355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Станислав Рассадин » Книга прощаний » Текст книги (страница 10)
Книга прощаний
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 05:04

Текст книги "Книга прощаний"


Автор книги: Станислав Рассадин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 28 страниц)

О ДИНОКИЙ ГЕНИЙ

Василий Аксенов, с которым мы когда-то давно крепко дружили, чуть не в каждом своем интервью с нежностью вспоминает, что в среде молодых литераторов-шестидесятников почиталось знаком взаимной симпатии говорить то и дело: «Старик, ты гений!» Совсем отрицать этого не могу, но, надеясь, что память моя не совсем еще ослабела, утверждаю: если и были при мне подобные излияния (что, конечно, случалось – особенно, извините за каламбур, при возлияниях), то не меня одного подобная щедрость бесила.

В самом деле… «Ты гений!», повторяемое с тою же обоснованностью, с какой любой даме надобно сообщать, что сегодня она прелестна, означает категорическое неумение понять цену, которой были достигнуты и оплачены высочайшие взлеты духа. Это – пусть безобидное, но зеркальное отражение той уродливой иерархии, что внедрялась властями в писательское сообщество, где, по законам номенклатурного распределителя, было указано, кому называться великим, кому – выдающимся,крупным, всенародно любимым, популярным, растущим и т. д., и т. п.

Впрочем, отчетливее всего официальную цену называла смерть. Замечательный прозаик Борис Ямпольский, прогуливаясь со мной по юрмальскому пляжу и еще не догадываясь, что смертельно болен, говорил: им подсчитаны шестнадцать разрядов писательских похорон, от траурного митинга в Колонном зале до панихиды в больничном морге. Назвал и разряд, как он считал, положенный лично ему, – не помню, какой именно, но, разумеется, невысокий…

Как я уже сказал, у современника есть возможность понять только истинность (еще проще – неистинность) явления литературы, а не его масштаб. «Великий спортсмен» – ради Бога! «Великий актер» – почему бы и нет? «Великий писатель» – выговаривается много труднее; может быть, потому, что, в отличие от спортсмена, одновременно подразумевает величие человека?

Почему же тогда, познакомясь и еще не успев подружиться с Николаем Михайловичем Любимовым, я сказал, как помню, без визгливого пафоса, однако и не шутя: вот, мол, наконец-то могу сказать, что знаком с великим писателем? Вероятно, смелости мне добавило то, что за ним стояли поистине гении всех времен и народов,которых он перевел именно так, как выразился нахватанный персонаж Ильфа-Петрова, спутавши это слово с созвучным ему почти абсолютно: «Конгениально!»

Количество сделанного – не критерий значительности, и все же стоит просто назвать – не все – переводы Любимова, чтоб осознать: он свершил в нашей культуре и в нашем культурном сознании тот грандиозный сдвиг, по которому узнаем «настоящих» гениев. Пожалуйста: «Дон Кихот» и «Декамерон», «Гаргантюа и Пантагрюэль», мо– пассановский «Милый друг», «Госпожа Бовари» Флобера, «Красное и черное» Стендаля, «Мещанин во дворянстве» Мольера, «Хроника времен Карла IX» Мериме, «Тартарен» и «Сафо» Доде, «Легенда об Уленшпигеле» де Костера, «Синяя птица» Метерлинка, многология Пруста – работа, оборванная смертью, – «Коварство и любовь» Шиллера… Скажут: но были и до негопереводы той же классики, ставшие без негоименно классикой, признанной таковой ив России! И – говорят, даже, к примеру, доказывая, что «прежний» Пруст в переводе Франковского лучше, потому что – труднее, сложнее. А этот, любимовский Пруст… Прост?

Да, говорят, по крайности, говорили при появлении «простоватого», а не «прустоватого» перевода, однако не оттого ли, что автор «В поисках утраченного времени» вдруг перестал в наших глазах оправдывать свою репутацию прозаика, которого сущая мука читать, ну, предположим, как Джойса? Зато, дочитав, мол, сам к себе проникаешься уважением.

Меня-то именно этот, «новый» Пруст потряс своей неожиданностью, – возможно, отчасти как раз потому, что я помнил сладкие приступы самоуважения, испытанные в студенческие времена, когда одолел Франковского. Но в том глупом возрасте даже невыносимая витиеватость нашего Леонида Леонова казалась синонимом сложности, пока не возник в моей жизни Платонов. Во всяком случае, когда я сказал Николаю Михайловичу: дескать, оказалось, что Пруст – не писатель какой-то повышенной, почти садистической сверхусложненности, ставящий между собой и читателем полупрозрачный экран, что он если и сложен, то в той самой степени, как непроста другая большая литература, например Толстой, Любимов горячо подтвердил мое ощущение. Заодно отказавшись признать в этом свою особенную заслугу:

– Так ведь и в оригинале!

Тем более уже не имею сил читать Боккаччо в переводе Веселовского, казавшемся мне – да и являющемся – вполне приличным (старого, горнфельдского «Тиля» – этого еще так-сяк).

Вспоминается забавный пример, приведенный Чуковским в его книге о переводе «Высокое искусство». Одну и ту же немецкую фразу, говорит Корней Иванович, а именно: «Blonde Maid, was zogerst du?», можно перевести: «Белокурая дева, почему ты дрожишь?», но и: «Рыжая девка, чего трясешься?» И проблема не смешна, но серьезна: сам Любимов рассказывал, как знаток Шиллера, ознакомившись с его переводом «Коварства и любви», не без яду заметил, что, передавая речь фрау Миллер, он словно бы Домну Пантелеевну из «Талантов и поклонников», коренную мещанку, превратил в Огудалову из «Бесприданницы», в барыню, пусть захудалую, но существо иной породы.

В любимовском «Декамероне» как бы сошлись и «девка» и «дева». Он много рискованней, чем отдающий академизмом перевод Веселовского, – может, выразиться покруче: непристойней? Похабней?… Нет, нет, ибо сама непристойность-девка здесь и изящна, подобно деве; какая-нибудь монахиня Толстопопия, вступившая в греховный союз с монахом Ейвставием, есть порождение фантазии грациозной… Не задавать же ревнивый и глупый вопрос: чьей именно, Любимова или Боккаччо? Без последнего – как обойтись, но словообразование-то – русское…

Этот русский «Декамерон» – как и любимовский русский Рабле – блюдо наперченно-пряное, но и изысканное, а гастрономический образ годится в разговоре о «Гар– гантюа и Пантагрюэле», без преувеличения ошеломившем нас в начале шестидесятых, когда роман-карнавал явился в любимовском варианте, годы пролежав в осторожных редакциях. (И возможно, как раз изысканностью своей – при такой-то словесной, словарной раскованности – навсегда стал критерием вкуса, который дает возможность и в словесности нынешней, осмелевшей столь запоздало и суетливо, отличать похабство от дерзости, разнузданность – от раскрепощенности.) Недаром же «раблезиан– ство» в самом простецком смысле чаще всего обозначает обжорство, да и М.М.Бахтин неумеренный аппетит великана Пантагрюэля именует не меньше, как «подвиги еды». Подвиги! Утверждает даже, что они знаменуют жизнерадостный стиль Возрождения, торжество человека над миром, ибо: «Труд торжествовал в еде».

Правда, другой знаменитый ученый, престарелый А. Ф. Лосев, с юношеской горячностью выражал, напротив, свое отвращение к тому, что Бахтина восхищало: «…Реализм Рабле есть эстетический апофеоз всякой гадости и пакости». Так-то!

Боже меня упаси подключаться к ученым спорам – мне это и не по уму. А цитирую вот для чего: набившие оскомину, потерявшие живой смысл утверждения, что классика вечно жива, здесь оживают самым чудесным образом.

Вокруг старика Рабле идет спор такого накала, словно ученейшие мужи, содрав академические ермолки, вот-вот перейдут к рукопашной, – а Любимов, конечно, на стороне Бахтина. То есть и сам переводчик, каковой, по Жуковскому, в прозе – раб (не то что в поэзии, где он соперник), рискует, сражается, открывает. И, сколько бы ни имел предшественников, сам удивляется тому, что открыл.

Прочитав любимовский перевод романа Альфонса Доде «Сафо» и придя в восторг, я сказал Николаю Михайловичу:

– По-моему, роман не хуже, чем «Госпожа Бовари».

Сказал – и испытал неловкость: как-никак и к шедевру Флобера именно он приложил руку. А Любимов мне с пылкостью возразил – но как:

– Что вы! Лучше!

Совсем не уверен, что мы были правы. Но до чего же знакома страсть, разрешающая автору «Годунова», бия в ладоши, кричать: «Ай да Пушкин!», а автору «Двенадцати», бывавшему самокритичным до самоуничижения, записать в дневнике: «Сегодня я гений».

Потому что – страсть…

Однако, повторяя настырно: «русский «Декамерон»… русский Рабле…», не перегибаю ли палку? Ведь когда Маршак объявлял в стихах: «Я перевел Шекспировы сонеты…», напутствуя свое переводческое детище: «Пускай поэт, покинув старый дом, заговорит на языке другом…», – не это ли решительное «покинув» заставило стих великого елизаветинца стать уж слишком прозрачно-пушкини– анским?

К тому же и сам Любимов рассказывал, что, приступая к очередной работе, ищет поддержки у русских писателей; переводя Мопассана, читал Чехова, берясь за «Коварство и любовь» – драмы Лермонтова и «Идиота», постигая стиль «Декамерона» – словесность нашего XVIII столетия, Хераскова, Сумарокова, Княжнина. Читал ли он, переводя Рабле, «Очерки бурсы», не знаю, но как не вспомнить семинаристов Николая Помяловского, следя за беседой парижского школяра с Пантагрюэлем: «…Уп– летандо отменные баранусовые лопаткусы, поджаренто кум петруцка… Однакорум поеликве мамона не пополни– рует ни на йоту моего кошелькабуса…» И хотя озадаченный Пантагрюэль восклицает: «На каком чертовом языке ты изъясняешься?» – нам-то знаком язык отечественных бурсаков: «Лошадендус свалендус с мостендус».

Если любимовские Рабле и Боккаччо отнюдь не покидают «старого дома», кажется продолжая звучать на старофранцузском и староитальянском, то одна из причин – как раз удивительная русскость Любимова.

Не собираюсь взывать в далекую высь, к Достоевскому с его всемирной отзывчивостью русской души, – имею в виду то, что, как говорил Пастернак, «в траве», русскость, так сказать, повседневную. Житейскую. Бытовую. Родившись в Москве, но вырастая в маленьком Перемышле Калужской губернии, Любимов навсегда запомнил музыку простонародной речи: «– Надо с сеном управиться нон– че. – А что? Завтра как бы дождя не было? – Свободная вещь». «Чувство Родины», по его словам, входило уже в сознание четырехлетнего малыша, пририсовывавшего рога кайзеру Вильгельму, встреченному на страницах «Нивы». И ни малейшего парадокса в том, что, как опять-таки говорил Николай Михайлович, не будь в его жизни городка на Оке, он не сумел бы вжиться в прустовский провинциальный Комбре «с его тоже ведь задумчивой, тихоструйной, самобытной прелестью». И: «Если бы я не обходил наши городские базары и ярмарки от конного ряда до горшечного и игрушечного, если бы я не бывал на свадьбах, на праздниках и просто в гостях у знакомых крестьян… у меня, конечно, опустились бы руки, когда я взялся за перевод монологов и реплик Санчо Пансы» или «за воссоздание народного многоголосья, звучащего в «Гаргантюа и Пантагрюэле» Рабле…»

И повседневная речь его, интеллигента первоклассной закалки, человека глубоко религиозного, была… Что далеко ходить. Как-то он был у нас дома, в гостях, явивши при этом, увы, уж никак не раблезианство (и не по причине поста или же аскетизма: жена моя напекла-наварила-нажарила, а он, не выпив ни грамма спиртного, положил на свою тарелку одну отварную картофелину, да и к той не притронулся. Болел). Словом, во время общей беседы, несколько более чинной, чем бывало обычно – все почтительно ощущали его присутствие, – он, когда речь зашла о знаменитом писателе, чьи путевые записки о Франциираздражили его поверхностностью… Да зачем скрывать: то был Виктор Некрасов, личность достойнейшая, в тот период тем паче, как теперь выражаются, культовая, мало того,. грубо обруганная в печати, опальная, – Николай Михайлович и с этим не захотел считаться. В общем, вскочил по-мальчишески с места и выкрикнул «при дамах»:

– Турист! Ручки в брючки, хер в карман!

Ох, как тут же смутился, как извинялся назавтра по телефону, а в моих глазах – и ушах – до сих пор эта мальчишеская повадка, пылкость, азарт, страсть…

Могу ли сказать, что мы были друзьями? Не могу. То есть ничего бы не стоило, так сказать, обмануть общественность, предъявив дарственные надписи на книгах. Да и предъявлю – только не с целью обмана. Например: «Дорогому Станиславу Борисовичу Рассадину – в надежде, что наше знакомство превратится в дружбу» (1974). «В знак глубокого сродства душ» (1978). «Дорогие Аля и Стасик! Я хочу, чтобы вы всегда помнили, что я вас нежно и горячо люблю – нежнее и горячее, чем вы предполагаете» (1982). «Дорогим друзьям… с которыми мне бы хотелось почаще видеться» (1989).

Дарственные надписи вообще – вроде тостов. Только очень доверчивый примет пышность похвал слишком всерьез, но зато можно уловить нечто говорящее о самом «тостующем». В нашем случае это ясней всего прорвалось в одном телефонном звонке;

– Стасик! Помните, что вы мой единственный друг!

Конечно, «друг» – это неправда. Я был, говоря на языке гимназисток, скорей обожатель, по-недавнему – сыр, по-нынешнему – фанат; это-то, может быть, и мешало дружбе, подразумевающей… Равенство? Нет. Но как бы большую соизмеримость.

Однако вот это «единственный» красноречиво.

Понятно, и это не следует понимать буквально. Он почтительно дружил с Игорем Ильинским; их объединяла и церковность (Николай Михайлович был активным прихожанином, одно время – членом церковного совета, и его сын Боря, ныне отличный театровед, шутил, что отец спешит на совет в храм прямиком с заседания секретариата Союза писателей. Любимов ведал там переводами). Дружен был с Давидом Самойловым. С Липкиным, именуемым им «шер мэтр» – «дорогой мастер». Были, конечно, и другие привязанности, но все же меня не оставляло чувство, что он – вне семьи – одинок. И дело не только в том, что, по моим наблюдениям, в среде переводчиков у него хватало недоброжелателей. Завидовали? Наверное, так. Уверяли, будто он плохо знает французский. Или: подумаешь, мол, классику переводит, это всякий сумеет, ты поработай над современной словесностью!…

Сейчас, перечитывая его книги о переводе и воспоминания, цепляюсь за фразы: «Я рано полюбил созерцательное уединение». Либо: «Столица не убила во мне провинциала». Надо ли понимать: не приучила к толпе, тем более организованной, что раньше именовали коллективом, ныне – тусовкой? А может быть, постоянное общение с Сервантесом и Стендалем, Рабле и Мольером, та высота, на которую они поднимали, по-своему обрекала на уединение и одиночество?

Могу лишь гадать. Но вот смерть поставила в этой фабуле выразительную точку. Даже профессиональная «Лит– газета» хватилась сообщить об уходе великого мастера, случившемся в 1993-м, кажется, только месяц спустя – видать, не до того было в заботах «новой России». Впрочем, эта история – уже из другого сюжета, о нашей нынешней разобщенности, о нынешнем равнодушии.

Сюжета, слишком уж очевидного. Потому – неинтересного.

РАНЕНЫЙ КАМЕНЬ

Я ехал с Кайсыном Кулиевым по Дарьяльскому ущелью… Нет, «я» – много чести. Онехал со мною в придачу, как российский Мороз-воевода, обходя-объезжая дозором свои владенья, – и я был поражен открывшейся мне картиной.

Было начало июня. Терек тек смирной речушкой, и его ручной, ручьевой нрав никак не увязывался с тем, чтб вокруг: с огромными – циклопическими – бетонными кубами, которыми его еще недавно пытались смирить и которые он, напоенный таяньем горных снегов, раскидал, словно детские кубики.

Символики тут – ни капли. Просто – воспоминание.

Я поделился с Кайсыном своим удивлением неофита, а он со злорадным удовольствием вспомнил снисходительные строки Маяковского: «От этого Терека в поэтах истерика…» И далее – как Владим Владимыч будто бы «сошел, поплевывал в Терек с берега, совал ему в пену палку…».

– Попробовал бы он ее сунуть, когда Терек настоящий}…

И со вкусом, со сладострастною расстановкой:

– Ха! Ха! Ха!

Беря каждым «ха» реванш.

Мне это особенно запомнилось потому, что незадолго перед тем я печатно возражал осетину-поэту, который обиделся уже на Пастернака. На его строчки:

Кавказ был весь как на ладони

И весь как смятая постель…

Кавказский хребет – и постель?! Горцу это показалось фамильярным до уничижительности.

Но это ведь, возражал ему я, все едино, как если бы селенит, житель Луны, объявись он в природе, заворчал бы на поэтов-землян за те ассоциации, которые у них вызывает его планета. За то, что у Пушкина она – «глупая», у Блока – «бессмысленно кривящийся диск», у Есенина – «коромысло», «ягненочек», «сырный колоб», у Межирова – «бутылочное дно». Хотя, между прочим, и тут не обошлось без обиды: сам Александр Петрович рассказывал мне, что кто-то из его любимых грузин изъявил неудовольствие – почему «дно» примерещилось ему не где-нибудь, а «над городом Галактиона», в тбилисском небе? Не есть ли это намек на алкоголизм Галактиона Табидзе? (Результат – вариант подцензурный: «…Луны туманное пятно».)

У Кайсына Кулиева луна, месяц – это «бычьи рога».

В общем, что касается «смятой постели», у меня было что возразить. Мало того что это образ поразительной зрительной точности, которую особенно понимаешь, глядя с борта самолета; образ к тому же естествен для Пастернака, вводящего в природу быт интеллигентного горожанина, дом, улицу, театр:

За кулисы того поднебесья, Где томился и мерк Прометей…

Сто слепящих фотографий Ночью снял на память гром.

И т. п.

Так я возражал обиженному – возражал как будто не без резона. А прав был все-таки он, Нафи Джусойты. Точнее, и он тоже – по-своему.

Прав не самой по себе обидой, которая есть нежелание причаститься к иностороннему взгляду на мир, но основательностью своего национального мировосприятия. Горец не может сравнить свои горы со смятыми складками простыни, как не может дразнить Терек тростью, будто пьяный зевака – зоосадовского тигра. И чужой взгляд, даже будучи принят и понят – что вообще-то никогда не мешает, – останется для него чужим.

Может, даже обязан остаться?…

Когда в 1958-м в издательстве «Молодая гвардия» новый знакомец, а вскоре и друг, Булат Окуджава, давал мне для перевода подстрочники стихотворцев «народов СССР» – давал, не балуя, те, что поплоше, – один, помню, насмешил в особенности. Чем и запечатлелся – дословно:

Вырос кукурузный стебель, Молоком початка обухла…

Дальше, правда, забыл. Зато врезалось в память, на какие же шулерские приемчики, на аллитерации-ассонансы я пускался, дабы получилось нечто, хоть отдаленно стихо– подобное:

Молоком набух початок.

Кукурузный стебель вырос.

Как в бутылях непочатых

В ямах силой бродит силос…

И смех, и грех. Правда, чтоб уж не совсем смешивать себя с дерьмом: приходилось переводить и кое-что лучшее. Грузин, северокавказцев, одного азербайджанца, даже – индусов; перевел целую книгу некоего румына – ну, тут воспротивились его соотечественники, ничем его не лучше: решили, что по моральному облику не заслуживает чести издаться в СССР. И т. д.; представьте, кое-кто, во главе с самим Вильгельмом Левиком, сулили мне в этом отношении будущее.

Хотя я, еще не начавши писать свою «критику», просто нуждался – понятно, помимо приработка – хоть в ка– кой-то работе со словом. Ничего не планируя.

Слава Богу, догадался придушить эту свою карьеру в колыбели.

Но ведь целая трудармия старалась – и перестала стараться лишь поневоле, с воплем отчаяния: «На что будем жить?!» – когда рухнул СССР. Успев, однако, сформировать великолепную школу цинизма.

Вспоминает Давид Самойлов:

«В те (сороковые. – Ст. Р.) годы происходили декады литературы. На казахскую декаду приехал акын Нурлыбек Баймуратов. Он привез в столицу поэму «Пою тебя, Москва» или что-то в этом роде. Добрейший Игорь Базаров из «Литературки», рано умерший мой покровитель, велел поэму перевести, однако из 500 строк сделать штук восемьдесят. И главное – сроку давался день. Я довольно хорошо справился с задачей. В газете, прочитав перевод, попросили только приписать еще две строфы о дружбе русского и казахского народов. Эти две строфы и были процитированы в ближайшей передовице: «Как хорошо сказал акын Нурлыбек Баймуратов».

А вечером акын позвонил мне по телефону и позвал к себе в «Кырады Тел», как он выразился и что по-русски значит «Гранд-отель».

На диване за столиком сидел бритоголовый мурза. Он сидел на диване, скрестив ноги. Налив мне водки, он сказал:

– Ты меня всегда переводи, Самойлович. У меня много разных стихов есть: политический, лирический, художественный».

Не смеяться – трудно, но последствия таких отношений оказались катастрофически разрушительны – для обеихсторон. Надо было быть самоироническим Самойловым, чтобы, начав таким образом переводческую карьеру, стать в конце концов мастером перевода. Или – другой вариант, также, впрочем, достойный: быть Наумом Гребневым, у которого, весьма кстати сказать, больше всего заслуг в том, что возник (не сразу, не сразу) единый стиль русскогоКулиева.

Это при том, что его прекрасно переводили тот же Липкин, Лиснянская, Коржавин, к кому Кайсын относился с особой нежностью, вкусно произнося его уменьшительное имя: «Эмачка»; даже Белла Ахмадулина. «Даже» здесь сказано не уничижения ради, напротив, ее переводы были на удивление хороши, и удивительным оказалось не само по себе высокое качество, в общем подразумевавшееся.

Как-то Александр Межиров, читая при мне ахмадулин– ский перевод из Симона Чиковани, принялся неудержимо хохотать. И на вопрос: «Что с вами, Саша?» – ответил:

– Понимаете, Станислав, я этот подстрочник знаю. Мне его предлагали. Но у Симона сказано просто: «Растет трава», а Белла переводит: «О, таинство травы произрастанья!»…

Не знаю – не проверял, – таковы ли в точности были оба текста, или же Александр Петрович, известный склонностью к мистификаторству, и тут мгновенно сочинил что-то вроде пародии, наподобие той, в которой Юрий Ле– витанский вообразил, кйк Ахмадулина трансформировала бы песенку: «Раз, два, три, четыре пять! Вышел зайчик погулять». А именно: «О ряд от единицы до пяти! Во мне ты вновь сомнения заронишь. Мой мальчик, мой царевич, мой звереныш, не доверяйся этому пути!»…

Словом, и Ахмадулина, знаменитая своеволием в обращении с переводимым оригиналом, явила на редкость дисциплинированную верность кулиевской поэтике, – справедливей, однако, сказать: поэтике, которую перевоплотил на русском прежде всего Гребнев. (Хотя, возможно – позволю себе вольное допущение, – свою роль сыграла и почтительность невестки к свекру: Белла одно время была замужем за сыном Кайсына и даже подарила ему внучку.)

Так вот. Когда Наум Гребнев, для меня – Нёма, умер, все тот же Самойлов записал в дневнике (январь 1988-го): «Большое огорчение. Это был умный и одаренный человек. У него рано не хватило решимости стать поэтом. Он убоялся бедности.

…Мне он казался слишком рассудочным…Он изобрел нескольких современных кавказских поэтов, в значительной степени Расула Гамзатова, которому присочинил стихосложение. Это присочинение он делал лучше всех других».

Отзыв, конечно, достаточно сдержанный, но и сам Гребнев, человек в самом деле не только одаренный, но умный, не менее трезво оценивал характер своего дарования.

– Мы с Мимой, – сказал он однажды мне (Мима – это домашнее имя его жены), – каждое утро благодарим Бога за то, что Он не наделил нас талантом.

Понимай: без таланта – спокойнее. Безопаснее. Благополучнее. И повернется ль язык упрекать того, кто чудом выжил в войну (ему осколком распороло живот, и он, собрав вывалившиеся кишки в солдатскую пилотку, сам побрел к медсанбату), кто был устрашен государственным антисемитизмом и, что существенно, действительно, начав как поэт, понял ограниченность собственного таланта и выбрал честное ремесло? Что, между прочим, дало ему возможность не только «присочинить стихосложение» кому бы то ни было, но превосходно перевести, скажем, армянского гения Нарекаци и псалмы Ветхого Завета…

Итак, Кулиев. Большой поэт крохотной Балкарии, получивший – благодаря переводу – не просто известность, но славу. Да это – ладно! Ее, славы, было куда больше у того же Гамзатова, но если скажу, что Кайсына чтил сам Николай Михайлович Любимов, знавший таки толк в проблеме соотношений оригинала и перевода, или что его почитаемым другом был отвечавший ему взаимностью Липкин, – не промелькнет ли и в этих словах жалкой попытки доказать, что дело, мол, не в «присочинении»?

Кстати, Семен Израилевич был в некотором смысле учителем и юного Расула Гамзатова. Во всяком случае, народный поэт Дагестана Гамзат Цадаса, отправляя сына в Москву из родного аула Цада, наказал ему непременно явиться именно к Липкину. Что Расул и исполнил, по рассказу С. И., трогательно разувшись при входе в дом, где тот обитал с семьей в коммуналке: снял и оставил на тротуаре галоши, естественно тут же украденные.

Тем более здесь придется к слову то, что Липкин, как он мне признавался, считал себя несколько виноватым ввозникновении пристрастной ревности Расула к Кайсыну (о чем знали не все, поскольку на людях они демонстрировали исключительное дружелюбие). Причина была будто бы в том, что в годы, когда Кулиев находился с другими балкарцами в сталинской ссылке, С. И. неосторожно сказал Гамзатову:

– Вы сейчас лучший поэт Кавказа, но только потому, что Кайсын Кулиев живет в Киргизии.

Оказалось, такое запоминается…

Впрочем, куда важнее другое: по-своему злопамятным показало себя само государство – да, оно, которое, кажется, уж никак не обошло бывшего ссыльного милостями и почестями. Депутатство, госпремии, ордена… Но до наград высочайших его все-таки не допустили.

Почему?

Он сам мне рассказывал, что, когда его выдвинули на Ленинскую премию, один из собратьев по Кавказу и по перу (имени не называю, обладая свидетельством одного лишь Кайсына, и, хотя не верить ему не могу, все-таки осторожничаю) ходил по большим кабинетам:

– Кайсыну не надо давать. Он сидел.

Да и собратья из метрополии, то ли Кожевников, то ли Грибачев, а скорее всего, оба вместе, тоже высказались на заседании Комитета по премиям: дескать, стихи неплохие, однако:

– Они могли появиться и во времена Гомера!

Между прочим, наилучший из комплиментов. И – чистая правда: я сам, кажется, только однажды в кулиевских книгах повстречал слово «партия» – в несильном стихотворении периода «оттепели», где он благодарил наследников Ильича за то, что они вернули балкарцев из ссылки.

(Впрочем, нет, виноват: была еще «Горская поэма о Ленине», где вождь мирового пролетариата оказался – опять-таки в «оттепельном» духе – соответствующим образом мифологизирован. Вплоть до того, что: «И вижу я, как раскрывает он том Тютчева в старинном переплете…» Прелестная проговорка: «и вижу я…» Каждый видит, чего ему хочется.)

Не без горечи и не без юмора вспоминаю ночной Кай– сынов звонок – в завершение дня, когда ему должны были присудить «Гертруду», золотую звезду Героя. Должны -в этом он был уверен, по крайней мере, меня уверял в неизбежности благоприятного исхода. И вот…

– Так они и не дали мне Героя… – Голос его был силь– rio хмельным и по-детски обиженным. Впрочем, тут же последовала самоирония: – Видно, я им плохо служу…

Я не то чтобы всерьез разозлился, совсем нет, но наиграл – по мгновенной душевной подсказке – злую безжалостность. Роль расчета исполнила интуиция.

– И очень хорошо! Я рад, что тебе не дали!

– Почему?!

Он так изумился моему бессердечию, что протрезвел.

– Потому! Ты что ж… – Экспрессии ради я добавил толику ненормативной лексики, хотя вообще в разговорах с ним, чтя его возраст и неприязнь к матерщине, подобного избегал. – Хочешь быть в той литературе, где твой Пастернак, а награды получать, как Софронов?

Пастернак, как Ахматова и Твардовский (но не Мандельштам – тут мы расходились [2]), был для него святым именем.

– Не в этом дело, – ответил трезвый Кайсын. – Но ты же знаешь, каким счастьем это было бы для моего народа.

И тут мне крыть стало нечем: я знал. Хотя – какой, в сущности, ужас, что самоутверждение целого народа зависело от побрякушки, которую власть навесит или не навесит на его замечательного поэта.

Вот чего у Кулиева категорически не было, так это работы навынос. В голову не приходило спекулировать национальной экзотикой, заискивая перед всесоюзным читателем, чьи представления о Кавказе и о Востоке не превышали уровня ильфо-петровского бухгалтера Берлаги с его «кунаками» и «абреками».

Когда Расул Гамзатов издал с помощью «присочиняющего» Гребнева цикл «горских сонетов» (горских, аварских, на каковом языке не только невозможна сонетная форма, но и рифмы-то нет!), хитроумие акции было понятно и простаку в северокавказских делах. Но затем появились «надписи»: «Надписи на камне», «Надписи на перстне», «…на кинжале», «…на бурке», на чем-то еще, и на сей раз то был как будто традиционный восточный обычай, сомнения в подлинности не вызывающий. Но вспоминаю, как Кайсын заговорщически наклоняется к моему уху:

– Слушай, может быть, ты мне скажешь: гдена бурке можно сделать надпись?

Сам он предупреждал:

Я не пою, а пишу на бумаге,

Мерю пальто городского сукна… -

и экзотизмы вроде тех же берлаговских «кунака», «тамады», «газырей», порою мелькавшие в русских переводах его горских стихов, всякий раз были от лукавого. От лукавого переводчика – Якова Козловского, подкидывавшего свои приманки Большому Читателю.

«Я дарю вам на счастье, как верный кунак, белоснежную веточку алычи». «На сердце у меня, под газырями, шрам от любви остался не один». У Кулиева этой пошлости быть не могло. «Я дарю вам на счастье веточку алычи» – все. Только.

И излюбленный его образ, «раненый камень», – настолько же горский, насколько общепринятый, общечеловеческий по своей способности страдать и кровоточить. Но, кровоточа и страдая, оставаться все-таки – камнем:

Мила мне в сильных слабость,

В слабых – сила…

Идти в снегах по грудь,

Хватает сил покуда,

Идти и этот путь

Не выдавать за чудо.

Мало кто знает, что ссылка, выпавшая на долю балкарцев, для Кулиева вышла вроде бы добровольной.Вроде бы… Влиятельные друзья в Москве – среди них помню имя Николая Тихонова – выхлопотали лично Кайсыну, кажется всего из двух балкарцев, право не покидать Кавказ.

Роль сыграло не то, что он был уже известным поэтом, фронтовиком, инвалидом войны, хотя это и приводилось в качестве аргументов. Ни одна из этих сентиментальных Подробностей не имела значения в государственном смысле. Извлекли на свет то, что одна из бабок Кайсына была этнической кабардинкой – из народа, который Сталин, разделяя и властвуя, с места почему-то не стронул.

Кулиев не воспользовался льготой. Как он скупо рассказывал сам, вернулся, раненный, в 1944-м из госпиталя; поднялся в родной аул Верхний Чегем; поплакал над остывшим материнским очагом; отправился за своими в Киргизию.,

И, как Байрон, хромая,

Проходил к очагу, –

романтизировал Кайсына его друг Дмитрий Кедрин, правда для конспирации назвав таки его в стихах кабардинцем. Но на этот раз он, хромая, пошел оточага.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю