355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Софья Купряшина » Счастье » Текст книги (страница 5)
Счастье
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 23:35

Текст книги "Счастье"


Автор книги: Софья Купряшина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц)

чучелко

Лесовик приносит воду.

Я – как Устя из «Великого противостояния».

– Очнулась, милая! Сейчас будем чай пить.

Время, разрезанное феназепамом, почти не имеет формы. Я привязана к высокой каталке; катетер; две капельницы; «кома», «шлюха», «реанимация».

– Давно голову-то мыла?

– А руки, руки!

– Можно чаю?

– А какава не желаешь?

– А красивая…

Все проходит: нянечка тайком принесла банку с питьем, чуть приоткрывается глаз, спадает отек, обморожение 2–3 ст. ступней и жопы остается.

Я иду через город в ботинках на босу ногу, в сваливающихся штанах (потому что украли носки и подтяжки). Еще у меня нет жетона, но я просачиваюсь. Я не вижу мокрого города, постновогодних базаров, у меня не хватает пуговицы на груди и жжет ступни. Еще мне забыли вынуть какой-то шов.

Брезгливый Гиго такого не ожидал. Он не хочет осквернять свою кровать и кладет меня между двух кресел. Они разъезжаются. Он кидает мне кусок сыра и полстакана джина.

– Деньги на дорогу нужны?

Две тысячи.

Дорога – в Звенигород.

Еще я иду без трусов, потому что они сырые от лежания в луже. Память – кровавыми марлями. Ее почти нет. Я ненавижу людей и город.

По деревянному полу я ковыляю в поисках таза, чтобы мыть посуду. Лесовик отмахивается тазом:

– Лежи, милая, в твоем состоянии тревожиться нельзя.

– А выпить бы, дядя Жора?

– Ты из-за этого чуть концы не отдала и опять? Лежи, одноглазая.

Полседьмого он гремит ведрами, жарит картошку и идет в контору. Я моюсь в холодной комнате. Опять весь пол в крови. Делаю компрессы. По скользкой дорожке спускаюсь исражниться. В доме с высокими окнами свет: там кормят лошадей. В комнате для мытья над корытом висит хлеб, стоит сундук; ведра, ковшики; я воюю с телевизором с огромной двурогой антенной и линзой. Выхожу во двор с опаской: все уже знают – приехала племянница Н. Б., которую в Москве побили. Председатель в шапке со звездой мне почтительно дорогу уступает. Я иду к Москве-реке, посидеть у запертой вышки, выжрать чифиру на лавочке для влюбленных.

Но все не вечно. Не вечен и мой покой. Рано утречком, пока не выветрился запах Жориной картошки, я надеваю темные очки, шерстяные носки и иду в Челобитьево за водкой. Т. к. рядом дачи Академии Наук, продавщица приветлива и хлебосольна (действуют очки).

– Желаете апельсинов? А вот халва. Паштет чешский, новая партия. Только водки? – Ага.

По искристому солнечному шоссе я шествую назад. Солнце берет меня к себе – холодное, зеленое – как может – и заигрывает с разрушенной церковью.

Вечером открывается дверь.

– Ну как дела.

Я сижу на сундуке, подле меня обгрызенная буханка хлеба и полбутылки водки. Я пою: «Я встретила вас и все…»

Я болтаю ногами, верхняя пуговка у меня расстегнута, я улыбаюсь рваными губами и чуть-чуть стыжусь.

– Эх ты, чучелко, – говорит лесник. – Накати стаканчик-то.

больница

По лечебнице бегали простоволосые девочки лет 13–14 в подпоясанных халатиках и кричали все: «На хуй! На хуй!» «Что ж такое?» – подумалось мне.

– Расскажите, что с вами происходит в последнее время. Не стесняйтесь.

– Последнее время у меня (я посмотрела на него) – стали выделяться выделения. (Хотя никаких выделений не было.)

При взятии мазка доктор Гартман поглядел для эстетики секретную анатомию под видом осмотра. При энцефалограмме мне велели снять трусы. «Да что ж такое?» – подумалось мне. И вспомнилось: «Он же НЕ ЗНАЕТ, что я нормальная». Лежать с девочками в одной палате, выслушивать, как он «пизданул», лечиться долго, кропотливо, укольчики, кашка, «план», колесики, опробывание новых препаратов, от которых сводит все, кроме пизды, ночью запихнуть то три, то два пальца, то четыре в девочку и учить кропотливо, чтобы помылась, и устать от этого, как Мандельштам, и выйти до того развращенной, что стакан чая заставляет кидаться на прохожих. И все вспоминать подъемы в шесть, пиздиловки, бесконечные термометры, спросиловки: «А чего это ты какая-то?» – «Я-то? НЕ ЗНАЮ». Я потом, нашедшись только через полгода, в машбюро, на вопрос: «Что с вами сегодня?» – ответить: «Да ебаться хочу». Вот что значит неадекватность реакции. Я полюбила там Катьку.


Я люблю маленькую девочку со шрамом на щеке. Ее слегка отвисший живот – весь в растяжках и розовых пятнах лопнувших сосудов, ее рыжеватую растительность межножья, мягкую, которую если раздвинуть, обнаружится там в нежных изгибах сиреневых шрамов средоточие чувства – маленькое возвышение. Ее руки – серые, малиновые, лиловые – с утонченными пальцами и крохотными обломанными коготками, и в растрескавшуюся кожу вокруг ногтей прочно впиталась грязь. Я люблю целовать ее шершавые пальчики и облизывать каждый ноготок; ее рыжие короткие волосы и пыльный бархатный жакет с серебряными пуговицами, ее длинная юбка с ощетинившейся дырочкой слева, ее вытертые туфли на высоких и толстых каблуках и полосатые носки поверх чулок вызывают во мне пронзительные крики плоти. Она ходит без трусов, и если осторожно пропустить руку к ней под юбку (обязательно сзади!) и провести от чулка, оканчивающегося резинкой, выше, по ножке, которая чуть-чуть вспотела в паху – можно сразу уткнуться в сыроватую свежую кущицу и поводить там, покуда она будет раскрывать ножки и вздыхать. О, как я люблю ее – маленькую дворницу со своим порошково-ведерным хозяйством, деловитую, зеленоглазую, вяжущую сыну кофточку и пьющую водку мелкими глотками. Это независимость маленькой куртизанки, которая берет деньги только для проезда к своей окраине Парижа и любит утренний туман. Но у нас нет места, где бы мы могли любить друг друга: в конторском клозете наш взор смущают окровавленные ватки, а в доме ее муж-пьянист качает в зыбке Шарлика, а моего Шарлика качает в зыбке старушка Этьенетта, зорко глядя из мансардных сумерек на улицу.

Когда ты лечишься от того, чего у тебя нет, в условиях антисанитарных, и в этих условиях этим-то или чем другим заражаешься, возникает ни с чем не сравнимое чувство ослабления мышц влагалища. Расслабленная безысходность. Вокзал – больница – вокзал. Там понимаешь ты плен. И выйдя оттуда, легче на 15 килограммов, в татуировках «Света», «уйду» и «free», летаешь по дождливой столице, удержанное на депоненте пропиваешь в маленьких кафе, а хочется уже только девочек, и с железнодорожницей active voice со страшно разбитым изломанным носом где-нибудь на студенческой трескаешь «Виски», а ее шапка-ушанка, местами вылезшая и мокрая, нагретые сосиски «Hot dog» за 25, а она, с 20-ти лет постригавшая волоса по-мужски, говорит не столько матерно, сколько непонятно: мало зубов.


Странное был время: я одурела, не могла сосчитать сдачу, то есть положенное от нее за чашку с безручкой кофе, и зарилась на коньяк, так хватко плеская губами, и прикидывалась присевшей на окно. Ситуация свела нас по-беременному просто, т.е., говоря примитивно, ван-гоговски слабо не в смысле цвета: полдень, обед, клиника Сант-Эбль. Я была голодна, беременна, больна и ничего не понимала, как Син и, как Син, убого мечтала о стакане джин-энд-джин, но все же в пределах 200 гр., т.к. могло и стошнить. От меня отказались все, кроме тех, от кого отказалась я. Мы встретились на гнилой дорожке, когда я, держась рукой за облетающую березу, блевала желудочным соком, попадая порою на хладный, шелушащийся папирусом ствол. Я была некрасива, как женщины Ост-Вальде: бурые оспенные пятна, синие руки, которые приготовились чесать голову, в третий раз непонятно зачем отяжелевшая больная грудь, и штаны, и куртка, и костлявая ключица, отодвинувшая шарф.

– Я видел вас на обеде…

(Я притаилась и стала блевать соусом.)

– Я могу вам чем-нибудь помочь?

– Сделайте мне аборт.

На том бы эта встреча и закончилась, если бы он все дни до конца срока не носил мне бутерброды с колбасой и не клал у двери на салфетке, как кошке.

Потом написать диссертацию о гарвардских дождях («Поэтическая бисексуальность»), отнести профессору Кристи, увидеть удивление от несоответствия производителя произведенному, услышать: «Как давно вы этим занимаетесь?»

– Да вот вчера, собственно, сложилось.

– А, ну тогда на хуй. Покорпейте с мое. Сделайтесь карпом-мутантом о четырех ногах под двухметровой черной тушей, тогда…

Не пойму я, какой злой ветер пригнал меня в этот трехэтажный склеп…

Моя дрожащая голова ни на кого не производила здесь впечатления. По длинному коридору я шла в луч света, к телефонному автомату. Через час я была на месте. Распухшие руки в старых и новых ударах, ноющие как-то на китайский манер (китайское пение), я уложила вокруг ребер, средним и указательным пальцем достала монету (большой не сгибался), набрала номер с нулями, приготовившись к оранжевому мату. Этот голос – выжженная моя пустыня – жареный хлебушек – алеу-у-у – жирный жар – отрывистый лай…

– Огонёчек. Я отсюда тебе звоню.

– Ну.

– Я хотела спросить тебе, как здоровье.

– Никак.

– Я тут долго уже лежу, но, может быть, ты принесешь хрустальную вазу доктору, ведь тут седьмой этаж.

– Я не понял.

– Надо делать, чтобы меня взяли, ты скажись папой, ведь тут метод шока, Огонёк, у меня болят почки, внутренности, больше всего – шея, а я потом никого не буду тебя беспокоить, ты только возьми меня сейчас, приголубь.

– Зачем?

– Для любви.

– Тебя лечат?

– Нет, то есть шоком. Мы с девочками курим тут, но мне нужно в Сорбонну, ты же знаешь, как я люблю семантические проблемы. А тут кирпичи.

– Слушай, Вика, ты иди отдохни и не морочь мне голову.

– Ты возьмешь меня.

– Нет.

– Ну, до свидания. Я нарисую тебе картинку и пришлю мальчиков.

– Каких?

– Профи.

– Лечись, лечись.

– Да.

Сестер поблизости не было. От затылка бесшумно отделилась изрядная прядь волос и плюхнулась на кафель. Почти последняя. Мимо меня пролетела синяя девочка и прошепелявила, тихо опуская мне в карман папироску и презерватив:

– Бензол привезли. Бабы пошли туда. Будешь?

Я как всегда тормозила:

– На шухере?

– Да нет, с нами. Какой шухер с твоей красотой.

– Что, просто так?

– Ну, ёбтать.

– А где?

– Внизу, у мужиков, после ужина.

Это было уже новшество: Бензол + Грузчики.

Утром в палату вошло солнце. Оно обещало столько всякой ерунды: шарики, прогулки на Ленинские горы, рогалик, музыку из репродукторов, огромные пустые стекла-отражатели несостоявшегося магазина и быстросохнущий асфальт.

Я была привязана к кровати и плакала тихо, сильно напрягая мышцы живота. Проходя умываться, они били меня по лицу и выдавили в глаза пасту. По косвенным намекам я поняла, что это было «за ночь». Ночью надо спать, а не кричать страшным воющим басом: «Спасибо! Спасибо! Я больше не буду!» Сестрички меня отвязали, еще раз надавав мокрым полотенцем по морде, и отвели в процедурную.

Вот и все. Ампицилинное счастье настигло меня – сухое и свежее, как полотенце. Родные давно не ходят ко мне. Иная пиздюшка, глядишь, жрет в казенной каше колбаску. И хуй попросишь у нее. А мне ничего не носят. Меня прокляли. Я могу попросить укольчик у дяди Бори, и за это за него подержусь, за его лоскуток, возьму в рот, не перекрестясь и считая до ста, а потом, может быть, и во вкус войду, хотя там и нестояк; хоть секрета нет – и то хорошо.

И снова обход:

– А-а-а, Марьиванна, – (имени у меня больше нет), – опять к нам, все трепака пляшешь?

(Забытая Богом больница на окраине, напротив – КПЗ, там ребятки дрочатся в окошко и показывают нам; забытые болезни – таких уже давно нет нигде, и нет моей одежды: даже трусы носить нельзя для простоты отношений.)

– Где ж ты так ебешься, золото?

И он сочтет нужным повторить свои вопросы: давно ли не спала? как так? и не хворала ль?

– Да, – отвечает она, – давно.

сдача зачета

День, прошедший в стенах института, сделал мои руки смуглыми. Целый день мы мотались по лестницам с женщиной в платке и кедах – плакали, пьяные и голодные, и просили поставить нам зачет. Она знала слово «адепты». Я – «Ковский».

– Я никого не убивала, – говорила женщина, и было ясно, что это не так.

– А, ты тоже…

– Что тоже?

– Татуировка…

– Нет, сама…

– А резалась?

– Резалась – не там. А ты?

– Я никого не убивала. После этого я поверила в Бога.

Пришел Ковский.

– Пощадите, батюшка, поставьте.

– Чего вам?

– Зачетец.

– А вы кто?

– Учащая… А где здесь туалет?

– Зачем вы растопыриваете ноги?

– Что?

– Зачем вы снимаете штаны?

– Я плохо слышу.

– Я тоже.

– Вот и хорошо.

– Да что ты ссышь-то сдесь?! Когда в нашей стране произошел переход к индустриализации всей нашей страны?

– Чего?

– Глухая?

– Немного.

– Контузия?

– Плохо слышно.

В моем доме живут три певца: два из Большого театра, один – из маленького. Много-много мелких морщинок покрывают их.

– Ваш английский язык плохой. Зачем легла?

– Куда?

– Вот на меня прямо вот.

– Это не я.

– А кто?

– Брат-близнец.

– Семья большая?

– Ага.

– Кормить надо?

– Нет.

– А как же?

– Да так как-то.

Она взялась меня опекать. Заложила руки под серую вязаную юбку – кисти красные, губы сухие от старой помады, морщины на лбу мелкие (мелочность мышления), а у меня крупные.

– Что? Догнаться?

– Поставьте ей зачет, у нее дети.

– Да?

Он не понимает. Достал гамбургер. Мы вяло сглотнули слюну.

– Посмотрите на ее грудь.

– Маленькая какая-то. Да.

– Она этого заслужила. Зачета. Что стоишь, качаясь? Ты, скелет!

– Давайте зачетку.

Слабый хрип сильно вырвался из моей впалой груди, и она тут же стала выпуклой, и тогда все пошли домой пить молоко.

– Бабушка, вы к кому? – спросили меня.

– Дай мне, деточка, чистенького!

– Какого чистенького?

Было шесть часов вечера. Мне на голову упали какие-то доски. А во дворе по-прежнему пели старые песни новыми молодыми голосами, и мне показалось, что молодость вернулась ко мне.

божественный александр

Автор приносит свои извинения Гаю Светонию Транквиллу и Симоне Берто.

1. Отцом Александра Транквилизатора был Серапонт Папильоткин, сначала носивший имя Фторидий Кувалдин, а потом Ероворот Проклин. Сотия была им беременна, когда выходила замуж за Серапонта и родила его три месяца спустя: поэтому было подозрение, что прижит он от прелюбодеяния с отчимом Пронием Батистовым-Носковым (протоереем).

2. Наружность его не лишена была внушительности и достоинства, но лишь тогда, когда он стоял, сидел и в особенности лежал: он был высок, телом плотен, лицо и седые волосы были у него красивые, шея толстая.

3. Хотели назвать его Мясием – Консул не разрешил. Хотели назвать Мышцием – совесть не позволила. Выбирали меж Плотием и Александром. Назвали Александр. И был он им до того момента, пока не превратился в Плиния Шмоткина. Но ходил он косо, ноги волочил, во гневе был неприятен: вздрагивали коричневые подглазья и мясистые ноздри, из носу текло, язык заплетался, руки тряслись, ноги разъезжались. Окончив гневаться, он брал трубку и говорил «извините».

4. Женился он на Агриппине, дочери Прокла Клещева-Студеного и внучке Феоктиста Маткина-Опущенного, римского всадника, письма к которому оставил Целопенат Таращин-Егоза (?—88 г. до н. э.). Но хотя они жили в согласии, хотя она уже родила ему сына Брандея Муромского, ему было велено дать ей развод, немедленно вступить в брак с Анархией Плеткиной и издать указ, разрешающий выпускание ветров на пирах. А то многие стеснялись и мучались. Но поскольку Александр был полный идиот, он женился на Муммии Аханке и издал указ о запрещении холостить мальчиков. По этой же причине он не стал изгонять из Рима приверженцев нового и зловредного суеверия, постоянно волнуемых хрестом. Но был самокритичен и повторял часто: «Черт меня делал на пьяной козе», а также: «Я не Телегений!» [1]1
  Неустановленное лицо.


[Закрыть]
Он выходил к народу в облачении Венеры, но с золоченой бородой и трезубцем в руках.

5. Александр горько жаловался на то, что коринфские вазы продаются по неслыханной цене, бесстыдные женщины готовы на все виды прелюбодеяний от содомии до скотоложества, что проститутки бесстыдно валяются в грязи вместе со свиньями, раскрыв ложесна и себя удовлетворяя, пока хряк удивленно смотрит им в лицо. Хрипя и корчась в высшем наслаждении, они стараются разглядеть свою секретную анатомию и показывают проезжающим всадникам на все еще подергивающуюся сердцевину своей пунцовой розы, окруженной жесткими колечками медного цвета. А всадники пожимают плечами и едут дальше.

Он запретил приветственные поцелуи, а обмен подарками разрешил лишь в новый год.

6. Он побывал на Капри – остров, больше всего привлекательный для него тем, что на него практически нельзя было высадиться. В Фиденах на него обрушился амфитеатр, но он остался жив.

7. С 84 по 71 г. до н. э. он пережил четыре автомобильные катастрофы, одну попытку самоубийства, четыре курса дезинтоксикации, три гепатические комы, один приступ безумия, два приступа белой горячки, семь операций, две бронхопневмонии и один отек легкого.

8. Он переехал на материк, запретил матерные ругательства и всем позволил приходить к нему, тем более, что узнать его было практически невозможно. Он разом дал волю всем своим кое-как скрываемым порокам. Занятый исправлением общественных нравов, он однажды два дня и ночь напролет объедался и пьянствовал с Мышцием Полоскиным и Телогреем Кукожьевым, старым развратником и мотом. За столом им прислуживали голые девушки.

Ели обильно и неряшливо, возлежа на холодящем члены мраморе. По лужицам страсти и облегчения бегали заживо ощипанные утицы; визгливые кабаны с опаленными спинами раскатывали и мяли в пыли крупные виноградины. Были здесь особи, уже лишенные ляжек, ушей, хвостов и горько оплакивающие свое уродство. Во главе пиршества возвышался раздутый до неправдоподобности, зашитый во многих местах жареный бык, начиненный поросятами, набитыми, в свою очередь, ланьей печенью, тушеной в белом вине, орехами, оливками и гусиными жареными потрохами. На голове быка сиял рубиновый венец, преломляя на солнце кровавые грани. Высились ковриги нежнейшего хлеба и пирамиды винограда. Александр пил вино амфорами и кидался устрицами в любовниц, норовя попасть в глаз. Здесь же и совокуплялись: по трое, по четверо, приглашая к любви собак, ягнят, ребят и поросят. Даже в лесах и рощах он повсюду устроил Венерины местечки.

Его страшно разнесло, однако, призывая народ быть бережливым, он порою велел подавать к столу то обглоданный остов кабана, то цыплячьи кости, утверждая, что они мало чем отличаются от целых.

9. Смерть его была предвещена многими знамениями. Статуя Юпитера ударила его кулаком по голове, когда он проезжал мимо в носилках, в покои влетела шаровая молния, а в Египте за ним погнался совершенно желтый усохший Тутанхамон, выскочивший из гробницы.

Астролог предсказал Александру, что он умрет, возлежа на женщине. Александр срочно переключился на мальчиков, хотя его угасающая плоть мало кого могла расшевелить. Некоторые полагают, что сын его, Транквилизатор, опоил его мухоморным настоем, и Александр, уже с мутящимся взором, подошел на улице к своей внучке Плавкии и предложил ей совершить грехопадение. Та с радостью согласилась. Он задрал ногу, и тогда все увидели, что «жезл его страсти» в полном порядке, совсем не пострадал ни от рухнувшего амфитеатра, ни от семи автокатастроф. Плавкия принялась разминать его в руках, словно палочку сырой глины, словно будущую миниатюрную колонну, чтобы потом легонечко проглотить ее. Светло-русые волосы на его груди счастливо зашевелились. Она припала к его животу и соскользнула вниз. Но тут их увидел сенатор, и силы оставили Александра. Он рухнул на Плавкию всеми своими 220 килограммами и умер.

10. Завещание он составил за два года до смерти в двух списках. На сожжение тела пришли лишь Плавкия с загипсованной рукой, несколько плебеев, лесбиянок и собак.

последний из посвященных

В Вест-Фалии живет Озирис Гиблый. Его ежедневный труд – вываривание апельсиновых корочек – дает ему доход. И отдельно требуется вылавливать из кастрюли случайно попавшие волосы – из кипятка, что он и делает безболезненно. Чтобы волос было меньше, он носит на голове пеструю косынку, из-под которой видны седеющие бакены, отгораживающие слегка влажные нежно-палевые уши внушительного размера и расположения. На одном ухе у него покачивается медное маленькое колечко серьги, наглухо впаянное в кожу: явно, давно. Озирис любит пестрые кошелки и плотные салопы темных тонов. Он трагик, корковар, прищурный молчаливый Од и н. Если кто-то спрашивает его о цене, погоде, предметах – он долго не шевелится, отстраняет смотрящего, смотрит кожаными глазами на обои и говорит:

– Э! Одна цена. – И, расстегивая ремень, уходит.

Он говорит словами.

– Курку дай. Керим. Кызым, подари время. Нету корицы. Обещали с посла взять. Витязи, матерь.

В его комнате, в многоярусном деревянном доме, постоянно скрипят ореховые шифоньеры, и тазы и кастрюли с корками создают аромат и духоту. Медный таз за дверью знаменует конец дня: в нем отражается уходящее солнце. Вечером корковар надевает на бедра простыню, ожерелье из чьих-то зубов на шею, свитую из двух зеленых выступов, бьет в гонги, моет в варенных тазах ноги, а на дне тазов – сахар и сгоревшие корки; осторожно ступает по малиновым доскам, начинает петь: «Олло керим, олло рагим, бахчияр ака» – и дальше – сплошной гортанной трелью – что-то о боге. Все приходит в движение. Сильное бедро его почти не колышится, и деревянные нити нанизанных бус свисают до полу: «Акыр! Алем кэро маджаним». Он чародеит до полночи и с мокрыми глазами усаживается погрызть лепешку, что под цвет его сосков стала от времени. Он вспоминает горы Памира, тех людей, что носили его на спине, и еще вспоминает, весь ли товар взят и заперт из-под полосатого навеса. Ночь проходит тоже полосами: от негритянской синей кожи до растворенной ладони метиса. Покачиваются шали. В темноте он зорко следит за луной, пока не увидит знак.

К утру его бледность приписывается ночным бдениям, запорам, странным молитвам – да и вообще он наскучил всем рассуждениями о нем. Но кто-то не преминет спросить:

– Как погода, Оз?

– Как. Страшно, как. Они совещаются, керим, – отвечает он, расставляя тазы для утра.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю