Текст книги "Счастье"
Автор книги: Софья Купряшина
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 16 страниц)
И Петрова сказала.
– Что ж ты……………………………………………такое…………………натворила?! Что ж ты………………………………………… понаписала-то здесь?! Ведь Крюков прочитал – не емши обосрался! Ну, ебонашка! Ну вмастила! Дерьмовочка чертова! Сирота, понимаешь, бесприютная! Тебе что сказали делать?! Биографию писать! А ты чо?! Романы тискать?! Балетриска сраная! Да хуль базарить – дело сделано. Никуда тебя, красотка, не примут, будь у тебя хоть мильон выставок! И забудь об кружке об ентом. Пьяная что ль писала?!
– А может… я перепишу? – хрипло и тихо спросила Женя.
– Да она и щас не въезжает ни хуя. Ведь Крюков читал уже! Василь-то Андреич! Ты вяжи этот базар, чучело, ты чего в анкетах-то накалякала, помнишь хоть, нет?!
«Так вот откуда взялся Василий Андреич», – подумала Женя, схватилась рукой за стену и тихонько сползла на пол.
– Патка, за водой! – взвыла Петрова.
Она опустилась перед Женей на колени, приподняла ее и понюхала.
– Ну так и есть. Непохмелимшись. Нежравши. Немывши.
Она вдруг вся искривилась и заплакала над Женей, крепко прижав ее к себе.
– Господи! – голосила она. – Да за что ж нам доля такая! Сидели бы с детями по кухням, котлетки б там, кулебяки… Нет! Повело на блядки! Писать! Выставляться! Епона мать! Ведь девка молодая ишшо – а уж во гробе одной ногой и крыша от водки съехамши. Ну ладно я, старая проблядь – но ей-то за что?! Пожить бы хоть ей-то! Гори они огнем, картинки ети! Говна-пирога! А мальчик-то у ней на крыше – помнишь, Люд?! Не оторвать ведь глаз… Как же это бывает-то такое!..
Но она не умерла, потому что от этого еще никто не умирал, – как писала Майя Ганина в своем рассказе «Бестолочь». Она не умерла, но сделала для себя кой-какие выводы, хотя все равно не могла вписаться ни в какое общество.
– Слышь, Лиса, – сказала она, прогуливая как-то Лиску вокруг дома, – я тебя кормить больше не смогу. Не будет бабок, Лисица, ни на уколы, ни на шампуни… А если ты взбесишься и тяпнешь меня? А если чума? Или еще чего? Возиться с тобой… Так что я сейчас поводок отстегну – и ты иди куда-нибудь. Ну! Пошла!
Лиска плелась за ней на расстоянии, начиная догадываться. Женя взяла полкирпича, прицелилась и кинула ей в голову. Лиска взвыла отчаянно, как в первый день их знакомства. На рыжей шерсти появилось влажное темное пятно. Она поплелась в обратную сторону на неверных ногах, а Женя пошла к дому.
Потом они вдруг обернулись одновременно и долго смотрели друг другу в глаза. Женя снова нагнулась за камнем, и Лиска, приседая на задние ноги, медленно побрела дальше.
Женя стояла, прислонившись к стене. Она хотела закурить, но руки ходили ходуном.
– Нет, надо научиться прилично себя вести, – думала Женя, лежа на полу в компании с водкой, феназепамом, Тернером, Ван Гогом и Брейгелем. – Так ведь нельзя – полинаркомания, мокруха, афиши, офорты, Крюков этот проклятый… Были ведь книги о том, как правильно общаться с людьми. Анатолия Добровича, например, какие хорошие книжки – «Фонарь Диогена», «Искусство общения», «Психогигиена» какая-то… Поговорить бы с ним…
В окно светили прожекторы соседних строек, и временами на стене возникали силуэты деревьев, освещенных сварочными вспышками. Каждый раз, когда комната освещалась этим холодным, отталкивающим, мертвым светом, Жене казалось, что в стенах возникают и чуть приотворяются двери.
Она вытерла слюни, сопли и подползла поближе к шкафу, чтобы не бояться вспышек. В том месте, где она лежала, остался мокрый след. Снова сверкнуло, и от стены отделился высокий сутуловатый человек в белом халате.
– У меня белье пропало в прачечной. Нет и все. Ходите без кальсон, – сказал он.
Женя сначала вжалась от ужаса в шкаф, но волна уютного тепла, исходящая от человека, достигла ее, и она почти успокоилась.
– Тише, Женя, – сказал он. – Кричать не надо. Я – Добрович.
посещение графа толстого
– Друзья или враги мы с Германией и с этим ебаным кайзером, для меня и для русских совершенно безразлично. Россия будет жить! – воскликнул мудрый старец, сверкая своими совсем уже выцветшими и вылезшими из орбит глазами. И пока он говорил, никто не дотрагивался до еды, все жадно смотрели ему в рот, из которого свисала длинная полоса капусты.
Обед закончился около семи часов. Толстой выпил еще бокал крови цвета кавказского вина, и пока он пил – непрерывно ссался, а я подумал: «Вот и в нем столько этой характерной для славян противоречивости.» Врагу патриотизма оказалось достаточно одного стакана, чтобы стать евреем, встать, уйти, зверски избить жену и детей и, пошевелив огромным носом в разные стороны, лечь спать.
Утром он все частично вспомнил и хуй его семидесятисемилетнего тела встал.
– Жан а ! – позвал он робко.
– Чо надо, – властно ответила она и остановилась в дверях, жуя огурец.
– Приятного аппетита, – ответил граф.
– Нежевано летит. Хули надо, говорю? – еще более властно проговорила Софья Соломоновна.
– Можеть, поебемси? – робко спросил Толстой.
– Ни хуя себе заявленьица, – удивилась женщина, стаскивая трусы через голову. – Ты посмотри, что ты со мной сделал, жид пархатый!
– Мне отседова не видать. Очки давай.
– У мине ноги не ходють. Ты их мне анамнясь перебил.
– А какой анамнез?
– Трещина в кости.
– При таком супрематическом виденьи мира тебе следовало бы… тебя следовало бы…
Толстой схватил себя за хуй и стал быстро двигать рукой туда-сюда.
День догорал. «Боже мой, – подумал я, – что это за неописуемое блаженство – кончить с похмелюги в эти грустные и тягостные для России дни!»
Каждый день после обеда Толстой час-два играл в теннис на площадке, устроенной под сенью деревьев, чтобы пища у него в желудке перемешалась и вздыбилась, вызывая колики, отрыжку, изжогу и икоту. Он любил громко рыгнуть в присутствии гостей. Нужно признать, что мы были свидетелями того, как 77-летний патриарх из Ясной Поляны играл, не сходя с места, целых два часа, управляясь вместо ракетки собственным членом. Если слишком сильно посланный мяч улетал в заросли травы или попадал в кучу говна, Толстой посылал своего партнера куда подальше и первым мчался вприпрыжку вынимать мяч из экскрементов. Это доставляло ему большое удовольствие.
А в это время Софья Соломоновна доползла до кухни и давала там распоряжения. Увидев кипящий чайник, она подставила руку под струю пара и держала, пока та не побагровела. Жена графа крякнула, потрясла рукой, пробормотала: «Вот теперь я избавлена от мук душевных», – и с воем побежала в покои. Глядя на вздувшуюся руку, женщина подумала: «А не послать ли мне за Алешкой-стремянным и не поиграть ли мне с ним в „где поймаю, там ебу“? Да нет… С ним же потом балакать надо. А он балалайка известная. Как почнет галиматью городить – и не остановишь. Лучше пойду в сад, надыбаю Барсика, подыму юбки, накапаю в центр нежности двадцать капель валерианки, настрополю туда Барсика – а там и обед скоро.» Так думала бедная, глубоко одинокая и несчастная женщина. Эти мысли так ее захватили, что она не заметила, как к ней направляется муж, помахивая разгоряченным после игры членом.
– Ну чо, Софокл, мечтаешь о неузнанном? О том, как корабли бороздят неизвестное? А на обед чо будет? Пельмешков ба приказала…
– А я и то думаю… Ты б оделся, Лева. А то срамно стоять подле тебя.
– Та ла-а-анна…
– Ну как хошь.
Полдень близился.
– Увязать бы три пласта и пустить их в три креста, – вслух подумалось графу.
– Какие три пласта? – удивилась жена.
– Да языка, мести б его не вымести, полоть не выполоть…
– Что, опять не идет?
– Да расползается чего-то. Если к вечеру не соберу – надерусь и драть буду.
Графиня шмыгнула носом точь-в-точь, как базарный беспризорник, возникший после русско-японской войны, и провалилась в сад.
А вечерком, как захолонет, записывал отец русской мысли на фонограф свои беседы о русском языке для детей.
– Вы знаете, дети, что не все из вас правильно говорят слова. Взять вон чистильщика Гаврюшку. Завидный малец, спорый. И мази имеет, и щетки моет. Но что он говорит?! «Насильник» и «заложка». А ведь таких слов нету, дети, в нашем языке. Следует говорить: «насильщик» и «закладка». Так будет правильно, а главное, культурно. И ведь кажный божий день я шмакодявке этому базарю, как приду на базарну плошшадь чистить сапог:
– Ша, Гаврюха. Ты чо гонишь?! Какой-такой насильник с вокзала выезжал? Каку ты страницу заложкой заложил?
А он: – Тринадцатую.
А я ему: – Долбоебом Гаврюха был, долбоебом и остался…
Я вновь подумал о том, что распорядок дня графа предельно прост. Он встает в восемь часов и первое, что делает, – приводит в порядок свою бороду: он считает унизительным, чтобы его обслуживали другие, и каждое утро собственноручно копается в своей бороде. А уж как накопается, идет в свой рабочий кабинет, и что он там делает – по звукам догадаться нетрудно. Но это совсем не то, что вы подумали. Он непрестанно отрывается там от еды, чтобы записать осенившую его мысль. Иногда его отрывают насильно. И уж тут в выражениях никто не стесняется…
Жаркий полдень. Кругом миски, мисочки, плошки. В них малина. Из одной сладострастно лакает молоко хмельной Барсик. Графиня перебирает в складках своего платья. Мухи, кажется, взбесились. Налитые, синие, мясные, – они кружат над малиной, точно это несвежий ростбиф.
Я уже третий день в усадьбе и все никак не могу убраться отсюда подобру-поздорову. Меня просили. Меня уже гнали. А я все лежу и лежу на бархатной белой кушетке, пью домашнюю чудо-наливку, заедаю малиной из деревянной долбленой миски. Посылаю прислугу за пивом. Велю купить свежей, розовой воблы. Хорошо в Ясной Поляне!
Но слухи о том, будто Толстой только на словах проповедует любовь к ближнему, постепенно подтверждались.
У графини заплыл глаз. Алешка и Илюшка, скуля, вынимают друг у друга из спины занозы от веника, сильно походившего по их телам. Барсику отрезали яйца. Он крупнеет с каждым часом.
Когда я рискнул высказать свое мнение, мыслитель бросился на меня с деревянною ендовою.
– Ваше сиятельство, вы хотите, чтобы мы, согласно учению Руссо, вернулись назад к природе?! – крикнул я, защищаясь стулом.
– Имел я твоего Руссо во все дыры, – прохрипело зеркало русской революции, тряся косматой гривой.
«Да он и не причесывался сегодня, – мелькнуло у меня в голове, – пора уезжать.» Визит и впрямь затянулся, если уж до этого дошло. Скажу более: Толстой был в несвежей толстовке, и пахло от него как-то… Бог знает как. Полем, природой, босыми ногами, волосатыми подмышками, старческой едкой мочей, перегаром и уксусом.
– «Да Толстой ли это?» – усомнился я и сказал робко: – Простите пожалуйста, это Ясная Поляна, дом I?
– Это Люберцы, Кирова, 62, – рыкнул лжеграф и громко отрыгнул.
Как мог я так жестоко обмануться! Не стоило мне пить столько вина перед дорогой! Как мог признать я великого писателя в этом человеке, как и о чем мог беседовать с ним эти четыре дня?! Ужас непостижимости объял меня. Теперь объяснялось и его хождение голым по квартире, и побитость его жены, и сквернословие. Больно, непоправимо больно мне сделалось от этой трагической ошибки! Я заметался, собирая скарб, и вскоре тихо затворил за собой дверь.
Передо мной шумели Люберцы. Дубы, лавчонки, ветхие постройки вдоль Казанского тракта. В помойке копался худосочный малыш. Он извлек из кучи мусора тоненькую книжку из серии «Читаем сами», на которой успел я прочесть: «Лев Толстой. Лев и собачка.» Заморыш долго изучал это название, шевеля губами, а после оборотил ко мне свое плохо отмытое лицо, и я решил, что сейчас он попросит у меня денег, но он доверительно улыбнулся и сказал: «Дяденька, расскажи мне про Льва и собачку.»
ванда
глава Iпервые дни – сны и воспоминания – ненавистный компьютер – песни
Ванда Лисицкая очень тяжело привыкала к новым условиям. Половина ее мозга была закодирована гипнотизером, вторую съедал «очаг патологической активности», как именуется по науке эпилепсия. Припадки обещали через год.
Ее не веселила ни прозрачная пелеринка, датаяей взамен разлохмаченной жакетки, сквозь которую просвечивало голое тело, ни уверенные, хоть и простые, козловые башмаки на пуговках, датыевзамен калош, ни опрятный макинтош, ни летнее пальто, ни панталоны, ни бязевая кофточка, ни чистые косы. Она мечтала о пивбаре «Три пескаря», где никто не замечал ее грязных ног, если спрятать их под стол, а замечали красивую шею с пылью между ключицами и пышную грудь, еле сдерживаемую порванной зигзагообразно тельняшкой. Копна неопрятных волос тоже воспринималась делом естественным.
А тут, с косами, в платье, сидя у окна, она мечтательно смотрела на улицу, даже не думая учиться работать на компьютере. Она с отвращением принюхивалась к себе – пахло мылом, фиалками.
У Ванды была пробита грудь, потому что в приемник она поступила бухая и треснулась грудью об угол стола. Тугие косы жали, жал воротничок… Она привыкла к широким юбкам и кофтам, еле застегнутым, с шароварами под ними зимой, к портянкам и калошам 40-го размера, привыкла к распущенным волосам, в крайнем случае кое-как схваченным ржавой заколкой, не любила сидеть прямо, со сведенными ногами, не умела пользоваться носовым платком и вилкой.
Она жила картинками прошлого и его снами. Но в эту ночь ей приснилось, что они должны встретиться с Крупской в бане, и там та ей все объяснит. Ванда прошла по подземному переходу и вышла прямо на баню, грязно-кремовое облупившееся здание с четкими малиновыми буквами.
У стены уже стояла Крупская, и Ванда подошла к ней, с перепугу назвав Надеждой Ульяновной. Они вошли внутрь и стали раздеваться. Ванда все ждала, когда Крупская начнет объяснять ей все, но та сосредоточенно намыливала свой круп и вообще оказалась гораздо крупнее, чем на фотографиях. Особенно спина у нее была мощная. Потом она вообще куда-то провалилась, и Ванда осталась одна на пороге, боясь пройти босиком к душу и подцепить еще какой-нибудь грибок к своему хроническому трипперу. А у самого душа стоял ряд разноцветных, резиновых, но совсем малышовых тапочек… Когда Ванда вышла из бани, то выпила литровую кружку пива и увидела, что напротив киоска сидели беспризорницы и грелись у костра.
– А! Чистюлей заделалась! – крикнула ей Нинка Хорошко, хотя Ванда только потопталась в мыльной воде, сполоснула руки, а лицо и вовсе протерла мокрым рваным полотенцем, оставив на нем темные следы.
После этого из бани вышла их группа и во главе с Крупской отправилась на физподготовку на лыжах. Лыж у Ванды не было, и, пройдя сколько-то строем, она спряталась в овраге, а после поехала на конке в другую сторону, в «Три пескаря».
Теперь она додумывала этот сон, вспоминала какие-то мелочи из него, а также мыслила, прилично ли поискать на территории Коммуны бычок.
Бригадир третьего отряда Поросяева незаметно подкралась к ней и дернула за поясок. «Уйди, пидарюга поганый!» – хотела крикнуть Ванда по привычке, но вид подруги остановил ее.
– Синячки сошли… Шарики принимаем? Учимся?
– Скухно мне, – зевнула Ванда. – Эта моя височно-лобная доля проклятая…
– Почему компьютер не учишь?
– Тупая я. Доля моя… пойду в аптеку, куплю я яду, сама себе я отравлю… – пропела она и вдруг неожиданно вскочила на стол, топнула сапожком по клавиатуре и заорала:
Из-за леса, из-за гор
Показал мужик топор.
Но не просто показал:
Его к хую привязал!
Поросяева так и ахнулась, плеснула из графина на пляшущую и побежала за заведующей.
Заведующая долго бежала в приемную из самого горячего цеха. Опрятная и разгоряченная, она застала Ванду в таком же виде. Она пела песню: «Над бедой моей ты посмейся, посмотри мне вслед из окна. Сладку ягоду рвали вместе, горку ягоду – я одна.»
В экране компьютера зияла огромная дыра.
глава IIвоспоминания продолжаются
Трудно приходилось Ванде. Трудно было вставать по горну, размахивать привычно вывихнутыми ногами со следами сигаретных ожогов, орудовать вилкой в столовой, где разглядывали ее пристально и брезгливо, трудно было на ночь раздеваться, надевать кружевную сорочку и ложиться одной под белое одеяло. Она привыкла спать в куче тряпья на бетонной, чуть теплой плите чердака, натянув на уши шапку, на тело – все, что было у них из шмоток – жилетки, ватники, кофты, шарфы, потому что ночью и в летнюю пору сильно холодало. Они грелись все вместе, и обязательно чья-нибудь рука лежала у нее между ног, чьи-нибудь волосы, пахнущие жирной гарью, щекотали лицо, а утром, когда щели чердака становились сиреневыми, все вставали, такие же грязные, как легли; иногда Ванда подмывалась в узком проходе между двумя мансардами, чтобы не заметили ребята; ели остатки ужина, иногда похмелялись и расходились: кто пощипывать, кто погуливать по вокзалу. Она была свободна и изобретательна по части туалетов и прихорашивания. Теперь все исчезло.
глава IIIнаглый смолыгин
Спальни у девочек были необычайно чисты, прибраны. Каждая имела в тумбочке и кружева на воротнички, и пастилки от курения, и занятные фарфоровые безделушки. Только у Ванды было напихано, насорено, насрано: табак, апельсиновая кожура, кофе, картинки с непристойностями, не очень чистый лифчик, ржавая заколка.
В спальню заглянул Смолыгин.
– Пойдем, кувырнемся в мастерских: все на толчках сидят, передач объелись, – интимно шепнул он.
Ванда посмотрела на зарешеченное окно и сказала:
– Завязано.
– А то расскажу, кем была.
– Стучи, лягашок, стучи.
– Ну бывай, вокзальная.
Он взял с ее тумбочки йогурт, потуже натянул беретку и вышел из спальни уверенной походкой рабочего человека.
глава IVразговор с учителем
Раз в неделю, а то и чаще, с ней беседовал Макаренко. Это был крупный человек с водянистыми зелеными глазами, которые он временами обалдело выкатывал. Под глазами прочно залегли усталые сиреневые тени.
Темные пальцы его резко сужались к последней фаланге и венчались некрупными аристократическими ноготочками. Звали его Константин Геннадьевич. Зубов его она никогда не видела. Они были посажены далеко и глубоко. Во вьющихся волосах обнаруживалась обильная тусклая седина. На носу располагалась яркая бордовая развилка, что свидетельствовала о микроинфаркте.
Начал он с того, что у него никак не может разродиться жена, и жалостно выпучил глаза. Ванда посочувствовала и сказала:
– Да, это точно. Вот я когда рожала в первый раз…
Глаза у Макаренко полезли еще дальше, как будто были насажены на стебельки и выдвигались постепенно на любое расстояние.
– И где ваши дети?
– Та… не знаю. Одного в ГУБОНО подложила на крылечко, а вторая задохлася.
Он понятливо покачал головой и заправил глаза обратно.
Зазвонил телефон. Алё. Ага-ага. Угу-угу. Ну, обними меня, что ли, старый хуй. Поцелуй своими темными губами. Ну и опухшая же харя у тебя.
И точно. Он подошел к стенке, достал из нее бутылку водки, пачку «Беломора», привез из дальнего угла, сильно оттопырив под халатом зад, журнальный столик, поставил стаканы и помидоры.
– Пейте, девушка, ешьте.
– Не-е-е, – сказала она и впилась в помидор сначала блестящими зубами, а потом изуродованными в пылу битв губами, имитируя поцелуй, и скосила на него глаза, – я пить не буду и курить не стану. Вы ж мне сами говорили, сами руками махали…
– Хорошо, хорошо. Я думал, будет хуже, – сказал он раздумчиво.
Ванда бесшабашно закинула руки за голову, положила щиколотку одной ноги на бедро другой и завела свое обычное: «А я не папина, а я не мамина…» и «Я на севере была, золото копала…»
Довженко, то есть Макаренко, резко прервал ее.
– Э-э-э нет, девушка. Надо идти до конца.
Ванда презрительно-тоскливо посмотрела на него и, налив себе водки, отошла со стаканом в дальний угол кабинета. Он мгновенно очутился рядом с нею и рявкнул:
– Брось стакан!! Брось, кому говорю! Брось быстро!
Девушка выпустила от неожиданности стакан, и щиплющая жидкость потекла с платья на только что побритые ноги.
…Что и говорить – трудно было Ванде…
– Хорошо, хорошо. Поступим мы с вами так, дорогая, – сказал Макаренко, отступая к столу. Он иногда педалировал «о» и офрикатинивал «г», чем думал сблизиться с простыми колонистами и персоналом, но Ванде эти наигрыши были, как плевок в тарелку с супом. Она сморщила свой прямой с горбинкой породистый носик и потрясла юбкой, суша ее.
– Назначу я вам таблетков…
– Тфу ты, еб твою мать! – вырвалось у Ванды.
– А? – насторожился Макаренко.
– Я говорю – юбку надо стирать, – смешалась она.
– Прошу не перебивать.
«Не буду, еб вашу мать», – подумала Ванда.
– Использовать нецензурные выражения надо умеючи, – сказал ушастый телепатический Макаренко, – а то получится, как в том анекдоте, когда мальчик, практически незрелый зеленый вьюнец, опозорил себя и свою семью, практически не подозревая об этом, при пересказывании товарищам того, как он провел выходные: «Пошли мы на хуй в кино: мама блядь, сестра блядь и я ебаный в рот.»
Ванда громко заржала и закурила под шумок, пока на великого учителя не нашел новый приступ непримиримости.
– Все! – заорал Макаренко. – Ваше время истекло!!
– Га! – перепугалась Ванда.
– В спальню! Меня ждут в Наркомате! – и он замахал на нее длинными пальцами в чернилах.
Ванда размашисто, порой не попадая в пепельницу, забычковала «Беломор», сунула его за пазуху и вылетела из кабинета.
Каждый раз с нетерпением и надеждой ожидала она с тех пор визитов к Макаренко.