Текст книги "Счастье"
Автор книги: Софья Купряшина
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 16 страниц)
Софья Купряшина
СЧАСТЬЕ
Рассказы
виктор ерофеев
рискованное искусство
Весь XX век искусство пугало людей всякими ужасами. Это был путь тревоги, где поставлено много вопросов и почти не дано ответов. Публике предлагалось признаться в собственном ничтожестве: она не справлялась, не понимала, что от нее хотят, не переваривала новой культурной пищи. Ее рвало от философии жизненного абсурда, святотатства, чрезмерной сексуальности, словесного издевательства. И то, что публику рвало, искусство считало своей победой. Чем больше блевотины, тем лучше. Это стало почти каноном.
В советской России друзья литературы и искусства блевали совсем по другому поводу, и честным людям очень хотелось знать правду. О том, что есть правда, они в основном знали по классической литературе и думали: правда едина. Когда цензура ушла, быстро выяснилось, что правды нет. Мы вошли в круг общей современной культуры слабыми и неподготовленными. Нам сразу померещился конец света.
На самом деле, мы оказались недалеко от правды. Искусство XX века мучалось тем, что, как сказал Ницше, «Бог умер». Оно не знало, что умер не Бог, а то представление о нем, которое существовало на Западе многие столетия. Болезнь богооставленности фактически стала основной, хотя и подсознательной, темой. Новые источники религиозной энергии до сих пор не обнаружены, и западная культура, эстетически почувствовав исчерпанность темы отчаяния, решила самораспуститься. Нынче она уходит в зоны моды, стилистических решений, спонтанного жизнелюбия и выделяет адреналин за счет побед в поверхностных конфликтах.
Но есть писатели, художники, кинорежиссеры, которые не перестали отчаиваться. Их по-прежнему ломает от глобальной незащищенности человека. И здесь возникает тема Софьи Купряшиной. Ее тоже ломает. Конечно, легче всего ее упрекнуть в чернухе и во вторичности. Но это будет недобросовестным решением.
В свои 33 года Соня написала много рассказов, которые тянут на книгу, наконец собранную и изданную. Соня пишет о «дне», что для русской литературы, не ново. Новое, скорее, в том, что «дно» для Купряшиной в нас самих, и оно-то бездонно. Соня выворачивает наизнанку интеллигентные представления о моральных ценностях не ради эпатажного наезда на читателя, а потому, что сложившиеся стереотипы ей кажутся мерзкой фальшью. Она готова предоставить как доказательство жизненный опыт: свое знание пьянства, проституции, неудачного интеллектуализма, безденежья, трафаретного литературного образования, семейных скандалов, мокрые грезы о «волосатых яичках» любимого человека и реальные муки астрального траха. На фоне «Балтики-9», заматерелых форм и пожирания кумиров, ее многие пишущие современницы кажутся блеющими овечками. Купряшина полагает, что моральные ценности аморальны, зато в аморальных решениях есть своя красота, свежесть иронии, юмор, неожиданная радость жизни.
Добрый российский читатель, до сих пор сохранивший иллюзию, что литература учит, как жить и зачем, может задаться глубокомысленным вопросом, насколько идеи Софьи Купряшиной надо воспринимать как «рискованное искусство», литературный полигон не для подражания, а для осознания нашей умственной окаменелости. Застой в голове мало кем преодолен. Французский термин «рискованное искусство» (l’art risque) вошел в художественный обиход XX века как щит для защиты жизни от слишком крутых экспериментов. Как всегда культурология стремится сдержать интеллектуальный натиск художественного явления, загнать его в угол амбициозной провокации. Но правда где-то посредине: эпатаж художника, зовущего в пропасть, «работает» только тогда, когда пропасть реальна.
У Купряшиной есть своя искренняя женская бездна.
Если рассказ «День рождения» в духе московского концептуализма пародирует детские «парадизы» соцреализма, и твердая задница учительницы торжествует над ежом ради горького смеха, то «Один день Серафимы Генриховны» (названный скорее небрежно, чем пародийно) написан в знак примирения с жизнью. Фарш жизни неделим на добро и зло. Серафима Генриховна продеградировала до основания; это и воспринимается как завидный идеал. Здесь достаточно много авторской идеологии, связанной с традицией: надо жить по продуманным схемам, по прожитым мыслям. Но после «аквариума» вытрезвителя Серафима готова почти на индийские омовения: на рассвете «она зачерпнула воды из Москвы-реки и попила… Потом она села на нижнюю ступеньку и помыла ноги в воде, тщательно протерев их после юбкой».
В «Ванде» место действия настолько отчетливо неопределенно, что легко догадаться: весь мир – дурдом. В помутненном сознании бедной Ванды единственной формой сопротивления этому миру может стать тотальный отказ от нормы. Норма – аналог смерти, даже если речь конкретно идет о свежем постельном белье или стиранном лифчике. Достоевский называл норму «всемством», имея в виду: «все мы». Норма в лице многочисленных врагов Ванды считает, что все и всех надо и можно перевоспитать, а дурь – «это пройдет». Расхожая философия «все будет хорошо» врет: спокойно, ничего хорошего не будет. Вокруг Ванды доносчики, предатели, похотливые козлы – возможно, ей так же не повезло, как «всем нам». Ей пятнадцать лет, а, может быть, сто – какая разница, если возраст обезображен бытом и быдлом. Ванда делает сильный выбор: находит себе «учителя» по фамилии Макаренко, не исключено, что он «тот самый», из советского бреда, а, может быть, нет. Во всяком случае, он объяснит Ванде, зачем женщине нужен клитор, а если у кого есть сомнение, зачем объяснять, то вопрос не к Купряшиной, а к себе. Макаренко и Ванда умирают, у каждого из них есть, как водится, на это свои резоны.
Рассказы Купряшиной – смешные и чистые. Смешные – поскольку главным героем рассказов выступает русское слово, умеющее выжить в любых условиях при условии авторского таланта. Чистые – потому что грязь жизни у Купряшиной побеждена «рискованным искусством» видеть моральную фальшь. А за ответами идите куда-нибудь подальше.
ОДИН ДЕНЬ СЕРАФИМЫ ГЕНРИХОВНЫ
один день серафимы генриховны
История старушки, занимавшейся сбором бутылок, была обыкновенной. Происходила она, естественно, из очень богатой дворянской семьи. Ее сослали на каторгу за то, что она носила пенсне и не хотела покупать очки. Когда она вернулась, сын не узнал ее и выгнал. Когда она сказала в Гнесинском училище, что до войны работала здесь концертмейстером, ее оставили в качестве уборщицы, но вскоре выгнали, потому что по ночам она страшно напивалась в пустом здании училища, бегала по темным коридорам, выла, приглашала каких-то ошибочно пострадавших людей, которые сдвигали парты и вынимали свертки с закусками.
Теперь она жила в пустом ларьке. Она очень опростилась и огрубела, стала жутко ругаться матом с продавцами палаток и временами проворно залезала на крыши палаток, чтобы снять с них ящики для бутылок. Все знали ее на этом пятачке. Она приставляла железную лесенку к палатке, и ее коричневые толстые ноги лихо мелькали то вверх, то вниз.
– Куда полезла, бабуля? – спрашивал ее продавец.
– Не видишь, что ли, ебена дрожь?! Ящики твои засратые снимаю, блядь. Хули не уберешь-то их?
– Ну работай, бабуля, работай.
Вообще она стала очень проворная. Вот только ноги почему-то не худели, но и не опухали. Просто были какие-то мясистые, вероятно, дворянские.
Вечером она выходила на Киевское шоссе, надевала на себя цветной платок и пенсне, садилась на кромку асфальта, расставляла ноги и со словами «бухла – заебись» приступала к ужину. Мимо ехали машины и грузовики, чуть ли не отдавливая ей ноги, но она сидела совершенно спокойно, глядя на затихающую к вечеру природу и нежно щурилась на заходящее солнце. По мере выпивания она начинала перемещаться все ближе и ближе к Ростовской набережной, чтобы успеть попасть в вытрезвитель. Как инвалид войны, она платила 25% штрафа, то есть чирик с небольшим или две самых хуевых пол-литры. Сидя на солнышке на высокой горе перед набережной, она наблюдала за насекомыми и иногда переворачивала жучка, упавшего на спину, а иногда вдохновенно шептала: «Божья коровка, улети на небо, принеси нам хлеба…» На нее садились бабочки, и порою довольно жестоко кусали какие-то микроскопические мушки. Рассеянно матерясь, она яростно чесала укушенное место и тянулась к сумке за сигареткой.
Иногда снимала с себя все и лежала в траве. Вот зимой было хуже. Как-то раз, когда она лежала таким образом, ее нанюхал молодой колли, и они долго смотрели друг другу в глаза. Глаза у него были янтарные и внимательные.
– Я бычок подниму, горький дым затяну, люк открою, полезу домой. Не жалейте меня, я прекрасно живу, только кушать охота порой, – пропела Серафима Генриховна.
– У-у-у-а! Ах! Ах! Ах! – отозвался колли.
– Ну что, песочка, нравится тебе мое пение? – спросила она.
Пес немного подумал и убежал.
Она оделась и побрела дальше, в глубину горбатых извилистых переулков, в сторону двухэтажного темно-красного здания, обнесенного небольшим железным забором. Два или три раза она оглянулась на Москву-реку, вода которой темнела и искрилась, подумала что-то смутное о своих возможностях, а затем решительно свернула в прохладную аллею, предшествующую вытрезвителю.
– И долго ты еще будешь таскаться сюда, чучело? Ща так въебу – мало не покажется, – приветствовала ее дежурная.
Все двери были распахнуты настежь.
Серафима Генриховна виновато улыбнулась и пожала плечами.
Загремели ключи.
– Громова! Мыть пол. Кошелькова! Уймись. А то у дежурного сосать будешь.
Закипал чайник на плитке. Женщины различных званий доставали из пакетиков печенье, бутерброды, огурцы и другую снедь.
Тихую и стеснительную Серафиму Генриховну повели в «аквариум». До ночи ей надо было помыть дурнопахнущие клеенки с кроватей, подмести и помыть пол, протереть по возможности окна. Она еще ебнула маленько из своей бутылки, закусила хлебом и стала готовить ведра и тряпки.
Дежурная как-то странно посмотрела на нее, поманила и протянула бутерброд с сыром:
– На. Все равно на пол упал.
Серафима Генриховна вытерла бутерброд пальцами и съела.
«Ха-ха. Как жесткоони обманулись,» – думала она неизвестно про что, наблюдая за ненормальными бабочками и какими-то зелеными прыгучими полукузнецами, играющими в смертельные игры с лампочкой. Они уже несколько раз серьезно обожглись о стекло, поэтому летали и ползали по очень странным траекториям. В воздухе носилось сумасшествие. Многие уже благополучно сдохли.
В «аквариум» втолкнули голую профессора Голубятникову, сильно дав ей по жопе дубинкой. Серафима Генриховна уже закончила с клеенками и стала наблюдать за Голубятниковой.
– Не могли бы вы позвонить моему бывшему мужу, чтобы он забрал меня отсюда? – сказала профессор.
– А вы уверены, что он захочет вас забирать?
– Логично. Дело в том, что у меня украли бульон, благовоние и ароматические салфетки. Угостите сигареткой, Симочка.
Поговорили о современном состоянии нашего общества, об изменениях в структурах правопорядка.
На вахте уже перешли к тортам.
Серафима Генриховна все больше и больше убеждалась в том, что очень не любит женщин. Ее мальчики-продавцы из палаток, с которыми она проводила первую половину дня, были, конечно, сволочата и воры, но в них было гораздо больше человеческого, чем в профессорше или в дежурной. Она не могла объяснить это логически.
На лампочке потрескивали хитинные покрытия кузнецов.
Босую профессоршу с отвисшей грудью и длинным носом повели на оправку. В коридоре она вдруг ломанулась и хотела выскочить на улицу. Ей съездили дубинкой по и без того кривому носу. Она все твердила, что завтра в восемь утра у нее пресс-конференция в Институте перинаталогии, однако трезветь и не думала.
– Ладно, не ссы в компот, – сказала разочарованная Серафима Генриховна и отвернулась к стене, натянув вонючую простыню себе на голову.
Она давно уже не могла спать нормально, и полтора-два часа полуобморока сменялись таким же временем бессмысленного бодрствования. Ей виделось разное. Представилось, например, что утром дежурные пригоняют к «аквариумам» по тележке с чаем в подстаканниках и небольшим бачком с пирожками с мясом. Ого! Нет. С мясом уже слишком. Мясо вызывает ненужные воспоминания. Она давно уже отучила себя думать о прошлом. Нет, просто по такому маленькому рогалику. А в чае – сахар. Когда это было? Она обняла сама себя, улыбнулась и поудобнее устроилась на койке. Собственные руки показались ей чужими. Это было хорошо.
В соседнем «аквариуме» было весело. Кто плакал, кто вопил, кто ржал, кто лежал в обмороке, а какая-то женщина страшно стучала воблой в стекло. Начинало рассветать.
Серафиме Генриховне казалось, что она лежит на дне корзинки, выстланной чем-то теплым и мягким. Она была защищена со всех сторон, и больше уже ничего не боялась.
А в семь часов утра она уже шла на работу по пустынной набережной, залитой солнцем. Было очень чисто и свежо. Серафима Генриховна спустилась по каменной лестнице к самой воде. Почему этот мост называется «Большой Каменный?» А другой – Окружной. Есть еще какие-то: Красный или Краснохолмский? Каждая остановка речного трамвайчика называется именем моста. А может быть уже и нет. Когда это было? Она зачерпнула воды из Москвы-реки и попила. Представила, что сейчас у нее вырастут ослиные уши. Усмехнулась, глядя на прочно утвердившееся солнце. Потом она села на нижнюю ступеньку и помыла ноги в воде, тщательно протерев их после юбкой.
Вчерашний колли был как раз на утренней прогулке и помахал ей хвостом.
На крышах домов загорали люди.
хулиганка
Жила-была одна девочка. Звали ее Женя, что уже создавало много сложностей. Сложения она было плотного, характера говнистого, волоса темно-рыжего, но самое главное, что она очень любила хулиганить. В любое общество она вносила панику и дискомфорт, поскольку делала противоположное тому, что в этом обществе принято. Она могла страшно выматериться за столом, усаженным чинными, хорошо воспитанными гостями, которые кушали тушеных вальдшнепов, редьку, салат «Оливье», масло, помидоры и сыр. Сама она при гостях почти ничего не ела, но стоило им выйти на балкон посмотреть салют, как Женя стремглав бросалась к чужим рюмкам и фужерам, допивала из них водку и шампанское, жадно рвала зубами дичь с блюда, хватала и мяла пальцами помидоры, чайной чашкой черпала из общего блюда салат и ела его. Потом она наскоро вытирала рот скатертью и присоединялась к смотрящим салют. Тут-то и начиналось главное хулиганство. Она гнусно приставала к невесте сводного брата, потом щупала самого сводного брата сквозь штаны, потому что искренне не знала, на ком ей остановиться: они оба были приятной наружности. Сводный брат молча пятился от нее, округлив глаза, потому что был хорошо воспитан. Его невеста сначала шутила, а потом тоже пятилась, а вскоре они и вовсе ушли, не дождавшись сладкого и сославшись на токсикоз.
Конечно. Кому это надо.
Мрачная Женя продолжала наливаться шампанским и фраппировать гостей. Одну женщину уже долго бил по спине офицер, поскольку она поперхнулась. А поперхнулась она оттого, что Женя предложила ей попробовать «заебательски охуительные пирожки».
Вскорости подали сладкое. Шампанское и водку убрали. Женя стала время от времени заходить в свою комнату и возвращаться оттуда все более и более окосевшей. И если б кто подглядел за ней в дырку от замка, заткнутую куском рубашки, то увидел бы, как она, воровато оглядываясь на дверь, пьет из горлышка водку, ставит ее в платяной шкаф, хватает со стула рубашку своего любимого, который куда-то провалился, и остервенело нюхает ее в области воротника.
Когда Женя в очередной раз исчезла в своей комнате, гости вдруг услышали дикие удары в стену и леденящие душу вопли: «Где ж ты мой золотенький?! На кого ж ты меня, сука, бросил?!»… Гости из вежливости и любопытства притихли, помолчали, а потом стали резко собираться. Конечно, это было очень нехорошо. Такие ужасные вещи происходили не раз и не два, и вскоре бедные родители Жени, не имея желания и возможности с ней жить, отвели ее в темный лес и оставили там к чертовой бабушке.
Она слегка поплутала, поныла, но после нашла для себя избушку и зажила в ней одинокой хулиганской жизнью.
Когда к Жене ворвались менты, она жарила в сковороде дикую утку, предварительно переломав ей все кости молотком. Готовить ей всегда было в лом, но жажда мясной еды заставила ее взять у дедушки-охотника эту утку – худую, со злобной харей, пахнущую тиной и обосравшуюся во время убийства.
Женя кропотливо ощипала ее, опалила пух, сделала надрез меж килем и пухлой плавательной гузкой, залезла туда рукой и стала тянуть из нее кишки, желудок, сердце и все остальное. Потом она схватила молоток и стала плющить ее, безголовую, с остатками крыл и без перепончатых ног. Потом вымазала ее польской приправой, положила в сковороду и придавила мощной крыгой. И только она задумала ощипать ей всю голову, а на макушке оставить островок и поставить его стоймя при помощи лака для волос, как в дверь позвонили.
В квартиру резво вбежало 6 ментов с автоматами, крича: «Уголовный розыск!»
– Опять хулиганишь! – кричали они. – Кто еще есть в квартире?! Где сожитель?! Где лица кавказской национальности?! Где родственники?! Кто живет напротив?! Чем пахнет?!
Женя была чуть жива от пьянства, бронхита и температуры и, охуев от обилия вопросов, села на табуреточку, пригладила взъерошенные волосы и сказала:
– Что?
– Я тебе покажу что! – крикнул самый маленький из них и приставил к жениному носу автомат.
– Засучите ей рукава!
Они обступили ее и стали рассматривать руки.
– А-а-а, кровь пускаешь по ночам? Судимости есть?
– Нет.
– А татуировка откуда?
– Сделала.
– Сама?
– Да.
– Могла инфекцию внести. Кто живет напротив?
– Люди.
– Какие?
– Хорошие.
– А руки почему в крови?
– Утку потрошила.
– Откуда утка?
– Из лесу, вестимо. Дедулечка мочит, а я их тушу. Жарю, то есть.
– Введите потерпевших! – крикнул тот, что стоял ближе к двери.
В квартиру вошла большая группа людей.
– Кто кричал «убийцы»?
– Это не я.
– А кто кидал топор в проезжающие машины?
– А-а-а… это соседи сверху. Они метят в меня, но каждый раз промахиваются.
– И зачем же они метят?
– Потому что я вызываю к ним водопроводчика.
– Зачем?
– Да течет у них все. Вы посмотрите, по какому куску штукатурки лежит на плечах моего пальто. А у них старческий аутизм, они дверей никому не открывают. Как в дверь звонок, они хвать топор и к телефону. – Ты слесаря вызывала? – Ну я. – Вот только выдь на балкон.
Но промахиваются.
– А кастрюли в святую церковь тоже соседи кидали?
– Ну конечно.
Когда потерпевшие ушли, сильно хромая и крестясь, румяный добрый молодец сел напротив Жени и глаза его слегка потеплели.
– Плохо ты живешь, Жень. Шумно, грязно, соседям не даешь покоя.
– А откуда вы знаете, как меня зовут?
– Да весь подъезд говорит: эта Женя из 12 квартиры водит к себе бомжей, моет их под душем, брызгает «Рейдом»… Неблагополучная она.
Женя высморкалась и вздохнула.
– Паспорт неси… Ишь ты, Крамская! Чем занимаешься?
– Рисую я.
– Неужели тебе нравится так жить?
– Я живу хорошо. Весело.
– А глаза-то невеселые.
– Да температура у меня.
– А шею почему не моешь?
– Я обязательно сделаю это на-днях.
– И на биржу сходи.
Они осмотрели шкафы, пожелали всего доброго и сказали, что теперь будут часто сюда приходить.
Женя вяло сжевала спортивную утиную ногу, потому что она все-таки пережарилась во время перекрестного допроса, вытерла пальцы в ожогах и крови полотенцем, поплакала от обиды, подвывая и вытирая лицо футболкой, и стала думать, по какой статье она может пойти.
Ночью она сочинила такой стих:
мой срок закончится нескоро.
Но это ничего
Ведь мне уже теперь не нужно
Куда-нибудь идти на воле
а разве в магазин
зайти купить мне полботинки.
А водка по талонам.
Но когда вернусь я, когда я вернусь —
все будет по-другому;
завод и сквер, и провод посерел.
А дворник постарел и стал как гриб сушеный,
он даже выпить не годится
теперь.
Как выпьет, так кричит: какой я, на хуй, дворник!
Я мельник, то есть ворон я
и в рот вас всех ебал.
А на заводе так же звонком обозначается обед. Лакеи пишут письма. Все бабы толстые, как будто надувные. А девочки подорожали. А шмары перешли в хронический разряд. А газеты пахнут так, как будто ими уже вытирались. Заводу требуются: откатчики, намотчики, валяльщики, прессовщики, в наличии пионерлагерь. По воскресеньям все стоят в очереди на «чертово колесо». Кто режет вены в чаще леса, а кто с пакетом на башке глюкует в тихом парке с надписью «Привет спортсменам».
А я вернусь на Первомай и замочу я всех, которые не успел.
Было полнолуние. В три часа ночи Жене сильно захотелось поддать, и она пошла в ночную палатку за «Белой березкой», пугаясь низких ветвистых деревьев и высоких разлапистых милиционеров.
В подземном переходе кто-то дико выл. Это была рыжая большеухая псина с зелено-карими миндалевидными безнадежными глазами. Женя, обладая точно такими же глазами, сказала ей несколько утешительных слов, и они пошли вдвоем по пустынным улицам, переговариваясь и вздыхая. Они купили водки, буханку ночного теплого хлеба и заметно повеселели. Когда они подходили к развеселому пиршеству бомжей в кустах, Женя сказала: «Ты меня, Лиска, охраняй», и Лиска пошла чуть впереди. Они миновали группу нетрезвых милиционеров, затем группу нетрезвых коммерсантов, и Лиска все время охраняла ее.
Они пришли домой, выпили, поели, повыли и решили больше не расставаться.
Когда они устали выть, Женя сказала: «Слушай стих, Лиска!» – начала читать:
Луна как бледная поганка
Луна как блинная тарелка
Луна есть матовая склянка
На дымно-розовом пурпуре
Просвечивающая белка
Немного клейкая, в натуре
Луна есть яблочных оладий
Тончайший пар над крышей кухни
Луна есть маленький пломбир
С оттенком несколько вампирным
И помидорным. Мусс и виски
Летают взлуненные миски
И Лунин точит зуб на пристава
Он вылизал луну слюною декабристскою
И оттого она так непристойна
Что кажется, морковное пюре
Двоится в стеклах совершенно серых…
Собачьи песни, песьи пляски
При поздних лунах, – это ли не цель!
Но умолкаю, ибо
Луна есть греческая губка.
Луна есть место для свиданий И имя ей – Хлоплянкина.
Немного красного вина,
Немного солнечного мая.
И, тоненький бисквит ломая,
Тоньчайших пальцев белизна.
Сплошная, цельная луна.
Лиска слушала невнимательно, поскольку начала засыпать. Женя тоже сползла с табуретки и уткнулась носом в теплый рыжий бок. Кровати и белья у нее не было.
Протрезвев, Женя поняла, что теперь они, в некотором роде, живут с Лиской вместе. А то что это – встретились, поддали и разбежались? Устала она от таких встреч. Ей, наверное, надо сделать какие-то прививки, хоть немного мясца или чего-нибудь костяного, антиблошиный шампунь иль ошейник… Поводок тоже. Пока они чесались в кухне, а Лиска еще к тому же, наморщив нос, выкусывала блох со спины, надо было что-то решить. Женя решила пойти за пивом и долго рассматривала в витрине собачьего отсека в переходе разные принадлежности. И чего тут только не было, ебать-колотить! Какие-то резиновые и пластмассовые кости разных фактур и причудливых расцветок, мисочки, поводки, ошейники: рокерские с шипами, с замшевой бахромой; чехлы на уши, комбинезоны с дырками для хвостов, разнокалиберные щеточки, опять кости – здоровенные, чуть не в полкомнаты и махонькие, славно декорированные под настоящие, много игрушек – ежики, мышки… Бутылка пива не составляла даже и пятую часть стоимости какой-нибудь вшивой железной расчески! Да… Дела… А эти шампуни с собачьими набриолиненными рожами – витаминные и оттеночные, страшные криво-кинжальные ножницы для обрубания хвостов и ушей, щипцы для тримминга… Гестапо какое-то.
Поводок с ошейником можно сделать при желании из ремня и подтяжек, но тогда будут падать штаны. А жрачку? А ветеринар если заведет меркантильные песни? Ох, боже ты мой!
Была у Жени одна зацепочка – записаться в экспериментальный кружок изобразительных искусственных художников, где слегка одаренным и сильно наглым кружкистам давали стипендию. Она уже была раз в чем-то таком и рисовала странные маленькие картинки, семь на пять, примерно, сантиметров, где мальчик стоял на крыше с веревкой в руке, то на шее… Менялось только освещение. Иногда вместо крыши была полуразрушенная стена. Мальчик всегда был повернут спиной – решительно и безнадежно. Она делала четкую контуровку тушью, и он прочно утверждался между крышей и небом, воздев руки в малолетней молитве.
– Пойти что ль туда, рассказать про невзгоды? – думала она.
Она собрала картинки, частично чем-то залитые, надела, чего получше, хотя надо было, чего похуже, и пошла.
Во Дворце Творчества она с трудом отыскала 33 комнату, на которой было написано: Секретариат Кружка Умелых Художников Акварели (СКУХА). Ее встретила в жопу пьяная, но проникновенная художница Петрова-Водкина.
– Деточка моя, – говорила она, лаская Женю толстыми смуглыми пальцами, – нам всем до тебя еще срать и срать. Ты ж сама не понимаешь, кто ты такая… Вот я скажу те щас. Приходит ко мне Акынова, прибегает, прям, и кричит: миниатюрки, кричит, видала Крамской?! А какой Крамской… Я думаю, вмазалась она, че ли…
– Ну и хули? – говорю. Так она, грит, лучше тебя в сто крат! Ну я ей по ебальнику. А она ползет ко мне и плачет:
– Ты работай, сука, работай, я ж люблю тебя, ты смотри, какие пизденки тебя обскакивают, она ж тя моложе, старой манды, лет на двадцать! Ну я ей еще въебала, а сама думаю: надыть найтить – что за Крамская-то. Ну и нашла у одного там. Прихуела, конечно, прям смотрю – оторваться не могу. И – к Акыновой. Она сидит, мажет чего-то, плачет как всегда. А я кричу: «Лучше! Лучше!» А она сопли вытерла и гнусит:
– Чой-то лучше-то? Ты опять что ль глаза залила? Я говорю:
– Да Крамская лучше нас всех, вместо взятых! Я сперва думаю – мужик! Линия мужская, не бабья!
– О чем и базар…
Вот так, деточка моя. А что касаемо стипендии – тута сложнеича. Должна у тебя выставка быть состоямшись. А ежли она не состоямшись – то прям дажа и не знаю что. Тогда-то. Коль не состоямшись она. Вот тебе, золотая, анкетки, позаполняй их, биограхвию – и таку, и сяку, заяву накатай, что, мол, жалаю быть вступленной к вам, пидорам гнойным – ну и всяко-разно… Разбересси, словом. У мене ноне мозги – как хуй у Василия Андреича – на полшестого, я те ноне не помощница. И давай, с богом, надежда наша, Евгения Гранде, пиздуй до хаты, у мене делов сёдни – хуева туча.
Так сказала художница Петрова-Водкина и резво вытолкала Женю за дверь.
Женя сбежала вприпрыжку по деревянной лестнице, покручивая на одном пальце сумку с анкетами и повизгивая от радости. Что же делать? Купила Лиске «Чаппи», заварила с геркулесом небольшое количество его, чтоб надольше хватило. Пристала, как банный лист, к соседке, чтоб она отдала ей «ну хоть какой-нибудь, хоть какой-никакой ошейничек бы, можно рваный, и с поводочком бы…» и получила в ответ очень сносную собачью фурнитуру.
Она вспомнила слова Петровой о том, что «стипуху дадуть, коли ты жальчее себя опишешь – мол, средствов никаких, голодно, холодно, матерьяльцу, кистей, бумажки, красочек, картону грунтованного, маслица конопляного и протчего по нашему художняческому промыслу не имеешь, онна мыкаешься, туды-сюды…», и чувствуя потребность снова выебнуться на всю катушку, стала заполнять и составлять документы. Спервоначалу написала автобиографию.
«Я, Крамская Евгения Анатольевна, родилась в 1868 году под забором. По приютам я с детства скиталась, не имея родного угла. Ах, зачем я на свет появилась, ах зачем меня мать родила!»
Затем Женя съела феназепамчику, запила его водкой, прочитала «Азбуку» Л. Н. Толстого, умилилась и продолжала свою биографию:
«…Помню, я была мала и грязна, тетка дала мне рваную тряпку, кривую иглу и гнилую нитку. И я сшила себе юбку. Юбка была плоха, но я была горда, что сама сшила эту жуткую юбку. Раз тетка дала мне булку. Булка была мала, а я была грязна и горда, что сыта. В 1985 году с грехом пополам закончила школу (долгонько же я училась – отметила она про себя). А до того, как закончить ее, меня брали „в дети“. Только зачем им дети? Хмурые, придут с работы – молчат. А потом как заскрипят:
– Же-е-еня! В кастрюльке ка-а-ша была. Ужели ты всю съе-е-ела?
– А в кастрюльке этой, Василий Андреевич, каши – на донышке (что это еще за Василий Андреевич? – смутно удивилась она, но зачеркивать не стала). А когда я закончила школу, то пошла наниматься в завод. А директор за сиськи пошшупал – говорит, что не вышел твой год. И пошла я опять побираться, по карманам я стала шманать. Ах зачем я на свет появилась, ах зачем родила меня мать. Работала намотчицей, прачкой, судомойкой на пароходе. Там меня приметил матрос А. Бурый. Он велел мне много и хорошо рисовать, никогда не покушался на мою честь и сказал, что стаканы разбила не я, а кастелянша Г. Хмурая. Но все-таки списали меня оттуда по беременности. Родила. Оставила ребенка в роддоме. Продолжала рисовать запоем, пить, что нальют, ночевать, где придется. В 1886 году прибилась к передвижникам. Стала двигаться с ними по России. Вышла замуж за И. Н. Крамского. Он играл в карты и бил меня, а когда проигрывал, то расплачивался мною и с передвижниками, и с простым людом. А вскорости помер от цирроза печени.
Теперь я живу на квартире. У меня есть собака Лиска. А больше мне и не надо никого. Она хорошая, рыжая. А стипендию свою, если дадите, то я использую на то, чтобы купить антиблошиный ошейник, макарон, „Чаппи“, водки, ботинок и всего другого по нашему художняческому промыслу. Пишу картины.
Е. Крамская.»
Женя так сильно увлеклась, что не слышала, что Лиска сначала выла под дверью, а потом мощно насрала в коридоре. Она хотела наподдать ей как следует, но приход был такой сладостный, что она махнула рукой, выпила еще полстакана и стала писать заявление.
«Прошу меня зачислить вас, жлобяр, в вашу ебучую организацию, потому что я иногда прекрасно все понимаю. Как пахнет эта туманная прель, как посинели здания и волосы вьются как! Покорнейше прошу вас принять меня в вашу стаю и форму 85-ХУ на что-нибудь приличествующее аренде нежилых помещений. А то что же это. Ингридируйте марку с поправкой коэффициента, ибо – свершилось!
Мы будем кутаться
в туманы креп-де-шина
И манго, манго, манго…»
Вместо Петровой-Водкиной в 33-й комнате сидела мрачная акварелистка Пот аПиросмани. Она молча вырвала у Жени из рук документы, положила на полочку и велела звонить.
Через месяц Женя снова стояла на пороге 33-й комнаты. Петрова, Акынова и Пиросмани встретили ее мрачным молчанием.
– Гавары, Пытрова-джан! – властно приказала Пиросмани. – Толко тывой народний жаргон можыт выразыт нащи мыслы по этай девущка!