не было этой маршаков– ской страсти – не то что редакторски, а соавторски вмешиваться в процесс создания книги, да, кажется, и самого писателя. Что, повторю, едва не кончилось для Маршака худо. Это потом Сталин объявит: «Маршак – орёл!» – такой, как рассказывал мне С. Я., будет реакция Верховного на плакатную частушку военной поры: «Бьемся мы здорово, рубим отчаянно, внуки Суворова, дети Чапаева». Будут премии Его имени, позже и Ленинская. К вседетскому признанию добавится официальное. А пока…

Житков, Бианки (кстати – или некстати – сказать, потом восставшие на Маршака, такая была темпераментность), они в любом случае были дарования истинные, которые и сами сыскали бы свой путь. Как даже ранний – да, да! – Сергей Михалков, очень скоро избравший также свою известную всем дорогу, но и его «Дядя Степа», принесший автору главную популярность (льстецами к тому же воспринятый как образ самого высокорослого сочинителя гимна), тем и другим обязан, в сущности, опять-таки Маршаку. У Михалкова, вспоминал Самуил Яковлевич, в первом варианте дядя Степа был злымвеликаном, но я, говорит, объяснил ему, что дети ждут от силы добра.

Да и Алексей Толстой сперва принес Маршаку для издания не «Золотой ключик», а перевод «Приключений Пиноккио» – «и знаете, голубчик, очень плохой: наверняка не сам его сделал, подписал чужой перевод». (Впоследствии выяснилось: известной фигуры «серебряного века» Нины Петровской.) И – снова – как раз С. Я. подал оборотливому советскому классику мысль: притвориться, будто сказку Карло Коллоди тот прочел в раннем детстве и вот теперь пересказывает по памяти…

Однако за выплеском «новой волны», когда в редакции сами собой, «с улицы» могли появиться Житков или юные авторы «Республики ШКИД», природа, как водится, принялась отдыхать. Начались поиски – уже не природных талантов, так хотя бы «бывалых людей», из которых можно вытянуть, вымучить полезную книжку, и кое-что получилось, но… Вновь цитирую Шварца, констатирующего, что на свет явились гомункулусы, а «эти полувоплощенные существа, как известно, злы, ненавидят настоящих людей и в первую очередь своего создателя».

Дело не обошлось – не могло обойтись – без зависти и доносов, полулюди выволокли своего неосторожного Фауста на общеписательское собрание, умело ведя к аресту и гибели, и уж не знаю (не знал и С, Я.), в какой степени его спас курьез.

Автор книги о Кирове «Мальчик из Уржума», злобно– бездарная Голубева (в прозе мягкосердечного Шварца никто, по-моему, не описан с таким омерзением), заявила: да, Маршак – вредитель. Он сознательно задерживал выход в свет ее высокоидейного сочинения, замучив придирками.

– Я не выдержал и крикнул со своего места: «Чьей рукой написана ваша книга?» А Тамара Григорьевна (Габбе), будто знала, заранее спрятала рукопись в сейф. Голубева запнулась и ответила: «Вашей. Но под мою диктовку»… Надо вам сказать, голубчик, что зал был настроен враждебно по отношению ко мне, но тут и они расхохотались.

…Снова скажу: все это – отзвук былых страстей, бушевавших в самом Маршаке и вокруг него; я-то видел перед собой человека, чей темперамент былым не стал, но словно бы ушел в глубь его больного, бесплотного существа, непонятно как продолжающего существовать (не спал, почти не ел, беспрерывно куря); и прежнее противоборство с тем же Чуковским для меня воплощалось в замечательном несходстве двух замечательных стариков.

Маршаку рискованно было слово сказать о том, будто тебе не понравилось нечто в его сочинениях. Как-то он, написав по заказу «Правды» стишок-однодневку о ком-то из космонавтов, обратился ко мне как бы за разрешением сомнений: «Ведь правда, голубчик, не получилось? Не стоит печатать?» Но едва я с готовностью подтвердил: не получилось, С. Я., вы правы, не печатайте, – как он тут же надулся и помрачнел. А Чуковский…

«Мастерство Некрасова», труд, за который была получена Ленинская премия, он считал – справедливо – худшим из сочиненного им. Чему получаем подтверждение в «Дневнике»: «Я вполне равнодушен к этой книге…Писана во время проклятого культа, когда я старался писать незаметные вещи, потому что быть заметным – было очень опасно…Если вспомнить, с каким волнением я писал «Поэт и

Палач», «Жизнь и судьба Николая Успенского», «Нат Пинкертон», будет ясно, что книга моя «Мастерство» – не творчество, а рукоделие».

Волнение, кстати, отнюдь не позабылось, мучая именно сопоставлением того, что было, с тем, что стало; знакомясь с Фазилем Искандером, которого К. И. попросил меня привести, будучи влюбленным в его «Козлотура», он (и сейчас вспоминаю с каким-то щекотанием в носоглотке), в жажде тому понравиться, читал ему (не мне же, все это и без того знавшему) страницы из старой книги «Некрасов» и приговаривал:

– Ах, если бы и сейчас я умел так писать!

Или:

– Вам нравится Репин? – спросил он меня, и, когда я ответил, что никак не являюсь его поклонником, хотя, дескать, и портреты прекрасные есть, и тем более «Заседание Государственного Совета», К. И. согласился с грустью: да, в молодые годы он Репина перехвалил. Как, добавил, и Уитмена. То есть и на мне проверял собственные сомнения, что вновь подтверждает «Дневник»: «…Японемногу перестаю любить Репина. Это очень огорчает меня».

Еще одно сравнение, еще один контраст. Маршак был монологист-проповедник, нуждающийся не в собеседнике, а в слушателе. С Чуковским весело было болтать – «свободно и раскованно». Разговор о поэтике Федора Кузьмича Сологуба мог свернуть к озорству, к полупристойной эпиграмме Вячеслава Иванова на брак поэта с Анастасией Чеботаревской. «…Кузьмич вступил в конкубинат», дальше следовал прозрачный намек на… Не важно. Либо стоило мне сказать, что пишу для журнала – о Баратынском, в стол – о Мандельштаме (К. И. и это зафиксировал в «Дневнике»), как он, наскоро согласившись: «Да, да, Мандельштам – великий поэт!», тут же рассказал смешную историю коктебельского криминала. Как безденежный Осип Эмильевич похитил из библиотеки Волошина ценный том и, дойдя пешком до Феодосии, продал его букинисту…

Спрашиваю себя: почему, вскользь одобрив занятия Мандельштамом (мог бы, казалось, старый лукавец, горячей похвалить за работу над запретным поэтом, делаемую, как он сам записал в «Дневнике», «для себя»), Чуковский куда решительней поддержал обращение к Баратынскому?

И – тем паче касательно замысла, которым я с ним поделился: «Уговариваю его написать книгу «Булгарин». Уговариваю! Наклонение волевое!

Действительно, уговаривал; настолько, что в мой следующий приезд осведомился, начал ли я уже эту работу, и, можно сказать, насплетничал:

– А этот… (Был назван милейший NN, человек ему достаточно близкий, преданный, писавший о нем.) Я ему сказал: вот Рассадин надумал писать о Булгарине, и он говорит мне своим тонким, противным голосом: К. И., а я уже давно такую книгу пишу! И вижу: врет!

Между прочим, ни NN, ни я такой книги не написали; что до меня, я ограничился очерком-портретом в своем сборнике «Русские, или Из дворян в интеллигенты».

Так почему же?

Разгадка, возможно – хотя бы отчасти, – в том, что Мандельштам был его знакомцем, чья фотография в компании с самим Чуковским, Юрием Анненковым, Бенедиктом Лифшицем висела (и, конечно, висит) в кабинете К. И. Цену ему Чуковский, понятно, знал, как и Ахматовой, и Пастернаку-соседу, – всем знал цену, включая и тех, кому цена – грош. Просто все они, как и сам он, были частью еще идущего «литпроцесса», меньшей ли, большей частью – другой разговор, а гениальный Баратынский или даже презренный Булгарин суть величины установившиеся.

Дело, уж разумеется, не в опасении ошибиться насчет масштаба хоть того ж Мандельштама – Чуковский смолоду рисковал, дерзил, почти хулиганил, отчего рассерженный Саша Черный писал на него сатиру «Корней Белинский», обиженный Леонид Андреев обзывал, каламбуря, «Иудой из Териок» (Териоки – нынешний Зеленогорск, по соседству с Куоккалой, нынешним Репином). Дело, я думаю, в том, что культура XIX столетия с ее завершенным и совершенным строем для культуры XX века – корень и ствол. Остальное – ветки, а то даже и листья, имеющие обыкновение опадать.

Как бы то ни было, К. И. сказал мне тогда: вам непременно надо найти себе занятие надолго. Такое, чтоб вас не отпускало. Именно этот совет подал когда-то ему, знаменитому, молодому, острому критику, Короленко – иначе (цитирую точно) «превратитесь в записного фельетонщика». И Чуковский ушел в Некрасова.

Не уверен, что я, с годами уйдя в XVIII-XIX столетия, в Фонвизина, Пушкина, Сухово-Кобылина, всего лишь по-ученически исполнил завет, – просто всему свой срок. Но если вспомнить скучное слово «пример», то Чуковский подавал его в том соблазнительном смысле, что дело и страсть всей его жизни, литература, было для него не предметом почтительного изучения, не молельней, не собранием пьедесталов. Он в ней именно жил – «свободно и раскованно», искусство воспринималось им как «смесь небес и балагана» (формула Давида Самойлова, которую он не успел узнать и, думаю, с ней согласиться). Как то, где есть место и Богу, и озорству.

ПУТЬ ИЗ СЛАВЯН В ЕВРЕИ

– июня 1960-го, четверг, день похорон Пастернака. День для меня стыдный. И воспоминание стыдное.

Заранее было оговорено с друзьями-сослуживцами по «Литгазете»: едем в Переделкино, а то, что власти намеревались это мероприятиеограничить и замолчать (подчеркнутое словцо – цитатное: житель Переделкина драматург Штейн сказал, объясняя свое нежелание присоединиться к провожающим поэта: «Я не участвую в антисоветских мероприятиях»), нас только подхлестывало. То, каким образом мы это сделаем, не обдумывалось, хотя стоило бы: как-никак – служба, статьи, идущие в номер, которые ты курируешь…

Обдумывать, впрочем, и не пришлось. Главный редактор Сергей Сергеевич Смирнов не только отдал строжайший приказ, дабы его сотрудников не видать было у гроба того, чьим исключением из ССП (увы, приходится это сказать) он руководил два года назад на собрании московских писателей. Запретом пренебрегли бы, пожалуй. Но тем же редактором к нам, на шестой этаж, был отряжен Михаил Матвеевич Кузнецов, в просторечии – Михмат, из разряда тех литературных функционеров, с которыми можно было откровенничать и даже дружить. И отсидел с утра до пп о|пего вечера, контролируя наши передвижения – вернее, саму их возможность.

Хорошо было Окуджаве, чей кабинетик располагался этажом ниже и который, стало быть, был бесконтрольным (чем Булат вообще на зависть нам широко пользовался), – он таки улизнул. И, как легко было предположить, не был даже наказан: нравы в газете отличались все же достаточной вольностью. Что ж говорить о Науме Коржавине, Эмке: тот хоть и являлся в один час с нами на службу, но – как в ютуб, коим, в сущности, и была тогдашняя «Литгазета». Я же, злобствуя, мрачно высидел свое словно взаперти, утешившись вечером испытанным способом: напившись.

С сожалением обнаруживаю, что память – по крайней мере, моя – неблагодарна. Много, много хорошего было;а время работы в «Литературной газете» – снова ссылаюсь на книгу Лазарева «Шестой этаж» и на его действительно благодарную память. Во мне же засело воспоминание о том четверге как знак рабской зависимости, унизительной даже тогда (понимаю, сколь субъективен и оттого уязвим), когда для нее есть серьезные объяснения-оправдания: мол, негоже бросать дело, порученное тебе, за которое ты к тому же получаешь жалованье. Да и дело-то – не чужое, нравящееся, делаемое не без участия души…

Может быть, все это стало казаться только теперь, по прошествии времени (или при оглядке на прошлое лишь осозналось?), но допускаю: именно тот день предрешил нечто в моей дальнейшей судьбе. Определил мою неуживчивость, которой не хвастаюсь и не стесняюсь: просто констатирую. Во всяком случае, вспоминал я его часто.

Что касается «Литгазеты», то возможности для, как казалось тогда, да в общем и было, борьбы за настоящую литературу – эти возможности, открытые перед нами сравнительно много больше, чем перед другими печатными органами (исключение, значительно превосходившее нас, – «Новый мир» Твардовского, в чем-то сравнимое с нами – «Юность»), стремительно исчерпывались. Ушел, утратив первоначальный задор, Эсэс, то бишь Сергей Сергеевич Смирнов, на место первого зама взамен покладистого Валерия Алексеевича Косолапова (он принял от Эсэса главный пост) был назначен холодноглазый Юрий Барабаш с заслуженной репутацией погромщика, для таковой цели выписанный с Украины.

Мне, однако, опять повезло. С Барабашом мы не совпали на службе ни единого дня (Окуджаве покуда пришлось остаться, что при его вызывающе независимом нраве не могло продолжаться долго и, главное, слишком унизить его: бытуя вообще на отшибе, он и высокопоставленному пришельцу резал, что хотел). Аккурат перед решительной переменой меня позвали в «Юность» – заведовать критикой.

Везением дополнительным, чего я тогда осознать не мог, оказалось то, что я попал в промежуток между двумя главными редакторами, в период относительного безвластия: журнал уже покинул его основатель Катаев, а Борис Полевой пока даже не подразумевался. Во главе дела был, бесплодно надеясь на утрату пресловутой приставки «ИО», похожей на ишачий крик,Сергей Николаевич Преображенский. Литературный чиновник, прежде состоявший при Фадееве и, как ни странно – а может, странности-то и нет, учитывая именно это «при», – умевший загораться от искры чужого таланта. По крайней мере, Василий Аксенов напечатал «Звездный билет», по тем временам сочинение наикрамольнейшее – сегодня это наверняка покажется нонсенсом, – при нем.

Вообще – при нем, при них, при старых пуганых евреях, составлявших, помимо Преображенского, редколлегию юношеского журнала, можно было существовать, и с признательностью, почти вышибающей слезу, вспоминаю, к примеру, следующее. В период хрущевского гнева против гнилой интеллигенции, после его похода в Манеж, «Юность», подобно прочим изданиям, печатала покаянные оправдания тех, кто в гниловатости был виноват или хотя бы подозревался. Вызвали на редколлегию и меня. Сказали: вы исами понимаете, что если не выступите с благодарностью партии и правительству, то в журнале работать не сможете. Японуро ответил, что, мол, это уж ваша воля, а я отмечаться не стану. Ушел. И, как мне потом рассказали, самый, может быть, пуганый из пуганых, боявшийся своей тени Эммануил Борисович Вишняков, заглазно – Моня, сказал:

– А зачем нам нужно, чтобы и этот мальчик стал таким же говном, как мы?…

Ради связности изложения и чтобы покончить с моими карьерными превращениями – кстати, тогда-то слово «карьера» произносилось исключительно с целью осудить делателя оной, и строчки Евтушенко: «Яделаю себе карьеру тем, что не делаю ее» – были задуманы как вызываю– ще-парадоксальные, – добавлю. При пришедшем-таки Полевом я проработал недолго и летом или, не помню, весной 63-го навсегда перешел на положение «вольного художника». Прослужив на государственной службе менее пяти лет и успев сменить три места.

Не то чтоб я так рвался на волю, будучи без денег, а по беспечной холостой жизни (на мое счастье, прервавшейся в 1962-м) даже в долгах. Совсем нет. Но иначе не получалось.

Полевой был человеком не злым; к тому ж, по убеждениям неукоснительный сталинист, он при этом презирал «скобарей», антисемитски-черносотенную компанию со– фроновых-грибачевых, но что касается собственно литературы, тут не могла идти речь о каком бы то ни было вкусе, хотя бы и скверном. То был некий антивкус. Твердо помню его слова:

– Из всего, что я напечатал в «Юности», горжусь открытием трех писателей: Владислава Титова (проверено мною: из всех названных кое-кто помнит только его. «А, это тот шахтер, который лишился обеих рук и писал, держа карандаш в зубах!». – Ст. Р.),Анатолия Малыхина и Виссариона Сиснёва.

Тривиальнейше выражаясь: без комментариев.

Полевой искренне не понимал, почему тот же Аксенов и иные писатели с дарованием пишут не то и не так; ну, что, дескать, им стоит стать на путь, испытанный лично им? Сетовал даже: ведь эти «младозасранцы» (отдаю должное его остроумию, даром что этим титулом оказался почтён и я) талантливее меня! Чего же кобенятся? Согласись писать то, что требуется, и всё у тебя будет!

Между прочим, на этом Борис Николаевич и оступился, выбив в ЦК командировку в Лондон Анатолию Кузнецову, якобы собравшемуся писать повесть о Ленине, но немедля попросившему политического убежища. Впрочем, на его судьбе это не отразилось: слишком был защищен – по линии не только партийной, но и иной. Сам, рассказывая «коллективу» о поездке на Кубу и о затянувшейся беседе с Фиделем, из-за которой на несколько часов задержали вылет самолета, или в Грецию, для передачи денег коммунисту Манолису Глезосу, сообщал не без гордости: сами понимаете, ездил по делам не литературным…

Но наше с ним столкновение – при такой разнице весовых категорий – произошло на вкусовой почве: я публично выругал повесть Агнии Кузнецовой, опубликованную в «Юности», а она при всех прочих достоинствах была супругой главы писательского департамента Георгия Маркова. Из-за этого, готов согласиться, нарушения корпоративной этики мы с главным редактором перестали даже здороваться, что было отчасти пикантно.

Продолжалось это два-три месяца, после чего, не столько морально, сколько материально не готовый остаться без зарплаты, я понял: пора уходить. Что одной милой сотрудницей было прокомментировано так:

– Знаете, Стасик, Полевой очень жалеет, что вы ушли.

– Да? – Я не поверил своим ушам. – Чего это вдруг?

– Он-то мечтал вас выгнать…

К чести помянутой незлобивости Полевого: избавившись от меня в качестве подчиненного, он почти беспрепятственно печатал меня как стороннего автора.

И хватит об этом.

Словом, меня пригласили в «Юность». И:

– Стасик, вы еврей? – слегка огорошила меня также поминавшаяся и продолжающая поминаться только добром Мэри Озерова.

– Нет, русский, – робко ответствовал я.

– Ой, как хорошо! А то нас и без того здесь много…

Смех смехом, но вопрос Мэри Лазаревны надолго породил во мне вполне нешуточный комплекс неполноценности. Вплоть до того, что: «Хочу быть евреем!» – шумел я под хмелем, понимай: хочу пройти испытание недоступным мне «пятым пунктом», ибо подозревал, что, если бы не мое, как говорится, кругом русское происхождение, сама судьба моя сложилась бы иначе…

Тут предвижу довольно пространное отступление, на п от раз не смущаясь укоризненной тени Корнея Ивановича: в этой книге уместен и неизбежен взгляд в мое детство, с чьим национальным самосознанием не вполне могу до сих пор разобраться.

В самом деле…

Скажем, в моем классе средней московской 376-й, что на Оленьих прудах в Сокольниках (к слову, заслужившей благодарность потомков тем, что воспитала хоккеистов братьев Майоровых: а я-то, чей портрет как чемпиона школы по спринту красовался на стенде спортивной сланы, небось глядел сквозь них, не отличая от прочей мелюзги!), был, если не ошибаюсь, всего один еврей, к тому же с ярко характерной физиономией. Славный Леня Зарецкий, имевший две клички – Мойше и Чеснок, на которые реагировал беззлобно, – впрочем, поди знай, что у него там творилось внутри. И если я – почему-то – пи разу так его не назвал, так ведь не видел же в этом ничего оскорбительного. Я – Рассада, он – Чеснок, ну и что? С одного огорода…

«Пятый пункт» Лене отзовется потом, когда его несколько раз не примут в недоступный для нихвуз.

И вот, с одной стороны – Чеснок, Мойше. (Но никогда – «жид»!) С другой, когда возникло «дело врачей» и т. п., мы, ребята покрепче и поспортивнее, дежурили у «бараков», примыкавших к нашей школе (кавычки здесь оттого, что и это слово-понятие, наверное, надо уже пояснять: бараки были не только сверхкоммуналками, даже рядом с моей развалюхой выделявшимися нищетой, но и воплощением «дна»), чтобы нашихевреев не обидели тамошние обитатели.

«Иду стирать на жидов», – о, как я злился, когда моя бабушка Анна Никитишна, отставной трамвайный кондуктор с сорокалетним стажем и нищенской пенсией, в пятидесятые годы уже последний, кроме, понятно, меня, член нашей семьи, объявляла таким манером, что отправляется на заработки. Дело в том, что невдалеке стояли два одинаковых домика, где обитали два на редкость похожих один на другого завмага-еврея, а у бабки была репутация отличной прачки. Так и помню – цинковое корыто в мыльной пене – за водою надо было ходить в конец переулка, к колонке, – ребристую стиральную доску, по которой вверх-вниз ерзали опухшие руки моей Анны Никитишны. (Еще – растила цветы, торгуя ими на рынке и особенно, извините за каламбур, процветая 1 сентября: после деда, гениального огородника, черт-те что учинявшего на наших немногочисленных грядках, нам с бабушкой было по силам и по умению взращивать только георгины-флоксы-львиные зевы да скороспелую редиску.)

После, сообразив наконец, что среди закадычных бабушкиных подруг были и старухи еврейки, в нашем районе нечастые, я снисходительно отменил обвинение в юдофобстве, придумав определение «социальный антисемитизм» – с ударением на первое слово. Глупо? Наверное, так. Говорю же – не могу до конца разобраться, и как разберешься, если вдруг – бац: «Стасик, вы не еврей?»

А если бы – был?!.

Между прочим, это продолжалось бесконечно. «Голубчик, как ваша настоящая фамилия? Ведь «Рассадин» – ваш псевдоним, не правда ли?» – как легко догадаться, это Маршак, и он, честное слово, смутился, когда я пролепетал: «Не псевдоним, С. Я. Я – русский». И замечательный автор пародий Александр Борисович Раскин со вкусом смеялся удачной шутке, когда мой друг Лазарь Лазарев, говоря о троице пародистов – он, я и Сарнов, – высказался: вот, мол, мы – два еврея, зато Рассадин у нас – русский богатырь. После чего: «Нет, серьезно? Вы меня не разыгрываете?»

При моей-то рязанско-широкоскулой физиономии…

И еще, и еще. Не думаю, что слишком рискую показаться зацикленным на этой теме – тема уж больно животрепещущая, и долго еще ей животрепетать в нашей России, – и вот еще воспоминание. Пожалуй, курьезное. Как-то в Армении, в компании, возглавляемой Сильвой Капутикян, я произнес нечто, обычно мною непроизносимое. Мой ереванский приятель, полуармянин-полуеврей, судьба которого меня беспокоила (он, родившийся в Горьком, но потянувшийся к армянским корням, переехавший в Ереван, изучивший труднейший язык, был вначале до обиды прохладно встречен коренной литературной средой), с чего-то вдруг произнес тост за «старшего брата» – получалось, в моем лице. На что я отреагировал раздраженно: дескать, я, «как русский», не хотел бы… В этом роде.

И Сильва, улучив минуту, наклонилась к моему уху:

– Стася, а я думала, что вы еврей.

Тут мое любопытство взыграло. Москва Москвой, там все объясняется просто – например, тем, что соавторы у меня евреи и т. д., и т. п., но вы-то, милая Сильва, почему гак решили?

– А я думала, – сказала простодушная армянка, – что в Москве все левые – евреи.

Объяснять ли, что «левые» в те времена означало совсем не то, что теперь? И вообще – что быть причисленным к «евреям» или «жидам» – вариант: «масоны» – даже с точки зрения так тебя именующих, вовсе не означало национальной идентификации.

Когда уже в девяностых, в перестроечном «Огоньке», я пылал праведным гневом против юдофобства, не сродни бабушкиному, ответом были звонки и письма, требовавшие, дабы я уматывал в «свой» Израиль, и угрожавшие: если не умотаю, меня размажут по стенке, так что останутся только «сопли и перхоть». (А что, экспрессивно почти до талантливости!) И как особо забавное вспоминается история с фельетоном, который я сочинил для «Недели», о чудовищном фильме Николая Бурляева «Лермонтов».

До этой истории я еще сохранял некоторую – непозволительную – наивность, всего только пошутив, что в фильме (вообще восхитительном: там, к примеру, на балу, где присутствует сам император, происходит такой диалог: «– Смотри-ка, Мартышка просочился… Ба, Николай Соломонович, дайте-ка мы вас расцелуем… – Бенкендорфа вы, я надеюсь, знаете? – Ну дык!») как-то уж чересчур напирают на это отчество лермонтовского убийцы, «Соломонович». Не дай Бог, писал я, кто-то решит: авторы намекают, что дворянин Мартынов, чей отец был наречен Соломоном в полном согласии с православными святцами… Ясно, что могут подумать.

Оказалось – о том и речь! Шум, непропорционально поднятый вокруг моей рецензии, а потом и бурляевские дневниковые записи тех дней, опубликованные журналом «Наш современник», доказали: жиды, шинкари, опоившие Россию и русский народ – а подозрительный Соломон был, на беду, связан с винными откупами, – вот кто тревожил рассудок бедного дурачка, чудесно начавшего мальчиком в фильмах Тарковского, а потом убеждавшего в дни пресловутой антиалкогольной кампании, что еврей Высоцкий его злонамеренно спаивал, впервые в жизни давши бокал шампанского… Действительно – бедный, убогий, который, впрочем, узнав «по своим каналам» о возможности появления моего фельетона, бегал, говорят, по Москве, крича о сионистском заговоре против него.

Докричался, кстати. Рецензию сняли из верстки, сотрудник, мне ее заказавший, в виде протеста – видать, допекло – подал в отставку. Затем, однако, на пост главреда «Недели» пришел Виталий Александрович Сырокомский, человек колоритный, личность достойная, и, как мне рассказали, принялся размышлять:

– Ну, если меня только-только назначили, то вряд ли сразу же снимут. Печатаем!…

Господи! – спохватываюсь сегодня, пытаясь взглянуть на прошедшее глазами нынешнего читателя. Чего – и кого – боялись, рискуя если уже не жизнью, так должностью! Страшило, что ли, свойство Бурляева с всемогущим Бондарчуком? Возможно. Но больше пугало прикосновение к теме, которое и я на сей раз воспринял, скорей, легкомысленно.

Напечатали. И Сырокомский был вызван в еще руководящий ЦК КПСС, к Альберту Беляеву, будущему перестройщику, который ему сказал: мы вас не затем назначали, чтобы вы печатали такое.После чего Виталий Александрович ушел в долгосрочный отпуск – стало неладно с сердцем.

Опять и опять: ну кто такой и что такое Бурляев, хороший артист, особо прельщавший рефлексией, принимаемой за интеллигентскую (загадка их актерской профессии), в режиссуре – бывает! – явивший беспомощность, а в сценарии – грех ксенофобии? И откуда такой напор, спровоцированный бездарнейшим фильмом, будто национальная идея отныне простерлась от Бердяева до Бурляева:?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю