355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Софья Купряшина » Счастье » Текст книги (страница 13)
Счастье
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 23:35

Текст книги "Счастье"


Автор книги: Софья Купряшина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)

по странам востока
(заметки, репортажи, откровения)

– Почему долго жила я? Так почему.

Понятно. Выгонишь в стаю овец —

они все улю-лю, выдут пахари и

не пропустят меня, выдут пекари, токари —

и всем есть дело до меня.

Ты не гляди, что я такая. Бывает хуже.

Лучше не бывает. В селе нашем

много жарких кустов, а главное,

никогда не задумываюсь я, что мне

скажет муж. У колодца встречусь

с трактористом, а домой несу вод у

на коромысле, а солнце светит мне в

морщину, и капает вода.

Дж. Нагоева, 123 года, с. Бахталы

передовица

–  Яникому не могу отказать, – признается она. Всегда – на одном дыхании. Веселая, в пестрой косыночке, бегает по цеху, дает норму. – Трудно, конечно, было, – признается она. – Но мне интересен человек. – Извини, – завиток торчит из-под простого платья, – иногда так закружишься, что забываешь надеть трусы. Но это окупится сторицей…

Я смотрю на Патимат? Сколько мужества в лучистых морщинах это! двадцатидвухлетней работницы… Пока она удалялась – ладная, профессиональная, яувидела, что на ней почти ничего не надето. Я предложила ей туфли. – Зачем, – смеется Патимат, – это закаляет и облегчает процесс обслуживания.

Я смотрю на удаляющуюся фигурку. – Как хорошо, что есть Патимат, – сказал ее муж Фархад, работник цеха, – сначала трудно было, потом привык.

Браво, Патимат Васхутдиновна Корыева!

Патимат: Чего?

Журн: Я говорю: Браво, Патимат Васхутдиновна Корыева!

Патимат: А. Ну-ну. Давай, давай, пиздуй отсюда. Дело надо ладить, а не яйца гладить.

Журн.: Я см…

Из интервью с долгожителем:

– Так вы пили?

– Пил! Канечна пил! Но как!

– И как же?

– А вот как. Румка выпил – баращка съел.

Еще румка – еще баращка…

* * *

Высокогорное село Бахталы стоит высоко в горах. Два тамдыра, три аила, аквидук, арык. Акын Залихватов сидит передо мною в ватном халате, в бешмете, поет «Мадригал Чемкенту»: – Ва-а-ай-ай-я-яй – аххххх-мах-вирадук-быктыр-фирхун-Саветска Власт-пахлава-пшилава-фрукт-муктунннннннн!

Акыну Залихватову – 135 лет; дочери Мирно – 110. Тугие косы свои она оборачивает вокруг глаз – стесняется незнакомых джигитов. – Зачэм стесняешься, Мирно-джан! Некарашо, Луд приехал поглядеть на нас – а ты как дыкый козачка! Ахуемыр совсем! Да? – Самбахванмудыкпрызырватыв! – отвечает, заалевшись, Мирно. – Смушшается, – поясняет нам Акын-ака. – Кроткий она у мене, робкий, как баран.

Мы сели за богато убранный стол. По земле, на которой мы сидели, под богато расшитым ковром ползали востроухие ежи и порой кололи нас в ягодицы. Но мы не замечали ни ежей, ни жары, ни усталости, глядя на доброе лицо старейшины аила и его хлебосольной дочери. Спускался вечер. Мы пили кумыс. Вдалеке ржали пожилые лошади. Вдруг, вскочив с ковра, крепкокосая Мирно пустилась в пляс, подпевая себе, а старый Мухтар-ака (сосед по юрте, 213 л.) подыгрывал ей на ямгане.

– Что же подарить вам на прощанье, Акын-ака, – спросили мы утром, когда с первым лучем армаджанского солнца за нами пришел автомобиль.

– Э-э-э! Зачэм?! – расчувствовался старец. – А что есть, сынки? Водка есть?

Мы смущенно стали рыться в рюкзаках.

– Ай, карашо? Поставлю в юрте, покажу аульчанам. Не забывайте старого Торбогоша!

– Кого? – не поняли мы.

– Да это меня так в детстве звали – Торбогош-Кривая Нога.

– Э-ге-ге-ге-гей! – заорал старик, что есть духу и ускакал в степь.

В Москве мы часто вспоминали аульчанина. Побольше бы таких Торбогошей!

РАССУЖДЕНИЯ, ПИВО И ШТОРА

ван гог и син
I

– Работа развлекает меня, а мне нужны развлечения.

Надбровья воспалены. Лоб выгнут мостом. Плети волос – жгучие разноцветные плети – уложены по фактурной голове в позицию «сейчас». В кабинете доктора дрожит свет.

– Пожалуйста, берите трубку и расскажите подробно, что вы чувствовали до происшествия.

– Я работал до полдня. Приходил часовщик, квартерон. Он говорил о лампах, и мне было до того приятно, словно я держал в это время в руках по розовой матовой лампе, зажженной, но прохладной, как кофе, про который забываешь. Он ушел и оставил шлейф похоти – копоти – мне слышались в женском топоте удары грома. И большой человек распластался в кресле, как свежая глина. Он становился то крошечным, то огромным. Снова гром. Но нет – горошечным– горошиной у меня в горле он был и начал расти. Пальцы бились друг о друга, и я почувствовал, что он меня держит и душит. Надо было выпустить его через ухо. Я метался и просил Бога, но в ответ слышал что-то о каре. Он занял горизонтальное положение в моем горле, де немного, и он разорвал бы меня. Стакан хохотал, ощетинились занавески, серая Пеппи смотрела, что я делаю, и картон трещал за ее спиной. Я взял бритву Танненбаума и с криком: «Это нужно мне»! – полоснул ею по своему бедному хрящевому кусочку. Он заскрипел, как кресло, и повис. Все тело мое обратилось к нему и завыло от жалости. Было много возни с кровью. Она пачкала руки; промокла и липла рубашка; ища тряпки, чтобы зажать рану, я растоптал по полу бездну рыжей – как понял я – охровой крови.

Я крутился и выл и, воя, бежал к де Боку. Было поздно. Я выл и стучал в зеленые окна. Свет сделал их красными. Страшный де Бок светил в меня и смотрел. Я знал, что будет больно, но не думал, что так долго. Мы снова бежали ко мне, он послал за лекарем, менял тряпки – то молча, то глухо молясь. Он сказал: «Бедный мой» – это стоило моего висячего хрящика. Тридцать лет я не слышал этих слов. Мне стало хорошо ото льда, порошков и горькой травы, которую он заварил. Но я не знал тогда, что долго еще не смогу спать, что вместо работы буду теребить и чесать отсыхающий кончик, я не знал – о доктор! – что того человека можно было выгнать другим порошком.

Ночью он лежит на спине, переживая в кровати пласты миров, пережидая голод и отвечая всем, кто зовет его. Ночью всходят подсолнухи; люди повернуты спинами; ночью в лечебнице идет дождь. Сырые колонны. Черная зелень. Красный пес ходит за ним по пятам. Рисовальщики ворса, рисовальщики углей, рисовальщики едоков картофеля, от которых хочется есть, полуденные табуретки, жар надбровий. Два звучащих цвета: зеленый – это синий, оранжевый – это красный; плотен воздух, стянут жилет, нарушены пропорции жизни. Правый глаз погашен, левый поет: уйдите, уйдите, уйдите – зубной болью, жаром поля перед заводом, всем чадом и травяной гарью, всеми выступами в листьях можно вздохнуть, лишь исторгнув подсолнух. Само ухо – отдельное, вялое, смотрит самостоятельно и постепенно заостряется в воздухе, застывает и каменеет. Кому рассказать свое сумасшествие? Через десять минут – ужин бобовых культур, треск корабля, черные трубы, колоколец сестер милосердия, бромистый калий, пиявки, треск разрываемого холста, попранные рамы, голова – в дождь, разноцветные голоса, просоленная одежда, наслоения пустоты.

Он запутался в рыбацкой сети. Рыбаки смеялись и пинали сетчатый сверток. Кругом был желтый песок, и крашеные лодки сквозь сеть становились отчетливо сухи.


II

Отчего вы не пишете мне, о графиня де Шантеньи! Неужель вы не помните, как я билась о двери с похмелья в вашей маленькой комнате с разрисованной темной нишей?! Когда мне повезло и двое клиентов с зачехленными членами робко встали у двери, чуть звеня, будто древними колокольцами, темными бутылями бургундского?! Иль покрепче чего? Вы сказали мне: «Вон! – не притон эта тихая келья!» и пошли мы в подъезд горевать, с подоконником счастье деля! О, как надобен свет вашему узкому ватерклозету в ультрамариновых волнах! Дома – Жан и Полина – двое отпрысков слабых от прежних попоек – в пыльной комнате тщетно справляют хозяйство. Мама вышла на промысел днем, а потом до рассвета стирала трусы из заношенных полуоторванных кружев да юбку с пятнами сока граната и красок. Художники мало дают, но у них интересно. Флаг провинции Марр затмевает порой фонарь, потускневший от времени и протираний. В долгом ветре по улице полупустой проходит она, и ей вспоминаются таз серой пузырчатой пены с двумя волосками и красный гребень, который остался у художника Ван… – не припомню. Он предлагал мне руку и сердце. Выпил, должно быть, зеленоглазый и маленький Ван…

Отчего вы не пишете мне? Или ваши широкие окна замутились туманом, зависшим над Яузой прочно? Пестрый ком из заплатанных юбок, корсетов и старых чулок перетянут старьевщиком и унесен за целковый. Надобно двери открыть и в кофте свободной перегнуться на улицу, чтобы увидели, но – астма меня мучает, ровно в девять часов каждый вечер, и провизор брезгует подать мне руку. Каждый вечер я кашляю, фру… как вас звали, милейшая фрау?

На остаток чаю и бублики от того тромбониста лег туман из вчерашнего пепла. Перевернуты трубы, просцениум осветился дождем. И играют тот старенький джаз в кабаре через дорогу.

Они группировались с наступлением сумерек – черные люди полувыселенного квартала. Целая луна была уже уложена на крышу, и в том месте, где сучья составляют сеть и особенно контрастны ряды колючей проволоки, в том месте, где свет так же плотен, как силуэт дома, и так же звенит, но контрапунктом, – в этом месте возник служитель фабрики. Он долго гнался за мной, а в воздухе свистел черный шнур, из которого торчало много разноцветных проводов.

 
Неизжитый картон,
плоскогорья картин
и приземистый ветер над башнями;
вечный свет,
       вечный гул,
              вечный хохот витрин
над забавами жизни вчерашними.
 

В каждом кубике, в толчее разрезанного света цвел адов огонь.

курсы битова
а был ли подстрочник

Кофе со сливками – седина шатена, пластилин. Эгей, страдалец, как твоя Елена?

Все пьет?

И сильно?

И прибить грозится?

Она вышла к нам в вишневом махровом халате, с вишневым лицом, жаждущим что-то принять: не лицо жаждало – глаза; она сосала свой язык. Потом сняла халат, предложила, но мы отказались.

Мистер Бренди и я любили шампанское больше философствующего влагалища.

Да-с, шампанское принесли, и мы принялись за него, понимаете ли.

Мисс Гаррисон сглатывала и давилась на тему дуализма. Хотела гадать на кофейной гуще, но кофе-то со сливками! (вы спросите, откуда у меня это древесно-русское «то» с дефисом-травинкой, изначально «от», отвечу – я ведь русский, эмигрировали родители, я Чашкин, Гавриил).

Бренди грассировал надломленно:

– Не кажется ли вам, что в сочетании «блеф, абсурд, бред есть что-то скороговорно-рвотное?» – тошнило в лифте…

Все мы настолько опротивели друг другу и настолько позабыли литературный труд, что оставалось только пить или принимать дозы порошков забвения; вялые пересуды и самодельные сплетни:

N.В. – вечнолающий кобель на цепи: и на своих точит зуб (хозяева чуть живы), и на чужих;

V.Р. – съезжает с разумной полемики в тот же собачий овраг, заросший репейником; выходит оттуда покусанным полуимпотентом, трясет ухом, воет у своей суки на груди. Сука – литературовед, мастерица разгадывать филологические кроссворды.

Ну и все в таком духе.

Болтали до полудня – мисс Гаррисон пошла пугать клозет. Время до сумерек сэкономили весьма дельно: пихали кошечке Гризетт здоровую сигару в зубы.

А далее – что же – новая доза, сердцебиение (Бренди чуть не выплюнул сердце); служба Недоверия.

Количество прототипов Ежа перевалило за сотню, и все восхищались лирическим отступлением: «Кофе со сливками – седина шатена…».

На прощание Бренди округлил свои отполированные зрачками глаза и взвел непокорные брови:

– Господа, а был ли подстрочник?!

И стало так грустно, будто ушел кофе.


царица поездов

Совершенно ультрамариновые осколки вижу я – тусклые, непрозрачные осколки: пролито, разбито вчера густое пристанционное молоко. Уже зажгли на вышках огни, и розовые и голубые лужи молока, в которых лежит картофель – земляной и темный – сметанно мягки и нежны в сумерках.

Лужа молока на земле, у железнодорожных путей. Пахнет дымом. Закатная гамма расчерчена по проводам, как по нотам, много битого стекла на путях; все в бархате отправного шипения. Нелепое бумажное взгорье на сиреневом смелом асфальте – взгорье ли кремовой кальки, не знаю. Но знаете – лают собаки. Рельсы блестят и кусты затихают.

Машинист, похожий на седого Пастернака, но выполненный в холодных тонах – без песочной и изумрудной пастели, и другой машинист, стыдливо спрашивающий у проводницы, как мы поедем, и если сначала прямо, то ведь к Москве-то подойдем задом.

– А то чем же, – отвечала проводница.

В купе же на верхней полке про проводницу написано было нехорошее.

Накрошены бумажонки – бутафорский бисер;

Я знаю – они пошли с сумкой за водкой.

Мои стянутые от холода соски кольтами направлены на проходящего мимо купе гражданина. Я села в трусах на шконке, сказав:

– Дядя, есть закурить?

Он ответил, что кажется, и, вывернув шею, ушел. А я выбросилась из поезда на полном ходу.

Тем не менее, меня спасли, но с тех пор началось что-то с головой. Что именно? Так, не стоит распространяться.

Я очень давно не ела. Если вы дадите мне этого хлебушка и нальете стакан водки, то я расскажу вам. Спасибо. Это шикарно. Я люблю рыбные фрикадельки. Вы подарите мне свой пиджак? А то совершенно не в чем ходить.

Я в поездах с полгода. Один раз просто (а-ах, славно!) пошла в туалет – была там тугая задвижка; стала биться – напрасно; проездила неделю в туалете – тогда только взломали – вещи мои украли, вот, с тех пор, да-с. Да, еще половинку.

За это время я полюбила поездную жизнь и поездных людей, успела их возненавидеть и полюбить снова; а это уж – надолго, знаете ли. Они все знают обо мне, и берут меня для веселья; и – понимаете ли, мне ничего более не надо; заинтересованные лица и прозрачная жидкость в стакане и псевдосеребряном подстаканнике; до того прозрачная, что я вижу в ней очки; может быть, они там и растворились.

Когда я очнулась, мне стало ясно, что зовут меня Анной и была я прежде развратною царицей; я не помнила дома и родных своих, я помнила тоску и похоть, красивые лица людей, которые меня слушали и были в моей власти. И я стала жить так, как велят мне духи, я стала молиться, я стала просить людей исполнять мои желания, и они не смели мне отказывать, ослепленные алмазами моей короны. Да, да, именно это и случилось с моей головой: она стала венценосной – и – ничего более; и – все.

Солнце садилось в трубу – кирпичную трубу стекольного завода, и тень дыма была похожа на тень фонтана. В поездном коридоре, устланом ковром, закрывали широкие окна. Глаза ее сузились от дыма и воспоминаний; ей было что вспомнить. На двадцать земных лет ложилась плита двадцати веков – ложилась так мягко и ровно, словно была целлофановой.

– Я греюсь у теплого плеча Отечественной Литературы, – продолжала она, странно улыбнувшись. – Я ее абсолютно не знаю, но я ее чувствую. О да, генетическая память сильнее образования. Мне достаточно потереться носом о ее вытертый шерстяной рукав со свалявшимися комочками – и я вспоминаю, как это было. Для меня нет большего счастья, чем целоваться с ней – где-нибудь в подвальном помещении подъезда с символически освещенными замусоренными углами. О, я люблю ее, я плоть от плоти ее, и, несмотря на то, что я не знаю точно ее пола – я хочу ее. Кровосмесительные браки дают одаренных людей. Однополые браки дают… ах, да что это я! Возможно, я – последнее звено цепи генетической памяти – цепи не замкнутой, заметьте! Вы слышите мое косноязычие, видите мою временность. Но я хочу сохраниться – константой, верстой, полустанком на обратном пути эволюции… Деструкция… Девальвация… – (мыслительная работа почти обезобразила лицо ее). – Я начинаю путаться в словах, я отчего-то жажду архаизмов; цельности – житейской и духовной жажду!

Я скажу вам самую большую беду мою – под сердце, конечно: я сомневаюсь. В словах, в организации предложения, в словосочетаниях. И что удивительно: первоначальная запись, полубредовая шифровка, наполовину состоящая из цифр вселенских, – самая верная. Сомнения же диктованы рефлексирующим школьными догмами сознанием. Я часто стою в тупике (знакомая сердцу картина!) и я ржавею, милостивые государи, наступает коррозия! А есть ли грех страшнее отчаяния? (оно же безверие)…

Мои сомнения испещряют свежий текст отвратительной правкой; меня разъедает странное неорганическое соединение редакторщины и постулатов школьных сочинений; правка эта губительна – я гублю свой текст, а ничего не могу с этим поделать!..

Попутчики плавали в вареве ее слов – им хотелось на берег, но берега оползали от пафоса…

Она выбрала молчаливых людей; она всегда их выбирала: муж, жена и Внимательный. Сложена она была весьма аппетитно и, пребывая в другой системе, котировалась бы высоко; здесь же… – железнодорожная ветка эта была сильно запущена, так же были запущены и служители ее. Как странно выглядела ее барственная бледная ручка – пухловатая при общей худобе – в отверстое растянутом рукаве неясного цвета и материала, вагонные тени ваяли порочность ее; и почти, как в объемных календариках, подергивалась бровь; это могло быть знаком, могло быть недугом – кто будет разбираться! Поезд – полутени, подозрительные скрипы, все призрачно; опьянение нивелировано тряской, ты можешь не напрягаться – все равно все ходит ходуном, и ты. Зажгли сиреневый свет. Голоса. Жена накручивала бигуди, отчего голова ее делалась квадратной и болтала о том, что волосы выпадают. На нее легли тени тупости.

Царица почесала плечо и зевнула – она была сыта. Затем она вышла в тамбур, погладив попутно откидно уютное полукружие. Через десять минут вышел муж – с усами и яростным носом. Она зашла в туалет. Он постоял в предтуалетном пространстве, осмотрелся и толкнул дверь: она была незаперта. Через двадцать минут она вышла из туалета, еще через пять – он.

Квадратная жена содрогнулась во сне – снилась ей гадость, ах, гадость… Третий попутчик что-то писал.

Пролетали фонари, и воздух был удивительно свеж.

Царица по-свойски налила себе чая из железного титана, применив дурнопахнущее проводниковое ситечко, и подумала: надо у них бабок стрельнуть… только при жене – на жалость – и улыбнулась – ночи, ветру, титану.


последний урок

Птицы крошками подгоревшего пирога осыпались вверх.

– Что же, – сказали мы, – Переделкино – это хорошо, это плодотворно.

Тевтон был прям, медлителен и аскетичен. Из-под ног его прыснули перепелки, зайцы, стрепеты, божьи коровки и мужички-ветераны. Пойди сюда, мужичок, я тебя… Что у вас с шеей? А что у нас с шеей? Синие полосочки – красный фиолет. Поклонники и поклонницы: не ждите пламенного поцелуя от тевтона. Кареглазость – каребл и зость – обидная доминанта; брег, за которым озера. Зрите в пепле пальцев медь мечей и пламень хладный – звон озера; холод птичьей тушки, подобранной на болоте. Медь – мягка, ковка и пронзительна. В Переделкине сумерки. Холод зрачка. Медные подсвечники на кирпичах голландки.

Сплавы слов – металлы – свистящие спирали; телефон оборван посредине. Голова лося торчит из балконной стены. Городские изгороди, чай по рублю, водка в подъезде – теплеющая полюбовность – дрожь холода сменяют судороги жара – сальная свечка в консервах.

Бессветие. Свет стонул, облюбился, надел очки и сел стучать. Или очки не снимал, а лег выписать кого ни то. Приставка «вы» сообщает глаголу насилие.

Странно это – темперамент – как температура: ртуть безвольна, симпатии – странны; история рода заставляет танцевать с поднятыми руками – кисти вращаются вокруг своей оси.

Или медленная эстонка с глазами ветра – дублирует гласные и согласные и внезапно пошевелится, осы почти седые; ступор рук – вдруг – торжество медленного жеста (с двумя «т»)…

Мужичок прилег, не поняв, да так и уснул на синем мохе – мхе, мху – и видел холодные чевные листья в воде. И мы проснулись с ним посередине: жизни, болота, земли. – Вуокса, – сказал он и почесал бакенбард. – Йа-а, – сказала я. – Юкси кофэ унд…

Он посылал меня в магазин, велел мешать раствор – желтки стыли, яйца ячеились – мы были посредине наций.

– Ой-йа! – он отдавил мне ногу кирпичом.

– Я горжусь тем, что он никого так не мучает, как меня, – сказала я и тут же заполыхало Тивериадское озеро. – В Тиверии, где месяц крови перевернулся в исступленьи, найдем взаимное томленье с бутылью боли и любови…

Он кутался в ватник, не вняв рифме, затянулся зечно – краем рта, без рук, и сказал:

– Выть-выть, печь клысть – ытта – мыло… Проволочная щетина с медным привкусом. Он снова мутировал.

Я просыпаюсь посредине – на кирпичах или под кирпичами. Его давно нет. Мне холодно. Что-то тянет меня вниз.

Минуя отвесную осыпь, я вхожу второй раз в ту же воду и она – вспомнив – пускает, я плыву в бесконечность, и передо мной нет сейчас ничего, кроме мира мокрых искр.

 
Пустое, пустое тело моё
                                 и твоё —
пусто в нас, вытерто, п о ло,
И кто нам запретит
вложить пустоту в пустоту —
                                 вписать?
Может быть, это будет эхо.
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю