355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Софья Купряшина » Счастье » Текст книги (страница 11)
Счастье
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 23:35

Текст книги "Счастье"


Автор книги: Софья Купряшина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 16 страниц)

КАК Я ПРОВЕЛ ЛЕТО

диктант № 1

Гужевой старичонка проснулся с ножовкой в ужовнике; сделал зачес, суп желудевый, пшенник, борщек. Он был смешон, лущеный ухажер. Растушеванная хрычовка забралась в чащобу – отстегнуть индюшонку деньжонок – так, мелочовку. Это был Лихачев.

Камышовый ерш работал монтажером, уж моржовый – кому он нужон – хрящевой?! В деревне Сычовке продавали пиджаки: чесучовый, меланжевый, грушевый и бутерброды с грошовой мороженой алычой. Уличенный старичонка смущенно выкарчевывал и без того смещенные освещенные моржовники. Это был прожженый уркаган Межов. При Хрущеве увел сгущенку с копченым хрящем, грушовку, сережек, черешен – грешен. Страшен. Нужен. Должен.

Вынул из ножен моржового ужа и сказал:

– Горячо говоришь, но общо, Цирцея ты аукционная, бацилла цимлянская. Взял вожжи и похрычовил корчевать желуди. В ушанке Межова лежала тушенка.

диктант № 2

Купили квелого, колченогого коня. Конский круп казался кукишем, конь кряхтел, кашлял, клацал клыками, крестился копытом, кошмарно картавил, косил, крича крапчатому кошачьему клану: Крохоборы? Карликовые кролики! Кровопийцы! Кто крал каракуль?!

Керамический кот когтил кривой клен. Казалось, конструктивный красноватый конвоир корень красноармейской кокардой конусообразной конструкции. Круша королевский конвой, красавец-кот корректировал карандашом карту Копенгагена, критиковал картины Кустодиева, Крамского, Карамзина, Кафку, курил «Казбек», кишащий кромешной копотью.

Кто-то каркнул: «Ку-ку?». Крушина кренилась к кусту красной клубники. Курились костры. Кровожадный кот клевал канарейку, как канарейка когда-то клевала крупу. Когда котяра колотил клещами канареечную кость, конь кемарил, кривя колени. Казалось, конская каста канула камнем. Кругом кричали: «Карету! Красный Крест! Колоритному королю котов – каюк!» Кардиолог Кривошеев констатировал: «Коту крышка. Кататонический криз. Каталепсия. Кретинизм. Крупозный, коронарный климакс. Клёво кирял котяра, картинно. Кардиограмма кривая, конечности конусом. Карусель какая-то».

Клокотали кизиловые кузнечики, красуясь канифольным крылом. Коновалы кушали камерную кантату киргизского композитора Карабаса Киреева. Кирпичная кровля коровьей кибитки кренилась кургузым краем к кривому карнизу калифорнийской кирхи «Коктебель». Кот катапультировался. Коня кремировали. Конец.

рассказы пионеров
1. охота в складку

Однажды папа взял меня весной на охоту.

– Сиди тихо, – сказал папа. – Сейчас у возбужденных глухарей нальются кровью брови, а мы будем в кустах.

В кустах папа долго не мог открыть бутылку водки, потому что нож и все острые предметы остались на стойбище. Он шуршал, пыхтел. Катался по палым листьям. Тер бутылку о землю, ковырял ее сучком куста, грыз зубами.

Возбужденный глухарь подошел совсем близко. Красным глазом – пристально посмотрел. Поздоровался.

– Издалека? – спросил глухарь.

– Из Москвы.

– Эх вы, горе-москвичи. Давай стеклотару, пособлю.

Клювом мгновенно глухарь нашел язычек, потянул вверх. Коварная крышка поддалась.

– А я здесь живу. Скучно, но воздух здоровый.

На прощание папа и глухарь поклялись приезжать друг к другу в отпуск. А пустую бутылку глухарь бережно прислонил к сосне.

– Сдам на станции, – пояснил он. – В лесу сорить – себе вредить.


2. день рождения

У Нюши Суваевой сегодня день рождения. К ней в гости пришли пионеры. Все чистые, помытые, с выглаженными пионерскими галстуками, в новых хрустящих сапогах, с цветами и подарками. И только одна Эркелей Токтогулова не прибралась. Не вычесала кос, не сменила платье, не почистила валенки и даже платка с собой не взяла. Говорит грубым, низким и хриплым голосом:

– Ой, Нюша, с днем рождения, а подарка у меня нет. Дай пожрать!

Все удивились, но из скромности промолчали, а Эркелей запела:

– Ой, Катунь моя Катунь, а я в шапочке на-а-наль-ной, сидю-сидю, думаю… где бы мне подзаправиття!

Это такой алтайский фольклор: петь свои мысли ненормированно под музыку.

– Пора уж оставить тебе свои степные привычки, – говорит Эркелей Костя Шкандыбов, староста звена, отличник. – Почему ты не прибралась к празднику, не подарила имениннице хотя б лоскуток кумача, хотя б, однако, веточку тополя! Я вона хозяйственным мылом помылся, сменил сорочку и даже надел папины подвязки, а от тебя пахнет конем.

Но не слушала его Эркелей, а села нескромно на стул, открыла зубами бутылку с яблочной водой, взяла в другую руку кусок мясного пирога и стала, чавкая, есть и запивать из бутылки.

– Непутевая ты, Эркелей, – сказала ей Настя Покатова. – Не соблюдаешь правил, в пионеры вот не вступила, сочинение списала, в класс ежа принесла и положила его к учительнице на стул, а учительница села на ежа, сидела, а потом говорит: «Дети, откуда это ежами пахнет?». Оказывается, это еж обписылся от тяжести учительницы. И все время ты так: чулки не штопаешь, руки не моешь, не готовишься к слету. Если б увидел тебя дедушка Ленин, он бы сказал: «Это не наша смена».

Эркелей ела пирог, чесала где-то под юбкой и плакала от горя. Потом перевернула стол, схватила шубу и валенки и с криком «Туу-Эззи!» выбежала из квартиры. Пионеры недолго горевали, и вскоре начали весело справлять день рождения, читать стихи и играть в Партию.

А Эркелей вышла на набережную, сунула мокрые ноги в валенки и спустилась к самой воде. «Вот бы все они превратились в мелкие серые камни, и Катунь унесла бы их», – думала она. В правом кармане она нашла недоеденный пирог, в левом – самокрутку, украденную у дедушки Токтогула. Она доела пирог, закурила после сытного ужина, села на ступеньку и увидела, что начинается вечер.

сочинение
ученика 10 класса «Б» 91 школы АПН Королькова Саши на тему: «Как я провел лето»

В саду ростральных колонн – тыща. Они пригибаются к земле. Сад – глухой, островной, совсем не острый, а – теплый протертый суповой.

Есть несколько таких садов, много есть: один у пневмонического отхаркивающего диспансера, другой – у Люблино: меж мебельным и сладким магазином «Саллах». Я – мальчик в черном, у меня украли штаны. Я ходил по саду, думал про Олешу, думал про Градскую. Знал: это будет сегодня; с самого утра проснулся, как всегда, с жуткой эрекцией, я иногда боюсь моего джокера в стоячем положении: он поворачивается ко мне лицом, как короткий змей, требует чего-то, заставляет меня ходить без трусов, целыми днями лежать в постели и покачиваться вперед-назад, он сделал мои бедра негритянски-подвижными. Я танцую, борюсь с ним – мне кажется, он не устает никогда и не падает полностью никогда; пару раз я увидел вместо него что-то женское, как увядший кактус – когда была температура. Я думаю, что весь я не умру: сразу весь; он проживет дольше всех: только побледнеет. Или как у Платонова: убили красноармейца, а у него – поллюция. Возможно, я его распустил, но мне не хотелось бы Чернышевского варианта. Мне вообще хотелось бы покоя; не знаю, что мне выбрать: старческий профиль семнадцатилетнего Мандельштама или младенческий фас (ан фас) – потенциально-пузырепускательный – сорокалетнего. И у меня так; поэтому в моем внутреннем сорокалетии я выбрал себе сорокалетнюю Градскую: чуткую работницу больницы. Она долго таскала меня за нос, лечила, неоправданно долго водила ваткой по попе, изъязвилась вся по поводу моей мнительности, но были моменты – она обмякала; эта сорокалетняя растерянность ей так к лицу:

– Не знаешь, что заварить от поноса?

Я осторожно осведомился, давно ли это у нее и тут же был смят бессвязной (по-женски) тирадой об отсутствии воспитания и, как следствие, наличии многих болезней. Эх, ворона ты крашеная, медсестра ты вокзальная, наладчица шин, любительница зайти в общественный туалет. Зол я бываю на всех и всегда: не по годам зол, не по средствам, не по положению.

Что до логики – я и сам ею никогда не обладал в полном объеме: в пределах петтинга – да, не более. Оттого я и зол на всех, что – на себя (по нарцистическому типу). Поэтому я сильно отклонился. Итак, утро – зеленое, солнечное, хуй знает какое. Я иду за рецептами к Градской – я, семнадцатилетний мокрый Мандельштам, со всем набором давно не стриженного волчонка: черная футболка, глаза, волосы повились от болотной воды, крест облез, и тошнит от предчувствия, что сегодня я лишу ее сороколетней целки. Люблю ее и ее коммунистические брошюрки; жар полыхает прямо из футболки, ну и так далее – наколки, креолки, картины, корзины – вся пыльная снедь у мебельного магазина окружает своих хозяев.

А какой все же стандарт? Есть интонации желания, на которые не провибрировать мог только Чернышевский. Есть множители: время, дразнилки, ее постепенное распечатывание, и вот мы повязаны… да кто был повязан… Я что ли? Ха! Письку в рот! Предрассудки! И еще: чем больше патологии, тем крепче (какой-то ее анамнестический афоризм). Она – с ярко выраженным мужским началом, я – с неярко выраженным женским (типичным для неврастеника). Итак, шахматность положения очевидна.

Случилось же по дороге вот что. Я решил скупнуться в гадкой люблинской реке, ибо вышел охуительно рано, ибо знал – выебуея! Ну и, значит, снял, значит, штаны и, значит, сумку, и поболтался у буйка, и вылез, и, кладку одежд оставив у кромки, вошел в тот Сад в трусах в мокрых. Я сразу понял, что он непотребно волшебный, и знал другим ухом, что сейчас у меня одежду пиздят, но выйти из Сада не мог. Как хорошо было в Саду одному! Я сразу вспомнил синие груши Олеши (не подумайте плохого!), волшебство густого воздуха, летающих тигров, и все озарилось для меня тем многоцветием любви, которое там описано. И так я задыхался, смеялся, вдыхал, садился, катался и все там описано. И так я задыхался, смеялся, вдыхал, садился, катался и все такое делал приятное и тихо, про себя, говорил слова. Наконец вышел из зарослей, ибо захолодало. Глядь – одежонка – ёк, сумка – ёк, ни ключей, ни бабок. Какой хуй польстился на железный рубль и рваные штаны? Наш, советский. Ну и я как-то почему-то думаю: «Вот класс»! Трусы у меня сошли за шорты, футболка черная, мокрая, опорки оставили (наверно, у них были валенки), и я вышел на шоссе. Мне это было в пику: теперь Градская будет носиться по отделению мне за штанами, а я прикинусь мокрым и холодным сиротой – любимый имидж! – и, конечно, от жалости до любви – один шаг.

Но обманулся. Она мне не поверила и начала мне рассказывать, как я тащился в трусах из самого дома, а потом обвалялся в луже и придумал эту историю – «благо фигура у меня хорошая, девушки смотреть будут». Так, перемежая комплименты с оскорблениями, она меня начинала медленно хотеть (или быстро). Потому что она меня уже ебла в словесном эквиваленте – это понятно каждому: там поласкает, там укусит.

– Значит, вы не дадите мне штанов. (Мандавошка дряхлая.)

– А ты думал, я приглашу тебя домой, в теплую ванночку и спинку потру, и рюмку поднесу, и спать с собой уложу?

Под халатом у нее была мужская майка по случаю жары.

– Ну, тогда извините за беспокойство.

– Постой! Вот руль.

– На чай! – и бух его в кружку с кофе; и по руке – вверх – вверх – вверх – вверх – нет, ей не больше двадцати…

Надо же – вкуса ее не помню. Помню, своим ключом открыла кабинет сестра и принесла ей торт с кулинарного конкурса медсестер. Я в это время был в шкафу – смотрел пособия.

– Что это вы, Лидия Павловна, безо всего?

– Жарко, милая.

Подростковая комплекция Градской причудливо соседствовала с тремором рук и головы, седые вихры – с медными, обезьянья юношеская гибкость со старческим шарканьем при далеко отставленной (отставной) заднице; все было зыбко, взбалмошно, то сливочно, то говенно, то глупо, то умно – как погода Подмосковья.

Несколько постоянных качеств:

 уважить всех, а потом всех обложить;

спазмы сосудов горла;

стремление пересказывать научно-популярные передачи, придавая им заостренно-детективную или событийно-психологическую форму содержания плюс пару эпизодов из своей жизни, ласково вкрапленных (каплями масла) в биографию Сирано де Бержерака.

Причем интересно, что потом так и оказывалось: фантазии становились малоизвестными научными фактами, а то и теориями с крупными названиями; и изо всей этой цепи малоуловимых превращений (фантазия – факт – фантазия – факт’ etc) можно было понять только одно – она обладала даром пророка-спринтера, если включала то, что надо и когда надо.

Постоянной чертой ее было также непостоянство, столь филигранно исполненное, что казалось постоянством.

Через сутки я от нее вышел в голубых брюках медбрата: глупым, безмозглым суперменом. Счастлив был бессловесно, как бабочка, стебелек какой, как глухонемой крот – ворсистый несколько.

А ночью меня настиг мандельштамовский приступ астмы и понял: повязан уже по рукам и ногам. Хоть на месяц – а – скручен. Пока чувство не переросло в поединок, надо сворачивать декорации. И свернул, конечно, через какое-то время. Счастье – бесцветное и безмозглое, в нем вырубаешься, и оно не для настоящего мужика. Для меня, например, остался Сад-предчувствие, радость обокражи; любовь – средство, а не цель, и это, как его, красиво кидать баб по всему свету, где индонезийку, где черненькую, где монголочку – как бусы, чтоб они остались в плане планеты. Я ратую за масштаб, экологию и популяцию. Она тогда сказала мне: если ты сейчас такой, что же будет лет через десять – и вытерлась мужским клетчатым платком.

сочинение
ученицы 10 «А» класса 91 школы АПН Сергеевой Саши на тему: «Как я провела лето и часть осени»

За две неделе дом полностью промерз. Настоявшись в теплой, но микроскопической кухне с холодной сосиской в руках, обняв братика и подарив ему рапану, разноцветные камушки и полуживую саранчу, я снова вернулась сюда, в пустой и холодный летний дом на той же улице. В зимнем доме места для меня не нашлось. Тетка сказала: «В нашем шкафу для тебя места нет», – и выставила пакет с моей одеждой в кухню.

Летом в доме жили плодовитые и запасливые мещане. Кругом висел лук и вязаные разноцветные носки с 13 по 29 размер. Была там и богатая коллекция рапанов, и маленький шкапчик с книгами о путешествиях, очень много мужских шляп и вообще одежды. Но комната была одна.

– А дедушка на всю пенсию картин накупил.

– Какой дедушка?

– Дедушка Глеб.

Я не могла нигде уединиться, надеть серые широкие штаны, выпить свою кружечку кофе, выкурить свою сигаретку, почесать свою серо-коричневую спину, сильно пострадавшую от южного солнца…

Летом я ездила на юг с одним уголовником. Это был небольшой, ненормальный, крепко сбитый идиот с узкой задницей и широченными плечами. Звали его Анатолий Гаврилович. Наверное, его и сейчас так зовут, если не выправил себе новую ксиву.

Каждое утро он отправлялся в Лягушачью бухту за крабами, частенько оставляя меня без еды. Возвращался вечером, пахнущий шашлыком и хересом, очень некультурно обзывался, потом гнал меня за морской водой для рапанов, в гастроном. У меня было семь тысяч рублей.

Иногда я уходила в летнюю кухню к коммунисту Андреичу. Мы снимали у него комнату. Он лежал, положив черные пятки на спинку кровати и говорил сам с собой. На плите у него имелась сковорода с картошкой, а под высоченной кроватью – бутылка водки. Мы говорили с ним о БАМе, и он нерешительно дотрагивался до меня: в нем еще были живы коммунистические принципы. В 1959 году в газете «На посту» он напечатал свой рассказ от имени котенка. «Меня зовут Мурчик». Седьмой день запоя.

– Ты не беспокойся, фигура у тебя хорошая. Я за тобой на пляже смотрел.

Прекрасный у него был профиль. Служил он капитаном в самых различных уголках нашей Родины. Был он небольшой и уютный.

Застав меня у Андреича, Уголовник побил меня трубкой для подводного плавания, а Вера Васильевна побила Андреича уголовной удочкой – не знаю почему.

По ночам Уголовник страдал бессонницей, и каждые десять минут кричал «Пожар!», а потом заливался веселым смехом, когда я подскакивала на кровати. Он говорил, что я должна пройти школу выживания. Через пять дней меня шатало от голода, начался левосторонний нервный тик.

Мы отправлялись на виноградные плантации через горы. Уголовник бережно держал меня за руку, но босоножки все равно порвались у меня на спуске, и я шла в его больших теплых кроссовках, а он в носках. Когда мы подходили к канализации, начался закат. Потом дождь. Он отправил меня с сумкой винограда по дороге – домой, а сам остался еще поесть, шныряя между мокрыми лозами.

Я шла по широкой пустой дороге. Вскоре он догнал меня и сунул в сумку бутылку водки и две увесистые грозди мертвецких «дамских пальчиков» (синих). Мы сели в степи, стали пить водку и есть грязный виноград. Потом мы потрахались на жестких лиловых степных цветах и пошли уже по узкой тропинке к шоссе. Еще там росли странные шерстяные растения: на стебель был намотан миниатюрный енотовый хвост. К темноте пришли в дом. Цветы я развесила на гвоздях, как горжетки.

Я привыкла к нему и ненавидиела его. Было полнолуние. Теперь я тоже не спала и рассказывала ему что-то, сидя в его кровати. Он взлохматил мне волосы и сказал:

– Что ж ты такая седая? Кого ты убила? Колись, колись.

Сам он убил троих. Я не помню, убила ли я кого-нибудь и как это было. Я помню, что купила себе серые домашние штаны с темно-сиреневыми вставками из полосок по бокам и светло-сиреневые носки. Это цвет спокойствия.

Вообще, на юге мы очень много ругались, дрались и пили, а потому к концу нашего пребывания были сильно выгоревшие – и внутри, и снаружи. К тому же голодные. На отходе, как всегда.

Перед поездом он довел меня, и я кинула в него сумкой с яйцами для поезда, куском сыра, мыльницей и коньяком. Коньяк уцелел. Мы на 1,5 суток остались без гужону. Я опять получила плавательной трубкой по жопе – чувствительно. Потом, придя в наш сарай, громко и долго ебались под завистливое сопение Андреича. Почему это: как разосремся вдрызг, так начинается непроглядная ебля – и он такой нежный. Прощения просит. Потом мы напились коньяку и нетвердым шагом двинулись на катер, который, в свою очередь, греб на вокзал.

На катере он ел арбуз, как Гуров, и опять выебывался. Он был красивый в моем клетчатом платке, надетом по-рокерски, блондинистый и узкозадый; я тоже ничего – рыжая и в семи серьгах, но сильно оборванная по его вине. Блондин и рыжая более друг другу соответствуют, чем шатенка и светло-русый: не такой сильный контраст. На катере мы были как девочка Оля и мальчик Санька. Веселили публику. Я его обнимала, а он кокетливо показывал мне пустынные и нуддистские пляжи, проплывающие мимо. Сыр размяк.

В поезд сели, как было говорено, злые и нищие. Мы так материли друг друга в вагоне, что у всех пассажиров горели уши и потели ноги. Вскоре пришла проводница и сказала, что высадит нас, если мы будем растлевать белобрысых детей в костюмчиках, которые рассматривали чье-то знаменитое влагалище в журнале – то ли Натальи Негоды, то ли Мерлин Монро. Мы притихли и стали ебаться. «Хуечик ты мой тепленький», – говорила я в любовной истоме. «Опять! Опять! – закричали пассажиры. – Они опять за свое»! Прибежала проводница и выдернула из-под нас матрас.

Я вытерла слезы и полезла за арбузом. Нам пришлось догоняться меновазином, содержащим в себе новокаин.

– Васька опять вчера у Вовки хуй сосал.

– А ты по губам его, по губам.

– Бютнер не велит.

В темной и холодной Москве мы потерялись на вокзале.

В конце концов он склонил меня к сожительству: всегда добивался, чего хотел. Это случилось через две недели после приезда. С утра меня ломало, и я, сложившись в несколько раз от боли и ужаса жизни. Он был пободрее, но тоже измотанный пьянкой; волосы у него уже были не золотые, а сероватые, рубашка порвана, глаза щелками, но щетина все-таки золотая.

– Бедная девчонка, – сказал он и поцеловал меня в макушку.

Это было настолько неожиданно – поскольку он меня никогда не жалел – что я схватила его руку, стала исцеловывать, потом ноги тоже через штаны, потом я стояла перед ним на коленях и обнимала его коленки, и мне совершенно не было стыдно и унизительно от такой позы – я хотела бы стоять так всю жизнь. Я даже не знала, что смогу преодолеть в себе стереотипы воспитания. Бабушка всегда говорила, когда по телевизору бабы ползали за мужиками на коленях: «Фу, как противно она унижается». Ну, конечно, я не стала бы за ним ползать, если б он меня посылал по страшным хуям все время. Но ведь он пожалел! Это было так сладко, как две бутылки пива или капельничка, выводящая всякую отраву. И дальше он сказал в совершенно несвойственной ему манере:

– Знаешь что, эвакуируйся-ка отсюда ко мне… Только помой здесь все предварительно.

У меня схватило сердце, и я спросила его, будет ли он плакать, когда я подохну.

– А зачем мне жить-то после этого? Подыхать надо вместе.

У него был второй ключ, рыжий лес и куча магазинов на первом этаже – очень дешевых и разных.

«Разница бывает разная, – как говорит мой младший брат, – строгая и пакостная». Мне было все равно, где жить: или в Теплом доме, где все, кроме братика, заняты одной мыслью: куда бы меня спихнуть, или жить с Уголовником, переносить его издевательства, как солнечный ожог, ходить по его поручениям, получать от него какие-то дешевые и нелепые подарки, порции секса, ругани, страшноватой откровенности и снова издевки и мордобоя… Или жить в Холодном доме – одной; нудно вести хозяйство, выпрашивать бабки и жратву, топить осыпающуюся печку сырыми дровами, ходить проверяться и вставать в шесть утра в школу.

Мне было все равно, но я выбрала Уголовника: не надо клянчить денег и трястись в холодных электричках.

Я решила не ходить в школу и изображать из себя домашнюю хозяйку. Это выходило у меня так же хорошо, как задачи по алгебре. Я тосковала по каким-то несуществующим пейзажам и людям, лежала у телека, слонялась по обглоданному лесу, разглядывала огни на вышках и яйца в ячейках, путала покупки и цены.

Он стал запирать меня снаружи, оставляя на день только хлеб и ложку заварки, потому что я плотно подсела на чифир, а деньги тратила, по его мнению, совсем не на те продукты. Пока он справлял свои темные делишки, играл в карты и пил по ночам где-то в других местах, я сидела на полу и курила, или рылась в шкафах в поисках денег и колес, или нюхала его одежду для сеанса, обложившись ею со всех сторон. Все эти его зековские игры с запиранием и голодным пайком не могли окончиться хорошо: он переоценил силу своей власти. Я понимала, что превращаюсь в неполноценное существо – и это в семнадцать лет! – что я опускаюсь в вечный страх и покорность всему, и мне уже настолько все равно, что я не вижу разницы между жизнью и смертью (простите, Наталья Павловна?), между грязью и чистотой, что я опускаюсь, как баба, и ловить мне уже с ним больше нечего.

Во мне давно уже доминировали звериные инстинкты: хотелось трахаться и хотелось есть, и в очередной день, нанизанный хуй знает на что, я просто перевела замок на «собачку», прикрыла дверь, вышла из квартиры и быстренько склеила мальчика у соседнего дома. Сговорились за 50 баксов. Он жарил мне курицу в микроволновой печи, поил «Абсолютом», добивался телефона. Но я быстро свинтила оттуда, удовлетворенная во всех отношениях, кроме одного: мне страшно хотелось увидеть эту уголовную рожу, прижаться к нему, исцеловать, слушать, как он говорит: «Санька, не борзей» – постирать ему что-нибудь, приготовить, насмешить, снова слушать его издевки, а потом извинительные, жуткие истории о том, как он мучился на зоне. Я не могла ничего с собой поделать, и снова пошла в нашу хату.

Он сидел в темноте, в изменившейся почему-то нашей комнате (я не поняла по-пьяни, в чем дело) и курил.

– Что ж ты наделала, сучара! Кто разрешил выходить?! – первое, что я услышала.

Нас обчистили. Не было телевизора, видика и компьютера. Все перевернуто на хрен. Я попятилась, но он быстро загородил дверь. И началось наше последнее свидание. Рифленые подошвы. Изшрамленные кулаки. Красивые слова – в бога и в душу. Он вырубил меня довольно быстро, поскольку я была уже в кондиции.

А дальше – очнулась, конечно, куда ж я денусь, глубокой ночью, на лестничной площадке. На мне лежала моя сумка со шмотками, баксы были при мне, а жизни при мне не было. Я вынула шнурки из ботинок, сделала кое-как петлю, спустилась на этаж ниже и прицепила ее к верхнему шпингалету. На улице пели залихватские песни.

 
Выбросили ежа
С десятого этажа
 

Я чуть-чуть постояла на подоконнике и резко спрыгнула, уже понимая (и надеясь), что все это барахло порвется. Мне казалось, что я лежу на дне моря и рву на шее водоросли. Не знаю, как я выглядела, когда рвала шнурки и пыталась продышаться – дикое, должно быть, зрелище. Очень сильно захотелось жить сучаре: хоть как-нибудь, хоть где-нибудь…

А на дворе был покой: горело несколько разноцветных окон – еще сонно, вполсилы, мягко, тепло. Я заглядывала в эти окна, и видела пассивные картины с дальними метелями, афиши с автографами, железные банки с водой и воском; все это было тускло, имело множество теней и оттенков; были предметы с запахами винными, телесными, смертными, заключенные в ветхую раму, где, перечеркивая друг друга, постились провода, снежные потоки, далекие мириады домов, труб, антенн и тусклых осколочных окон без штор, переложенных съестными свертками, имеющих притороченную к форточке бутыль шампанского в сетке, окон минорного ночного действа, дверных рельефных отделов, брызжущих окнами, снова окнами, похожими на рамы картин и камеры тюрем.

Я приехала в Теплый дом еще в темноте. Был седьмой час утра. Гудела колонка. Было ослепительно, жарко, пахло чистым бельем. Брат и тетка спали. Я вяло представила себе ее подъебки по поводу моей физиономии, еле слышно обрадовалась его предстоящим карабканьям по моим больным частям тела, положила на стол пакет с книжкой «Грибы в лесу и на столе» и набором «динозавров» и стала изучать кастрюли. Мне было все равно. Я снова стояла в теплой микроскопической кухне: на этот раз с холодной куриной ногой в руке.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю