Текст книги "Счастье"
Автор книги: Софья Купряшина
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 16 страниц)
ванная
– А! Мы, кажется, переборщили – градусов пятьдесят, не меньше. Спиртус-спиртус. Ты ешь капусту? – Это метафора? Ешь – Скажи: еще, еще-е? еще?! Эротика – плохо пахнет. А? Не то? Это метафора? Я не хочу скомпрометировать тебя, но ты полное говно. Особенно, когда говоришь о любви. – Орга-а-а-а-зм? Что такое? – Скажи – да, я хочу кофе, мерзкого растворимого кофе десятилетней давности – с комками. Что ты шепчешь, малыш? Узкие бедра, узкое, непроходимое, годами стонущее влагалище. Первый седой волос – там. Самый большой осколок – там.
А лет мне было двадцать шесть, когда я подорвалась на мине. Во все дожди болела изувеченная нога – «распаханный пах», я видела себя по-прежнему с висящей на сухожилии рукой (тогда она еще не действовала) – я видела отчетливо все: вплоть до пороховых синих точек, плотно укрепившихся под кожей; я знаю, где лежал мой серый глаз: он лежал под желтым карандашом. И когда осколок из скулы полез через глаз, и утром лицо было затоплено кровью, надо было держаться нормально и пройти до госпиталя так, чтобы никто не заметил, что с каждым шагом ты слепнешь. Профессор Сахей Ямагути сказал мне: «Вы будете мною довольны». Он оставил мне только странность взгляда и второй глаз. Русские врачи говорили что-то о воспалении головного мозга и трех месяцах жизни. Утренние перевязки стали моей косметикой. Моему жениху, Леве Бруштейну, я написала земляными чернилами: «Лев, я вышла замуж. Не надо ничего». – Он бросился под танк в тоскливом ужасе, даже никого не убив. – Нет! Он подбил танк! Трусливый волченок скулил, пока ему не принесли спирта. Все они казались мне левами. Сволочи-фашисты, заботливо оставив кучу еды, уходили. – Нет! Они ее бросали! Еду! – Они изолировали сыпнотифозных. – Нет! Бросили в лесу! Все вирусные лисы метались, прижимая термометры костлявыми подмышками. Их огненные задние ноги – круг и палка – были вскинуты ружьями. Вот и кончилась война. – Как я узнаю вас? – В каждом костыле у меня будет воткнуто по ромашке. Длинными весенними утрами в лаборатории я кропотливо делала посевы из внутренних органов животных, и что-то сладко дрожало у меня там: там. Пустота ждала своего наполнителя. Сначала мне было трудно чувствовать что-либо, кроме боли. Утром я в своей комнате-лаборатории промакивала лицо тряпкой, брала сигарету и шоколад, потом – почти до четырех – опыты, записи, папки. Все эти туалеты, кудри, букли – как мне было вспомнить все это? – со своим мятым черепом и избирательно отрастающими волосами. Сквозь плотные баковые шаровары нельзя было почувствовать запаха, – это я знаю точно. Странное воспоминание пронзало меня, когда я надевала прорезиненую маску: где был этот жест – скрежет резины и натягивание… В немецком фильме. Итак, я работала, шаровары прели, от сигарет я потела. Новый штамм! О, эти плоскости новых структур. Лаборатория связывалась с кабинетом стеклянным окошечком. Одичав в своем противогазе, я заглянула в него однажды, думая о формулировке. В кабинете стоял человек, страшно похожий на Леву – это порода, я знаю – не говори – ведь есть порода равных соотношений крови, скажем так. Квотеры, кворумы. Я думала: ну вот. Есть чашки Петри, есть шоколад, завивать мне нечего, есть цветочная тушь, какие-то каблучные старорежимные лапти, бирюзовое платье, трофейные чулки, одеколон «Чумичка», ногти я обкусаю все, а на большом пальце – подпилю, пластинка будет «Чардаши» – ведь я могу оторваться, малыш?! Только бы он не оказался дистрофической галлюцинацией. И я сняла маску, протерла не только руки, но и зачем-то лицо спиртом и, стараясь не хромать, вышла в кабинет. Я вспомнила о китайской рисовой пудре и помаде «Подруга». Вот и шрамы запудрю. Злым и хриплым от сердцебиения голосом я сказала:
– Кто вы?
– Профессор Завьялов, директор Ропчинского института.
Седой, красивый, ты такой же Завьялов, как я Плисецкая. Неважно. Это было двойное чудо: я мечтала об этом институте. Как? Что? Это счастье? Ноги подмокли с внутренней стороны. Из подмышек просто лило. Нос дергался. Руки отнимались. «Господи, дай мне силы», – сказала я, – я никому не только не делала, но и не желала зла; когда кидаешь заподло, ведь не думаешь, что это грех. Ну пришила я четырех мудаков, что они два часа пилили дрова, так ведь это – шевелиться надо – война! Война. И Бог послушал меня – с тех пор я верю, не знаю во что – но верю. Может быть, это солнце.
– Кто вы?
– Профессор Завьялов.
Только у нас может быть такое: нашел, вошел, стал просматривать книги. Профессор – и ша, бубенчики. От меня очень пахло спиртом. Мне показалось, что он покраснел нижней частью лица. И вдруг глаза у него увеличились вдвое – из безучастных щелочек в желтых веках они стали огромными, темными и вспыхнули. Это была вспышка, смысл которой был мною уже забыт.
– Да?
– Да.
– Подождите, я должна принять душ.
В залепленном пыльном зеркале я рассмотрела свои малиновые шрамы, выпуклости, вогнутости, умело сочетаемые, ключицы, непонятный мягко-треугольный пирожок живота между торчащими костями таза. Я кинулась в тазы, как парашютист. Я даже воспалилась от мытья; английским припасаемым мылом терла здоровую ногу, подбирала ненужные волосы и подмышки, бритвой сняла ороговевшую кожу ступней, зачем-то проспринцевалась клизмочкой для поносных собак, прикинула, что он будет потолще клизмочки, решила, как возбудиться, выплескала на плечи одеколон (сколько я мылась? за все эти восемь лет – первый раз нормально – час? два?), залезла мыльным пальцем в пупок, думала, как высохнуть волосам, била, била себя для румянца; подняла за соски отвисшую грудь: соски остались стоять, а грудь упала; смочила водой наиболее сальные волосы, плюхнула на пробор одеколону, и все твердила:
Жить надо легче,
жить надо проще,
и почему я такая косая,
вот потому, обалдев над Ропшей,
презерватив отовсюду свисает.
Сверху одеколона на волосы я набросала пудры, ибо они продолжали быть сальными, потом сбрила все волосы совсем – там(чего там осталось-то?) – я думала, это по-светски. Нет, не ожидала я увидеть у себя такого пухлого лобка и приятно загордилась его пухлотой. Я до того была чистая, что даже шуршала. Того, что меня обычно возбуждало, не стало. Я завершила туалет пудрой, тушью, помадой и крепкой одеколонной оплеухой. Волнение не прекращалось. Что же я стою, как шлюха? Надо выпить одеколону! И я сделала это. Портянки я спрятала в отдушину ванны, на предмет, если он захочет помыться, влезла в валенки розовыми ногами (забыла, забыла про каблуки, и все то платье, и чулки были в кабинете), надела постылые сырые шаровары (и кое-что теперь почуяла) и единственную полукружевную сорочку, сохнущую символом, заправила в них; лифчик давно стал синим подмышками. Я расстегнула мыслимое число пуговок, надела задымленный китель. Грудь плачевно встряхивалась при каждом движении. Я стояла у ванной двери, спиной к зеркалу; за мной был пар, капель, сплошная одеколонность, холостое расплющенное каторжное десятилетие (только пленный березовый немец-дровокол, которому я завязала яйца веревочкой и пихалась с ним целый день, от этого умер), там где-то разорвалась мина, там я была голодной сутками, там я каждый день наматывала по 40–50 километров в рваных сапогах, и вот все кончилось. Ровный свет, мой суженый, спирт, вдоволь шоколаду, детки мои, ученая степень. За дверью ванны была новая жизнь. И я скинула крючок.
В руках у суженого была толстая книга по микробиологии, в которой я прятала свои исследовательские протоколы. Он пошел на меня, и облако злости тащилось за ним, как пар шницеля.
– Это что ж такое? В военные годы – такой эксперимент – это под ревтрибунал подойдет! Это лихачество в науке! У вас что, научный порыв? Дура!
Одеколон, портянки, слова любви и вода для спирта. Я снова облачилась в грязный тюремный панцирь и, глядя в пол, принялась криво излагать цель эксперимента. Одеколон этому способствовал.
– Все нетипично, – говорила я, – субординация вопросов, несколько косвенных невкусных намеков, утлый протест, пасквилянты отмечают полвека подвига.
– Хорошо, – он приятно пожелтел. – Вы будете работать в моем институте в экспериментальной группе. Ваши материалы я заберу и после войны зачислю вас в штат.
Видимо, я никогда не нравилась ему как женщина. Ну что, капусты или чаю?
Я вспоминаю себя в маленьких темных подвалах его института. Три раза по его распоряжению я искусственно была заражена чумой. Бог любит троицу. Три раза я должна была сдохнуть (там; а вообще – тридцать три) и не сдохла. Они не лечили меня, держали в сырости и темноте, питание было плохое, завелись вши, но мой организм после мины сделался железным. Был проект опыта «Итоги совокупления с зараженной собакой». Мне довольно логично объяснили смысл эксперимента, и я согласилась. Но я ушла оттуда в 1946 году, как по звонку: ведь он меня хотел отправить на тот свет, мой Левушка, и я почувствовала, что он мне заворачивает очередную поганку. Странно, за что я его любила? За эти ли узкие глаза, за эту ли великую нацию (что теперь проблематично), за высокий рост, за цепкий злой ум, или просто именно с его появлением я снова почувствовала себя женщиной и не могла забыть этого счастья сборов и мытья, которое причинил мне он? Ну ладно, уже поздно, то есть это не то слово; теперь мне близок образ Бабы-Яги; во-первых, яго – эго, это каждый из нас, старая каторжанка, уже вольная, шебуршит по мокрому делу потихоньку, но сколько в ней такта!
Я закончу, уже пора. Левушка мой был очень непрост. После войны я получила от него телеграмму: «Ваши материалы погибли при эвакуации». Нормально. У меня всегда было материалов – заебись. Я подумала: может быть, он просит прощения? Может быть, он приедет жить ко мне? Но нет. Я защитилась на другом материале – безусловно, худшем. А через десять лет в Москве профессор Завьялов защитил диссертацию на моем старом «погибшем» материале.
Твой вопрос: зачем профессору защищать диссертацию. Да. Он не был профессором. Он был пустынным сусликом; мусорщиком в опустевшем Тун-Ляо, и в огромные коробки, вырываемые из рук ветром, сгребал кости, а его родители, бежавшие в 1918 году от тульской очаговой чумы, умерли от нее же в Китае. Всегда один, он слонялся между веревками с бумажными цветами, так и не зная ни слова по-китайски, пока цветочник Мао не показал ему знаками: убери мусор, получишь пожрать. Потом он ел немыслимо острый рис руками и вспоминал маму. Цветочник, думая, что слезы – от приправы, прибежал с миской белейшего, неиспакащенного риса. Так он остался там.
Не помню именной темы, но в твоей звукописи это значило бы: «Чума в Китае». А как еще он мог поступить, если я выжила даже после введения десятикратной дозы? Я не виновата. В огромном московском конференцзале мы встретились через пятнадцать лет. Я подошла после защиты, поздравила, вся в орденах и прочих аксельбантах. Он меня не узнал: я была седая, накачала грудь капустой, появились шмотки и книги (мои) – он не узнал.
– Извините, – сказала я, – а кто из животных хранитель чумы в Китае?
Глаза его вскрылись на минуту, как рана – кровавая, черная:
– Если я не ошибаюсь – страусы, – сказал он.
забор и горы
Монахини рассказ
О прежней жизни при дворе.
Кругом глубокий снег.
Басе
За длинным каменным забором была необозримая, бесконечная свалка, как другой мир, и из щелей в заборе часто выходили наши алкоголики, разыскав там достаточное количество бутылок. Я никогда не была по ту сторону наяву, но теперь я была там. Огромный пустырь, весь состоящий из ненужного: композиции из тряпок, старых шпал, бревен – в преддверии киевской железной дороги; там можно было сесть на пустое ведро и смотреть на засохшее дерево. Я не знаю, откуда у меня взялось это сочетание: 11 апреля – день Великого Сухого Дерева. Там были камни, доски, трава, явственный запах земли и миллионы запахов той жизни. Еще – пакля, которая вьется на ветру, что-то вьющееся и на дереве. Я ждала большого черного пса, он приходил, мы разговаривали, потом он начинал скулить, и я понимала, что ему нужно. За этим занятием нас заставал алкоголик, развевающийся на ветру тем, что было шарфом, гнал пса, и начиналось все сначала: на двух бревнах, близко к земле.
– Папа, папа, папа. – Я ищу цинковые белила: ищу и не нахожу.
Занудную песню об изнасиловании заглушал ветер: Во-гау-у-у! Во-гау-у-у!
Отдалася ему не по-доброму —
Разорвал он на мне бельецо
Ууууу – Вогаууууу!
И, смеяся над тошшими ребрами,
Изувечил нагайкой лицо.
Песня была шарманная, наша, и пелась от стола к столу шарманчиком Рублевым Петром и девкой без имени, но в шляпе с угасшими маргаритками. Песне этой верили все, хотя было ясно, что никакого бельеца на девке не было и не могло быть, а было: две кофты, поданные порты, ботинки-ковылялки, юбка без крахмалу и сборок, об которую она вытирала пальцы, когда ее кормили в уплату масляным пирожком, но это было редко, а больше потчевали угрозами сдать в участок, если она не уберется из нумера – утром, быстро, в дождь.
Она сходила по деревянной лестнице, делая пред половым счастливое лицо и будто бы шурша бумажками, уложенными на груди. Ей разрешали посидеть на кухне, где рано утром выставлялись противни с сырыми пирожками, начинали разжигать плиты, поэтому было дымно, искусственно полусветло и полусонно-добро. Наконец находилась бутыль по имени Вчерашняя, все испивали и двигались уже бессмысленно быстро: опрометью стригли капусту, проверяли пирожки, стремительно тыкали бритвенно-острым ножом мясо. Она мешала здесь одна со своей папиросой и двойной заботой: как прикинуться веселой и куда пойти.
Она ходила стирать ветхие кальсоны к солдатам, но не сдержалась и отдалась почти целому батальону. С тех пор они ждали ее, чтобы выдумать еще какую-нибудь каверзу, вроде всеобщего мочеиспускания на бедняжку: она не в силах была встать с пола.
Сырые вокзалы и неотопленные сапожные будки были похожи на цветы ее шляпы, а цветы были похожи на старую композицию одного художника, которую он не мог разобрать 15 лет: каменный бублик, деревенская крынка с отколотым краем и бронхиально шуршащие астры – черные у начала лепестков и высветляющиеся постепенно к краю до белизны – от света и пепла.
В сапожной будке ей подали кофе.
В каждой таверне она спрашивала себе горькой селедки с черным хлебом и пива низшего качества: без наклейки вовсе или с остаточным безымянным клочком. Поедая пятую за утро порцию селедки, она удивилась, что все еще голодна. Закашлявшись от крепчайшей Ambassador’ы, она почувствовала по сторонам брюха напряженную маленькую боль и осознала, что опять в положении. Чтоб вы провалились все – Пьер, Поль, Сюзанн, Лотрек, Кружкин, Шварц и Негер! На серой от сельди газете она считала циклы. Двадцать пятого брюмера был аншлаг и также второго термидора, и в промежутках – плыли, плыли, плыли. Кто-то из них имел сперму с запахом дорогого одеколона. За 32 года – 5 детей, а ты попробуй ухитрись за 23 – троих. Мир полон спермы и шуток.
Сарра Бергман, очень худенькая, с небольшими серыми глазами, когда ей прожигали сигаретой колготки, переходила на идиш и советовала девке вылить (влить) бутылку водки вагинально. «Уж лучше я ее выпью, – думала она. – Закажу и выпью. А Саррочке-курице – пива, продам обои, пойду к старухе, и она вынет вымытой в лохани кочергой все, чего у меня там наебалось. А потом я завяжу, пойду на курсы шитья, заведу книгу о пище и буду мешать ее ложкой…»
Среди местных разговоров: «У меня папка моряк», «А у меня – военный» странно звучало мое хвастовство: «А мы с папкой ебемся».
Он разыскался поздно, после смерти, позвонил по пьяни, как бывало, вызвал меня через девочку (а их у него было очень много); он был веселенький, длинноволосый, широкогрудый, с намеченной уютной лысинкой. Ожидал увидеть тоненькую девочку с куклой, с мольбертом, но увидел шляпу с угасшими маргаритками и затих, протрезвел.
– Что это с тобой?
– Это от радиации.
С родным и понятным мазохизмом он выслушивал про гарнизоны, гостиницы, подъезды и перебиваниями своими сюжетно усугублял ситуацию. Мы смеялись, медленно раздвигая руками хлам кровати, он понял, что мне уже можно налить, и немало. Я смотрела навзрыд картины и трогала вещи, пропитанные его чувством. Он посомневался, нельзя ли чем-нибудь от меня заразиться, но счел это вторичным. Нежные и теплые ночи сменяли одна другую. Утром же, одинаково злые и похмельные, мы шли в разные стороны, но вскоре он огибал забор и возвращался, когда я была уже достаточно далеко, и шел тем же путем.
Потом я увидела у него своих братьев: Ваню и Вову. Мы так же сладко потрахались. Они были красивые – такие же широкогрудые, с родными кургузыми пальчиками, и матери их не смогли размыть родной романовской породы. Папа подпрыгивал в летних хлопчатобумажных трусах с выцветшими парусами, держа в одной руке бокал с водкой, а в другой – кусок сахару и говорил: «Ну, детка, кто сегодня первый – я?» Я старалась оставить ребят на потом, чтобы успеть исцеловать этот немыслимой мягкости смуглый живот и то волшебство, что покоилось за выцветшей резинкой. Но вскоре их увезли куда-то, а я продолжала ходить за бетонный забор, беременная и сентиментальная, и видела там то туманный пейзаж Кутаиси, то горы, сосредоточенно резала стеклами руки, залезала на бетонные круги, стараясь разглядеть номер проходящего поезда, стала много читать. Потом прогнала Салавата, Тимура, Дато, Савву Шапкина, защитила диссертацию, стала профессором, а папа больше не приходил, ибо понял, что сделал для меня все возможное.
– Кем была монахиня до подорожания? – часто спрашивали меня в Институте мировой литературы.
– Проституткой, – скромно отвечала я.
– Но почему же?
Это великая сила искусства – видеть и знать, как душный пар размывает силуэты и углубляет ранние тени, как пылятся по обочинам розы, продаваемые в бутылках «Алозанской долины» – старых и широких, оплетенных пластмассовой вязью бутылях, как густеет вечер и пенится молодость, и вместе с серпантином – каплями виноградного сока в пыли – уходит жизнь.
странники
Я убежал из дома, когда мне было 12 лет. Дедушка (А.) убежал, когда ему было 48 лет. Не совсем из дома, но тоже убежал. Наше суровое братство подкреплялось ночными ласками. Вечером он сулил мне шоколадку и кожаную куртку, а утром слал на хуй и велел что-нибудь на завтрак доставать. Вообще-то он был полковник КГБ, деталей не знаю.
– Хорошо без баб, – говорил он, глубоко затягиваясь, когда я вываливал на стол ворованное: лук, хлеб, селедку, чеснок, иногда – сыру.
Первым делом, конечно, по косячку. Потом, чтобы найти повод для пиздиловки, он заводил далекий разговор о море. Мы видели дым в снегу и сухие подвижные травы недостроенного здания. Пока я наворачивал на себя все свое тряпье, пока возился с ботинками и чесал голову, он неприязненно оглядывал меня: – Худой ты какой-то… в шрамах весь… немытый… даже ебать противно…
– А ты не еби.
Вот тут-то и начиналось. Если бы не колеса, я давно сошел с ума. Мне две чужие шлюшечки из жалости подарили презерватив и набор свечей для торта.
У народного пирса нас встретили псы. Во сне было такое отчетливое видение: мы хорошенько разделали псовишну и на земле, под лестницей (в том самом здании), жарили ее в сковороде. Кругом белая трава. И вдруг видим: мясо жарится на земле отдельно, а сковородка шипит пустая. Дедушка дергал шеей.
Вечером в кабаке он каялся перед публикой:
– Ни перед кем я не чувствую такой вины, как перед тобой. Посмотрите на него; вы не знаете, что это за человек. Это ангел, пастушенок.
Он солировал смачно, вдохновенно, подпускал слезы, подергивал шейными жилами, временами вообще терял голос и снова хрипел о Христе и каре.
Я пил пиво, размазывал слезы и все прощал. Я не хотел помнить про утро, когда ударом ремня он меня разбудит и погонит за похмелкой.
Как-то на переезде он сел на рельсы и сказал, что дальше никуда не пойдет, чтобы искупить передо мною свои грехи. Я крутился вокруг его стокилограммовой туши. Бесполезно. Желтые ласковые глаза уже ширились и притягивали. Я не смог его сдвинуть и откатился в кусты…
Летом ночи пахнут церковью. Холодно. У меня из башмака пошла кровь. По другую сторону рельсов сидел старик в остроконечной полуфрицевской шапке. Он драл пучками охровую траву путей и ел ее.
– Дедушка, что же ты молчишь, разве тебя не убило поездом?
– А? Меня-то? Нет. Я думал, это тебя убило, а ко мне новый пацан прибился и вот мы идем.
Они старались быстрее идти в сторону домов через белое, искристое, бесконечное поле замерзшей реки, но ветер мешал им в слезы.