Текст книги "Счастье"
Автор книги: Софья Купряшина
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц)
побег
Каждый день в пять часов утра, трясясь от обжорства и нежности, я читала «Жажду жизни».
Однако вместо Боринажа я представляла себе утренние сумерки таллинского пригорода Ракверэ, а вместо погружения в шахту – экскурсионный автобус на берегу, в котором мне предстояло бежать за границу.
Чуть раньше, в три часа утра, сделав себе достойное количество ломтей хлеба с творогом и запасшись кофе, я сидела в своей постели и с ужасом слушала храпение главного бухгалтера на соседней кровати. Это была закаленная крупная женщина.
Перед сном она распахивала окно, и всю ночь в него дул зимний таллинский ветер. На столе вырисовывались силуэты сервиза и утюга, купленных ею в супермаркете. Она ночевала дома нечасто: все ходила по магазинам.
Я взяла со стола два крупных ломтя с творогом (ибо давно отказалась от невесомых круассанов и припасала караваи «Измайловского») – и положила их главному бухгалтеру на рот и нос, творогом вниз. Она забулькала и заклокотала, но я прижала хлеб плотнее. Она инстинктивно куснула, зажевала, но поперхнулась и стала размахивать руками во сне. Я запихнула ей в горло еще два бутерброда, и только тогда все было кончено.
Я вытащила у нее деньги, пистолет и, взяв с собой небольшую дорожную сумку, еще несколько ломтей хлеба и пивную бутылку с тепловатым кофе, спустилась вниз и стала уговаривать шофера автобуса перевезти меня через границу.
– Херр Вяйно, – говорила я, – пэрэвэзиттэ менья чэрэз Финскас заливус, ят айга. [2]2
Спасибо (эст.).
[Закрыть]
– Чо, по воде что ли? Оккупанты чертовы, – отвечал он, но просьбу мою исполнил, потому что я показала ему толстый ломоть хлеба с творогом.
Без нескольких минут семь на берег моря подъехала машина с финским мусором. Она коротко и оглушительно прогремела, выбрасывая на бледный мох яркие пакетики и чьи-то головы. Я забралась в мешок из-под угля и вскоре благополучно ехала в сторону Хельсинки, трясясь на поворотах от обжорства и нежности.
В десять утра рассвело, но света не было, была мгла, и черные сетчатые деревья оплетали старинную стену замка.
Я вылезла из мешка, опустила рукава свитера по самые ногти, в последний раз посмотрела на розовые пески у синих дорог и каменные насыпи и пошла на приветливый огонек какой-то затерянной в соснах избушки.
У двери я выбросила кепку, изорвала на себе все, что можно, извалялась в зеленой глине и постучала.
Из домика, даже в темноте казавшегося пряничным, кто-то выглянул, ахнул, ухнул, помочился счастливо с посторгазмическим стоном, понюхал руки и только после этого посмотрел на меня.
– Простите, вы говорите по-русски?
– Йа! Йа!
– Я прошу у вас кусок хлеба.
– О, синьора, парле итальяно?
– А как же, резать вам шторы.
– О, сокомэ де пар пье черра, синьора! Прэго! Прэго! [3]3
О, присаживайтесь на стульчик! Пожалуйста! Пожалуйста! (авторизованный перевод с итальянского).
[Закрыть]
– Грация, конечно, только я уж лучше как-нибудь в сарае.
– А что так?
– Да уж морда у вас шибко паскудная, – сказала я, смело залезая рукой под свою истлевшую гимнастерку и раздирая себе тело грязными ногтями.
– Вши?
– Ага. Полтора года в бане не была. Много вшей. Ходят поверху. Остаются, где сижу… При огне не видно только. И вообще все это очень странно, как сказал шофер I класса Виктор Ивашов и писатель Сергей Угрюмомолчанский: «Бывает, что хуй вздрочишь, да после уссышься, и такой духан от тебя идет, что сестричка молоденькая нос в сторону воротит. И тогда ты как-то сам чувствуешь, что пора идти в баню… Если там вода есть, конечно.».
– А позвольте спросить, кариссима, чей это хуй вы вздрачиваете с такой регулярностью и с такими гнусными подробностями?
– Да не все ли равно чей? Уж вам я дрочить точно не буду, потому что вы полицай, а я люблю свою Родину.
Тут на меня обрушился страшный удар бананом [4]4
Резиновая дубинка (партизанск).
[Закрыть]. Давно меня не пиздили, и я кайфанула с забытым уже мазохическим удивлением.
Слава богу, жизнь продолжается. Меня связали и бросили на четвертый барак мордой в сено, отчего я расчихалась, выстреливая соплями в сокамерников. Сокамерники вытерлись и стали подползать ко мне, гремя кандалами. Их было человека четыре, и все с грудными детьми, завернутыми в разноцветные лохмотья: Дрюнчик, Ленусик, Ольгунчик и Вован, неизвестно как обзаведшийся наконец желанной дочерью с приплюснутым носом. Все они были комиссарами Красной Армии. Вован и Дрюнчик были к тому же запакованы в гипс по самые уши. Они тут же наладили меня таскать за ними «утки» и менять детям памперсы, – ну, как обычно.
– Послушайте, товарищи, вы хотите жить? – спросила я.
– А что, у вас есть другие предложения?
– Так точно, ёканый бабарь! Кинемся на запретку – авось, кто и выдюжит.
– Зачем вы говорите это… господи… Это бесполезно… Я все подсчитал… После пятой рюмки настроение резко повышается и не хочется не только кидаться куда-то, но и вообще двигаться.
– Боже, как мне надоела эта Финляндия, – сказала я. – Я уже соскучилась по своему рваному дивану. Меня сковала дежавёвость этой жизни. Вот приходишь в горящую избушку в синей густоте, думаешь – вот какой красивый финский пейзаж! – а он такой же, как в Удельном, а внутри еще и полицаев напихано. Нет же ни в чем разницы. Ну есть Юг, но там стреляют. Напечешь бураков на печке, обзаведешься двойным подбородком, как Пресли, дыбанешь себе что-нибудь между ног – вот и все развлечения. Тоска ебучая!
Призывно гремели цепи.
Набивая рот хлебом, я занялась гимнастикой.
– Что ж ты – сначала жрать в три горла, а потом ногами махать… – усмехнулся Вован, намешивая дочери водки со снегом и соком во рту.
Девочка заплакала хриплым басом.
– Это будет новая Эдит Пиаф, – умиленно сказал романтический Дрюнчик.
– Уж не знаю, какая она будет Пиаф, но блядь она будет знаменитая, – сказала я.
– Не суди всех по себе, – ответил Вован, перестав заикаться от злости и треснув меня гипсовой рукой по каске. Раздался оглушительный звон. Мне показалось, что в церкви началась служба.
– Так ить я который год в глухой завязке по причине деградации личности. Скажи, Денусь, мы в завязке с тобой?
– А то, – коротко отнеслась ко мне Ленуся, которая нудно обсуждала с Ольгунчиком рецепты борща.
– Ибо нельзя ебтись, если не найдешь в клиенте хоть крупицу положительного зерна. А если в нажоре в тебе доминирует агрессия – какая ж ебля тут!
– А то, – вякнула Ленуся. – Переходи на сухие вина.
Горели вдали подслеповатые окна.
Сидя в засморканном сыром сене, крепко прижавшись друг к другу ребристыми, как стиральные доски, иссеченными спинами и выставив по ветру животы, ибо некоторые из нас снова забеременели, мы встречали серо-лимонный финский рассвет песнями, которые только теперь стали нам по-настоящему понятны и дороги:
«Садко не растерялся, собрал свой чемодан:
полдюжины гондонов и книжку Мопассан.»
При помощи английской булавки и баночки чернил мы сделали друг другу татуировки «Финляндия – любовь моя», исполненные горькой надсмешки.
В десять утра, нашвыряв каждому в пригоршню по черпаку картовной вылупки, нас вели допрашивать.
– Ви… Любофф Полищу-у-ук? С эттими четвырмя?
– Одна.
– В Раквэрэ?
– В Пидэрэ.
– Лэттом?
– Зимой.
– Лет сколько?
– Двадцать пять.
– Нэ врать!
– Двадцать шесть.
– Нэ врать!
– Двадцать семь.
– Нэ врать!
– Двадцать восемь.
– Нэ врать!
– С половиной.
– Продолжать!
– Каждый день в пять часов утра, трясясь от обжорства и нежности, я читала «Жажду жизни»…
– А-а, ферфлюхт пёйдала!
Полицай вышиб меня из памяти и стал каким-то очень близким.
– Продолжайтт!
– А дальше – сами понимаете: слово за слово, хуем по столу, баранки в чай, пальцы веером, – бормотала я, с ужасом понимая, что проговорилась.
Меня бросили обратно в барак и дали противозачаточных таблеток, чтобы я не родила в четвертый раз.
– Все пропало, товарищи, – прошептала я разросшимися губами. – Колонули меня до нечаянности странно. Надо перепрятать баранки и выбросить веера.
Ленусик с Ольгунчиком лизали мои раны мокрыми языками.
– Ладно, поползли отсюда в Москву к чертовой бабушке. А то мой аналитический ум комиссара утратил прежнюю логику, – сказала я, чувствуя тоскливую неприязнь ко всем четверым.
– Нет-нет, друзья! Давайте прежде вспомним, кто как кушал на родине, а потом уже поползем! – закричал Дрюнчик.
– Ой! Я, бывало, как встану, – зашелестела Ольгунчик, – в ванну не иду, а с вечера припасу кусок трусятины и жарю его, жарю, жарю, пока не сжарится. Ну, потом, ясный хуй: молочка сгущеного с цикорием, драчены со сметанкой, селедочки и пряников мятных…
– Что это еще за трусятины дроченые… – пробормотал Вова, качая зыбку тем, что у него было не в гипсе. – А я, дай бог памяти, в пять утра как водки въебу – «Монастырская изба» называется, с виноградным листом, – она мягенькая, что твое суфле… А к ей огурца… И сочку томатного с сольцой. А то «Кровавую Мэри» запиндюрю – двести на двести, и опять в койку, пока не позвонят из школы…
– А я люблю поджарить ицо и кинуть его с балкона, пока горячее, кому-нибудь на лысину, – сказал неизвестно кто. – Прям вместе со сковородой…
– Ну и дура вы были, старший лейтенант, как я погляжу…
– А вы блядь поганая…
– А вы старый пердун, Афанасий Тихонович.
– Мне ишшо тольки 23 года…
– Ну и спохабили ж тебе рожу, малый…
Но тут открылась дверь и нас пришли убивать.
– А ну, братцы, бежим! – предложила я своей четверке.
– Но как?!
– Ногами!
И мы резво кинулись бежать в посольство, с трудом переставляя подернутые гангреной босые ноги.
Больше месяца мы ползли по девственным лесам, слушая свирепое природное чирканье кустов, ковырялись в болоте, обрастали бородами. Когда мы приехали в Москву, у Вована борода доходила до колен, у Дрюнчика до пупка, а у нас с Ленусиком курчавились полнокровные колечки, темные и русые соответственно. Страшные седые космы и высосанные висячие груди обрамляли наши чугунные лица. Ольгунчик почему-то наоборот стала лысеть. Гармональный дисбаланс делал свое дело, поскольку мы стали крепкими боевыми друзьями и совокупляться не могли. У нас уже не могло быть детей, да нам больше и не надо было. Раны зажили давно, только шрамы доброй памятью остались, как говорится в песне.
Теперь мы часто видимся в Доме слепых, радостно ощупываем друг друга и вспоминаем о том странном времени, когда мы ни с того ни с сего перешли вдруг финскую границу.
сурковьи дела
Лестницы Буало, керамические хвосты сурков, последний день. Тот, кто предлагал помочиться с Эвереста, давно угнан.
Анан, золотистый Кролик, вернее так: Ан-Ан: пищерныйпищик.
Хвост-Чешуя – имя бобра, idem: бобрик обледенелый; Nota bene: бобровый еж укутал воротник, с куском из сыра шел, залетный, древесный вепрь, натруженный старик с наивностью понятной, обник, приятный… Только лишь ШУБА ЕГО была ворсиста. Он выводил потомство. Что, щегол? Пытаешься достать до ручки? Право, птица… Поднимая натруженные вытертые брови и с трудом говоря: созерцание.
Семь укушенных сурком. Следств. эксперимент.
Вот стоят они в ряд в шапках из бобра-истца, смотрят в лица. Входит Сурок.
– Пожалуйста, посмотрите, кто вас ловил.
Рукою-окороком, рукою-треугольником, то есть летучим треуглом:
– ОН!
Шайка ползет вниз.
Вепрь Злой:
– Я очень люблю октябрь, когда золотые листья падают толпами, не торопясь, а пернатые хищники падают с деревьев, объевшись подмороженной рыбины. Их живот перетягивает. Раньше, когда я жил в глиняном доме и каждое утро доставал с полки по куску масляной лепешки, все было у меня хорошо. Я смотрел много добротного кина, а теперь настало время стронгиться. Я сильно вспоминаю то время, когда бронза листьев и рук тускнеет под напором непереносимой гряды вступления. Когда увертюра горшков и голосов обретает объем и хочется сидеть в этом объеме вечно. Теперь, часто бывая в положении, разговаривая с Обнорским и Аннами, мне хотелось бы вспомнить глиняный лист, упоенное безделие и никогда не употреблять плохих слов. В своем последнем плохом Слове мне хотелось бы затронуть его. Да так затронуть, чтобы понять:
impossible
Граждане судьи!
В детстве я был привязан к стулу в круглосуточном детском саду. До трех лет ничего не говорил. Честно говоря, я и сейчас плохо говорю. Вы же слыши-и-и-и-те. Те-те. Ха-ха. Ху-ху (нет, я же обещался). Вота и эта прошу помиловать и пожалувать к столу. Живем мы небогато. Но для хороших людей можем купить ватный пиджак, кинжал и кеды. Чтобы уж все было. Одна цагаЛка нагадаНа мне чито-о-о-о… У меня плохо с разумом. Я читал Ницше, Гете, Шопенгауэра, Шприндлиха, Венгера, Кукина, Окуджаву, Апокрифы. Знаю песни, стихи, танцы, пьесы Шейкспира, люблю хорошо рисовать. Сочиняю сказки, песни, стихи, танцы, пьесы Шейкспира, читаю по складам. Разум – это то, что дано нам от Бога. Прошу вас вынести мне чистосердечное наказание с учетом перечисленного. В ответ обязуюсь не трогать Сурка и ему подобных, читать песни, пьесы Шейкспира, стихи, картины Врубенса, Глазова и обязательно проза Лины Штраух. Москва. Кремль. Зал суда Киевского района. Сентябрь. Небо – полинявшие колготки. Светлые стволы и бледно-коричневые семена. Солнце ушло. Уведите меня скорее.
Вепрь Злой-Окунев
Вот и прошло все.
Вепрь Сурков живет и работает в Сургуте, временами ловя там рыбу.
Его отравила школа семьи, сменщики и все, кто так или иначе в деньгах сред ищут свое частное и минутное. Но снова и снова звенит колокол леса, полыхают короткие листья топей, краснеет Выжутович, плавится тополь, и в ветвях камней, если раздвинуть их, конечно, мы увидим помятый камень Гайдара в шапке и, тихо поклонившись ему, прочтем заветное:
СУРКОВЬЕ МЕСТО
ГОРОД ХИОПС
из благовоспитанныхъ совѣтовъ
Молодой человек, избравший для себя девушку, входя для предложения, должен быть не пьян и должен не пахнуть селедкой. С рукавов фрака у него не должно свисать обмахрившихся нитей, боты не должны быть пыльны и забрызганы, волосы не должны быть спутаны, засалены или торчать, и их не должно быть мало. Порты должны быть наглухо застегнуты и ничего не должно бугриться в месте застежки. Руки следует помыть духами, чтобы они своей перепачканностью не испугали кого, а ногти постричь и вычистить. Потушивши сигару у дверей и припомадив пробор, жених заходит в гостиную ровным, непресекающимся шагом.
Благовоспитанной невесте не надлежит быть шлюхою. Она не должна сидеть, широко расставив ноги в мятых портках и курить, обсыпая их пеплом с дрожащей руки. Она не должна употреблять плохих выражений, запрещенных цензурою: «А, блядь, пришел, пидарас, ну заходи, выпьем давай сначала…», и потом не надлежит юной девственнице и невесте невежливо тереться лицом о порты жениха и говорить, хрипя: «Ну что, поросенок, блядь, педрила, пойди сюда, я тебе хуй отсосу…».
Надлежит осторожно расспросить ее о школьных годах, коллежанках и увлечениях. Из этих рассказов можно почерпнуть многое о характере избираемой вами спутницы жизни. Вот один из них:
– Со младых ногтей во мне «священное зерно симпатии и антипатии задавлено и заглушено материальными нуждами бедной и грубой жизни», по меткому выражению В. Г. Белинского. Сызмальства познала я нужду. Уже десяти лет вкусила я запретного: девочка, ныне отбывающая срок в ИТК усиленного режима, подала мне фиал и сигарету зелья с мокрым мундштуком, так как искуривали ее, помимо меня, еще десятеро. Так вкушали мы. На лестнице было запретно и хладно. Двое пылких юношей подсели ко мне, а вернее, что смотрели на меня снизу, как я сижу на верхней ступени, не следя за положением ног. После подползли, сняли колготки, возбудили до неузнаваемости и ушли, потому что мама позвала их обедать, другие же имели дела по сбору металлолома. Долго сидела я, мало что понимая, но явственно чувствуя, что чего-то недостает. Сладкое чувство обнимало меня. На другой день нуждающейся жизни я заботливо уложила в белый гольф для физкультуры бутылку портвейна, а в пенал – три сигареты: по числу юношей, и на уроке математики дала себя ощупывать ученику. Каково же было мое смущение, когда меня вызвали к доске: одна нога у меня без туфель лежала на коленях его, ворот был расстегнут, приспущены колготки и невыучен урок. Наскоро прибравшись, отправилась я к доске и в горе возвратилась, снова не получив желанного.
И теперь уж, с сединою [5]5
У невест может быть и ранняя седина.
[Закрыть], говорю не предаваться искусу безотчетно: сие дурно и вряд ли разрешится в желанное fortissimo, ибо по малости лет не всякий разумеет, чем должна оканчиваться игра рук.
А тот мальчик говорил: «Я ценю тебя» – и вытирал подошвы своих ботинок о мои белые гольфы, а после, когда я уронила ручку и полезла за ней, он схватил мою голову, сунул себе промежду ног и так не выпускал полурока, а я задыхалась в полушерстяных штанинах, но не смела высвободиться. Конечно, мальчик был хорош и нежен, но уже больно властен и груб, учился дурно, бился на кулачках, но шеей моей восхищался открыто.
В этом тюремном здании хорошо было вечером пронестись по коридору и знать, что в каждом закоулке тебя ждет рука любви в группе продленного дня. А то, бывало, как прибьют меня в раздевалке, примучают, руки прижгут, держа их прижатыми к батарее, да украдут пальто с пятаком, да у сапогов оторвут каблук, а также от формы несколько пуговиц, – что ж теперь, думаешь, – домой не уйти засветло, оторвешь в сердцах манжеты и воротник, выбросишь их в урну, возьмешь в столовой коржика на восемь копеек, да на чердак – прелюбодействовать с горя. А там уж и сигарет нанесли, напитков, на дворе темнеется, пахнет влажной землей, все друг у друга трусы сопоставляют, а то расскажут анекдот: «Будешь знать, ебёна мать, как куличики ломать», – и таково славно сделается на душе, будто тебя не били и не украдывали ничего.
И если этот рассказ произвел на вас впечатление, и в пору ученичества вы испытывали нечто похожее, справьтесь у невесты, чем занимаются ее родители и где они сейчас, не обращая внимания на то, что она давно уже дергает вас за рукав и спрашивает: «А как же насчет подвенца?» И если непорочная невеста, пустив химизированную пахучую слезу, ответит на ваш вопрос: «Маманькя подметалкой служить, а таперя пьяныя валяится, а папанькя по шестой ходке зону топчет, веники курит, миской бреется», – это означает, что девушка она честная, благородная, получила изрядное воспитание, и вам надлежит непременно соединиться с нею узами брака.
город хиопс
Mon cher, есть ли зрелище более печальное, чем октябрьские купальни? Нежные купели и рыбачьи беседки, повлажневшие, похолодевшие и напрочь забывшие пьяное тепло задов заводчан и жен их, и отпрысков. Бело-голубые, как бы срезанные четверть-беседки – то ли гигантские кашпо, то ли камеры душевной клиники, то ли голубой город «Треугольный рай», или звезда Соломона, раскрашенная русским сторожем Фомкой Плеткиным. Катера здесь не катерятся, портера не подают, зато из песка лезет труба Ахиопс Кольчатый – деяние Симеона Королькова. В трубе прорезана дыра. Я вижу себя насквозь. Каждое утро голод гонит меня к воде: я тут чаек ем. А больше ничего нет; поговорю с пескожилом и придавлю его мокрой ногой. Он мне говорит: «Что же ты, Зоя?» – и умирает. А меня зовут Зоя Космодемьянская. Мне чужды страсти и чужды страдания.
жители города
профессор и актер
– Это вы вчера кричали?
– Что я кричал?
– О трансцендентности.
– Я кричал об имманентности.
– А… В «Кормильце» принимают коньячные бутылки?
– Вчера соседи говорили, что к вам приходила цыганка с девочкой, ждала открытия магазина.
– Это моя жена.
– А почему она так одета?
– Бутылки сдает.
– У вас что, белая горячка?
– Нет, у меня красный террор.
– Может, принести чего надо?
– …
– А они долго стояли. Продрогли на холоде. Мама девочку испражнила, укутала потеплее, стала ей варежки сушить на батарее. Сама тоже из юбок достала что-то. «По бедности, говорит, мы – юбка, кофта есть?» А вы чего делаете?
– Пытаюсь прочесть одно слово.
– Какое?
– А я не могу его прочитать.
профессор
Ардальон Ардальонович Карский доживал в своих пяти комнатах. Он чувствовал, что пишет все хуже и хуже и поехал на вокзал. Куда? К кому? В город Хиопс. Он был в валенках за 20 долларов. Он думал о первопутках идей, об исправленном съездом Олеше, и думал, что неплохо съесть сейчас такую толстенькую сосисочку с горчицечкой, а на сосисочке чтоб были точки перца, а еще махнуть темного пива литруху, а к нему надутую воблу, как воздушный шарик, которую из-за ложной икорчатости продают хуй знает за сколько. А не ел он давно. Очень давно. Он не был похож на профессора, потому что упал вчера на шкаф и стал синеглазкой вульгарной.
Он думал, что у вобл бывает часто такое саркастическое выражение лица, что диву даешься. Их жрешь, а они тебе будто в ответ: ну что, сучара, хотел икрой поразвлечься? думал, я жирная? ха! хуй в нос! сортируй теперь, падла, мои кости до полуночи.
Содрогаясь от воблиного хамства, он зашел в туалет, там тоже долго содрогался, ковыряя крышку бутылки водки, потом поцеловался с горлышком и настолько поглупел, что писать о нем не имеет смысла. Никто не признавал бы автора всемирно известной монографии «Гарвардские дожди (поэтическая бисексуальность)» в этом стороже Никодиме или провинциальном актере Перцове, с неоправданным пафосом читавшим свои безмозглые стихи испуганным пассажирам:
На плакате, вырезанном из роз,
В протебуранцах света
Умирает, умирает мороз,
И ему задает последний вопрос
Беспощадное лето.
девушка-мед, с руками, превышающими свои размеры от побоев
Женщина с глазами Бэллы Ахмадулиной засыпала в себя пригоршню тазепама и сказала:
– Вся культура вылетела из меня, как раненый ветер.
Я опять начинаю умирать, вспоминая прошлое.
Пирамиды кольчатого Ахиопса и кубы Пектуса. Зоя.
– Ты ведь знаешь мое имя, девочка?
Только в темноте, только в темноте.
В жопу зонтик воткнуть – о, ланит из ланит! Изваяние долгое, как прикорм; и обычный путь, перламутровый путь – вечер, солнце, песок, перевозчик, паром. В этих маленьких детских садах №37 холодно.
То, что казалось мне раньше недостоинством, стало достатком. С медленным упорством жизни я обретала лицо. Меня уже никто не звал мальчиком. Или звал? На танцах? В полутемной гостинице. Все приходило на свои места. По утрам от истощения шла кровь. Но все это – и побои, и боль отверстия от слишком частого вхождения, и драки в темных залах кино – были проявлениями жизни. Мне было никак: это удивительное состояние; если я только не уворачивала руку в определенном ракурсе и тогда она болела. Я стала со всеми ходить пить чай.
Меня раздражали звуки. Руки оставались такими же темными, с порезами цвета всех дерев – уже твердеющими. Руки светлее не становились. Они были похожи на красные кустики. Санаторий, куда меня направили после убийства и лишения родительских прав, славился своими лесами. Они и правда были какие-то сиреневой паутиной из окна. Сохраняли цвет и березы и на редкость жизнерадостно топорщили свои розовые ручонки, словно не зная… как. Один из моих клиентов сделал так, чтобы колеса и процедуры меня не сжирали, а чтобы постаралась сожрать что-нибудь я. Нет. Красные веточки в стакане были похожи на провода. Мне хотелось быть похожей на Кортасара, но не красной морщинистой мукой, а тем, что он делал.
Приезд в какой-то другой санаторий: рыжая стена, бутылка от Ан. аромата, яблоко. Мертвая природа. Мысль о том, что Ромика больше нет со мной, не доставляла мне ни радости, ни грусти, ну, вернее, не этих слов, но ни того, ни другого. Сюжетную гору мне, казалось, уже не осилить. Но до того выпукло в предсонье его лицо и так разговаривалось с ним – соседке по палате – пятнадцатилетней пиздюшечке – было от чего безропотно мне отдаться. Впрочем, никакой девочки не было. Никакого сюжета не было. То, что я летала по обледенелой крыше по вине трех сумасшедших, а потом мы горели – было возмездием. Было описание невнятного периода моей жизни, как я разозлилась, что клиент заплатил мне пятифранковым одеколоном, и дома, в полупустой дымной квартире, чуть согретой дыханием Ромочки, я задушила его подушкой. Он спал между двух тигров с подозрительными физиономиями, купленных мною с последнего дела, и очень легко было обернуть бархатный хвост вокруг шеи с крестиком. После этого пришло успокоение. Я позвонила Рамису и все уладилось. Нашли невменяемость и много других приятных болезней. Книг тут нет. На танцах я завела прехорошенького, с густыми белыми вихрами, десятилетнего сына обслуги в душ, дала жвачки и насладилась его телом. Потом наклонила его над биде и сказала, что дырочка утянет его туда, если скажет хоть слово.
Он очень боялся и робкими пальчиками теребил мне сосок. Но и это прошло. Он был парень крепкий, носил широкий длинный шарф общей салатовой гаммы и имел вечную ссадину под глазом.
Остался рыжий лес, в который я смотрю. Облупленные трубы балкона, слишком акварельные елки и моя тоска в кистях пледа. Это спокойствие и переплетение природы действует мне на нервы. Акварели нет. Знобит. После ужина я… а, может быть, и нет. Какой смысл выпивать четвертинку водки и два пива, если другое, алебастровое небо, зовет меня (оговорилась, вышло пиво). Тут целыми днями можно сидеть и нажираться, только не с кем. Да и хулиганить я потом начинаю. Просто лежать, дрожа, разговаривать с Ромиком. «Ромушка, ты меня простил?» – «Да.» – «Мне теперь плохо будет?» – «Да.» – «Долго?» – «Наверное, всегда, если ты не сделаешь что-нибудь.» – «Что?» И переход, невнятный перескок, поток скрещенных разноцветных мизерных лучей. «Брось гостиницы и вообще.»
У меня нет своей собственной жизни, чтобы пускать туда других.
охиоптические обманы
– нагромождение полых внутри параллелепипедов. Агрофобы любят жить в туалетах. У них там все изготовлено: сигареты, бумага. Мое общение с людьми свелось к какому-то морзическому (мизерическому) стуку по трубам. Прилетали голуби хлеб клевать. Больше всего на свете, милый барбудо, мне хочется сейчас в наше заведение со всем скарбом двух-октавных девушек, акустикой формы пентаэдра, Джонни голого в пледе (это я и есть). Только совсем некому спрятать от меня марихуану, че. Как мы жили с Ромиком? Разно. Он получал много затрещин, он получал богатые шоколадки и чудные махровые пижамки со встроенными зайцами. Я возвращалась поздно и заставала его спящим на куче игрушек, венчаемых тиграми. Он уже больше привык к тете Розе. Меня отталкивал, и я била, била его по щекам и куда придется и наконец зарывалась в его почему-то больничную теплоту (может, запах крови?), а он находил ротиком сосок и сосредоточенно пристраивался для дела. Нежный грязненький пенис и лапки. У него там написано: 12/Х-90–12/I–93; трех еще не было. В этой лечебнице кавалеры исходят (как тесно) гормонами, но мне никого и ничего не надо. Видеть картинки, как в нашей далекой квартире звонит телефон, ты кричишь «але» мне в запертую ванну. Я вижу твой гипнотический продолговатый затылочек с совсем светлым подшерстком. Наша дача. Я вижу Рому, который машет мне из-за забора, а я не могу ответить – при них. Он так и остается один, или бежит к Розе, стирающей белье. Мои стремительные злые ласки пугают его больше, чем любовные побои. Каждое утро – комок стоики – не подойти, не поцеловать. Роза возмущена: ты не мать… и долго-долго – о моей холодности. Но вот Ромонька взбирается наверх (в мои владения): целую, плачу (мы не виделись месяц), сжимаю остервенело и говорю: «Ромонька, ты мой единственный, любименький самый родной кролик», пупочек, рученьки маленькие, бровоньки мои, и сплошной скороговоркой шепчу ему в заушную область все самое нежное и бессмысленное. Он пятится, отталкивает меня, начинает дико прыгать, рвать на мне волосы и, наконец, наотмашь бьет меня по лицу (сила взрослого). Валит на пол, садится верхом, прыгает, и чем больнее мне, тем звонче его хохот. Вдруг я резко скидываю его, он ударяется головой, плачет, я достаю из коробки тяжелые и острые деревянные кубики и – сильно и метко – кидаю в него. Он удивлен от испуга и кидается вниз. «Роза! Роза! Бо-бо!» Я бомбардирую его кубиками до самого низа: он спускается с трудом, пятится, вытягивая ножки на всю длину ступени, и долго рыдает посредине террасы один. Роза ушла в сад.
Вечером приезжает Розин муж. Ему показалось, что я выпила (а, может, и не показалось), он наматывает мои волосы на кулак, прижимает голову к полу и бьет ботинком по ногам. Потом головой об пол. Я встаю, вынимаю из головы клок волос. Утром я говорю нашей маме-Розе: «Теперь я буду бить тебя всегда, потому что он твой муж.» У меня болит голова. Поздно вечером мы уезжаем с Ромулей гулять в темноту. В коляске – фляга с водкой, сигареты, сменные трусы и клеенка.
Я говорю ему: «Я увезу тебя доалеко, мы будем жить вдвоем в деревянном домике, я буду тебе читать и петь». Он кричит: «Роза!» – и писается в коляску. Он тянется к дому и показывает, что надо развернуться назад. В полутьме – огромные темные глаза полны страха. Мы выезжаем на шоссе. Я знаю, чем его отвлечь. «Бибика!» – Вереница зажженных фар движется по ту сторону поля. «А Розы больше нет!» – «Роза! Роза!» – он горестно разводит руками. – «Бибика! – мелькают огни. – Бибика! Бибика!! Бибика!!» Еще и еще. Он счастлив и возбужден. Он привстал в коляске, обнаружил сверкающие несомкнутые зубки и созерцает ночную феерию.
Я курю на бетонной плите. Мне хочется спать, но я думаю о том, чтобы огромный светящийся грузовик стал нашим последним жизненным ощущением.
Куда я выйду потом, чем займусь? Тем же. Останется ахиопс (твое первое слово), пескожил и я, раздавившая его рифленым ботинком. Ромик-паромик, красные сестры (они сокращают время), то есть красные сосны; мне откроется еще пустыня снега – бесконечное поле, куда бы я хотела идти с тобой к старой избушке с дровами. Я, наверное, рожу еще, я, наверное, что-нибудь увижу вроде урн, – а пока – виски, Рамис, его халат, разошедшийся на упругой заднице, и под видом осмотра снова – коитус.
Детский сад опустел. Ровная белая крыша над бордовым, ярким – в оранжевую радость – навесом. Руль. Кормушка. Рама. Статуи медведей и баб. Никто не хватает их за предполагаемые груди. Ромик, посмотри на этот… сосну, скворечник, снег, и бабушка-служительница с псом Яшкой нас гнать не будет. Мы будем вместе.
Прошло и это. Никакого Рамиса нет. Я сижу на берегу и зашиваю свои сапоги. Снова шатает без жрачки, я еле хожу. Черный платок уводит меня в то время. Для одних я бабуся, ждущая катера, который тут не ходит, для других – деловитый пацаненок в рваном тельнике: кому снасть поправить, кому клифт почистить; рыбы он не ест, а берет новые блестящие рублики и смотрит их на солнце, – обаятельный, никому не нужный попрошайка.
Но как-то в приволжском отеле, когда он прокрался к видику и положил подбородок между двумя теплыми ватниковыми затылками с запахом винным, мужским, рабочим, чтобы приоткрыть шторку в своей тоске и посмотреть, как люди ебутся, – именно тогда рабочие были уже разгорячены, а руки их непроизвольно лежали на ширинках, – именно тогда с ним случилась истерика. «Это я!! – завопил он истошно. – У него была камера!»