Текст книги "Счастье"
Автор книги: Софья Купряшина
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 16 страниц)
Взявшись за руки, мы вышли из поезда и долго-долго шли за пивом.
Любуясь солнцем, я прислонилась к помойке и стала зорко поглядывать по сторонам в поисках утренних приключений.
Я курила настолько просто и небрежно, так весело стряхивала пепел и щурилась, как Джек Николсон, что всем сразу становилось ясно: я совершенно свободна и готова на все. После окончания нашей «семейной жизни» я могла спокойно прислониться к помойке, достать французскую булку с колбасой и съесть ее целиком, не деля с этим гаденышем. То же было в смысле сигарет. Я была счастлива, что никто не стукнет меня по шее и не обругает последними словами, если я возьму себе лишнюю ложку сахару. Я разом расправилась, как резиновые свернутые тапочки.
Теперь я вовсе не походила на нищую подругу Николсона-Чертополоха, которая, будучи талантливой пианисткой, за ради этого притворного бродяги, который по воскресеньям не пил, а покупал на вырученные деньги гуся и нес своей жене, которая принимала его и любила в любом виде, а особенно с гусём, и там он в ванной мок, надевал визитку и свежую рубашку, брился, выводил вшей, ел сэндвич с гусём, бранился и мирился с детьми, которые все же его любили – и вот непонятно – за что его любили, когда он всем так остоебал, и если за то, что он в бродяжьих притонах наводил справедливость в пьяном виде, то это ерунда: по пьянке сыграть в великодушие может каждый – э? – да-а-а, так вот, эта его подруга не знала, что он живет двойной жизнью, думала рвань рванью, надо помочь… Продала рояль, зубы, волосы, платья, посуду, стала пить… вместе с ним. Потом стала дрочить за ночлег у его друзей, а рот берегла, потому что всегда знала, что будет великой певицей – или это Вишневская знала? – я всегда путаю книги с фильмами. И в чем тут было дело – то ли ее никто не хотел в пизду ебать, то ли она больная была (а это скорее: она и ходила так скрючившись), но потом, когда зажав нос прищепкой, которую она всегда носила в чемодане, она ночевала в какой-то кибитке, дяденька, урча, схватил ее руку, сунул в свои штаны и ее рукой стал себя тешить и кончил, точно как я, то она пошла в церковь, помыла эту руку в церковном фонтане, попросила прощения у Господа и нашла перед распятием долларов сто. Пошла в столовую, но есть уже не могла, потому что не было зубов. Ну и так далее. Умерла она с чистыми волосами, нахуячившись СКОТЧ ВХИСКИ в какой-то гостинице: вероятно, от обиды – голову помыла и все остальное в които веки, а он не идет. Вся эта жертвенность мне давно уже стояла поперек горла.
Теперь я с удовольствием рассматривала мужиков, и неожиданно мне пришла в голову мысль заработать денег с их помощью, как это бывало прежде.
Я узнала расценки. Я была в стороне от всяких злачных мест, где коротко стриженые мальчики обычно грозятся «бошку отвернуть» за одиночество, я была в своем любимом амплуа «порочная юность», и ни один мудак в мире не дал бы мне больше лет, чем мне было восемь лет назад: все они не верили истинному возрасту и в один голос удивлялись. Я улыбалась, организуя при этом в постели шарм неотработанности движений: не столько из любви к актерству, сколько из брезгливости.
Блаженная, давно забытая трезвость сообщала телу колоссальное количество энергии, отчего хотелось визжать, прыгать и, закинув руки за голову, сделать что-то такое, чего никто до меня еще не делал.
Я представила себе, что поднимаюсь на сцену… и почему-то пошла домой. Навстречу мне шел прекрасный молодой человек, одетый с изысканной небрежностью. Он молча остановился рядом со мной, улыбнулся улыбкой Игоря Угольникова и вынул из куртки цветок. И дал мне. И пошел дальше. Трясясь от негодования, я плюнула на цветок, зашвырнула его в помойку и увидела, что в здании, именуемом «раскрытая книга», из опущенного окна вырвалась бледно-розовая штора, похожая на выцветший советский флаг. Она полоскалась на ветру, напоминая мне о моей несостоявшейся юности.
видоискательница
И. Купряшину
Стоял сентябрь. Собак кормили голландскими сосисками, приняв идиому «Hot dog» за пояснение «для собак», а я рядом, запустив по локти руки в мусорный контейнер, искала съестное. И нашла, вобщем, кое-что там было. Они искусали мне ноги, когда я подошла к красивой баночке и сказала как-то с обилием слюны и нью-йоркским акцентом: «Good product! I enjoy it». Местные нищие исцарапали мне лоб, потому что это был их мусорный контейнер. Они умудрились ловко содрать эпителий, так что кровь не появлялась, но боль была невыносима. Под прессом долгой боли я сидела на скамеечке и вскоре исторгла из себя контейнерный ужин. Можно было пойти в притон D’Own, но там из меня вывернули бы душу вдобавок к желудку. Оставалось пойти на чердак с запахом голубей и земли и ночью ворочаться на досках под сексуальными взглядами луны, а когда голубиная парочка, спутав освещение, начнет спариваться – смотреть и чувствовать свое постепенное от молниеносности возбуждение. Тогда я сожмусь в ноль на этой доске и буду повторять: я лежу в горячей пустыне; солнце палит высоко… и жарко все… мои ступни обжигает песок…
Боже мой, какой железный ветер дует вот уж неделю.
У меня бессонница. Я вспоминаю, что где-то за балкой лежит припрятанное мною огромное полотно: я умыкнула той осенью лозунг или портрет Маркса – не помню. Если его сложить, то можно угреться вчетверо или в пять раз.
Побаливает лоб, но уже туманно, я прикрыла его влажной и плотной тканью, и вся я – маленький красный кусочек тепла посреди серых остроклювых голубищ, которые утром ходят по мне и испражняются. Я засыпаю под сонное воркование; кто-то кидает мне в закрытые глаза за картинки: голова годовалого ребенка на блюде; корнеобразный старикашка, лица-блюда и лица-эллипсы; плоские, клейкие, подвижные, как рыбы. Я молюсь, и запах дерева глубоко проникает в меня, запах бесконечный, как дыхание другого человека.
этюды
На ржавой ратуше написано было «почтовый интекс ускорит», а под часами – через часы – «доставку писем адресату». Обоняние утончено; воздух концентрирован, как одеколон; запах дыма изумителен в бабьем лете; в луже валяется разломанный деревянный детский домик с выжженной псевдорезьбой.
О Этюды – выход на натуру с этюдником! Этюды – где допускается вариабельность линии и расчление цвета, джаз осени, типографские несовпадения; о отражение зелени в темной глубине лужи, о лужевое небо и запах чинящих крышу!
Темные этюды при искусственном освещении, писанные за ореховым крепким бюрцом гусиным перцомпосле поглощения плотной гусиной ноги с корочкою и яблочным мешочком дыма; эдакая гусья укомплектованность мяса чуется мне в предыдущей фразе; ореховая крепь и гладкий стес-столок охро-розового дерева, мягкий хрип понижения интонации в конце фразы, горловое «р» и смягчение звонких согласных предстоящим союзом «и».
Светлые этюды в круглом луче объектива: опушка персика в бокале и острия отлакированных орешков. Опушка – плесень, водоросль, мягкое сцепление волокон – нежное, подрагивающее от далеких подземных звуков. О, это странное сочетание – «абрикосовая теплая». Может быть, это был абрикос. Рубин-Гранат-Кагор. Рэнэ и Клод Монэ – ренклод зелено-розовый и бледный – сочен.
Освещение меняется. За ржавой ратушей, за сквером, отлитым из луж и листьев, загорался асфальт – сплошным солнечным полотном.
Осеннее солнце больно ударяет меня в память. Я еду в троллейбусе в прошлое; кольца дорог – циклические строфы – площади, площади: я еду, выпивая окончания улиц: – триумфальная, – спасская, – Черногрязская. Уколы улиц; дозы солнца – полтора кубика; не эйфория – дрожь нормы. От миллиона криков и невозможностей осталось одно – тихонькое и выцветшее: Саардамский Плотник.
* * *
Свежий бокал, гитарные переборы, запах дерева, пропитанного дымом – запах сцены, суета перед спектаклем – это было? Декорации, девочки гладят костюмы, подмести сцену, мужики уже скинулись, а послали меня, а мне не продали, потому что не было мне на этот момент двадцати одного голого года. Сомик поет странную блатную песню: «Двое в комнате – я и Ленин…». Шлют за сигаретами – опять меня, я уборщица, низший ранг: у двери меня схватил за грудь мальчик-беспризорник – сын студии – и долго не отпускал. Тут в коридор вышел Стрепетов и так захохотал, что на окне заговорило радио, которое молчало три года. Прокуренные примы просили «только не „Стюардессу“», а то сядет голос. Какой уж там голос – они давно сипели, а по утрянке даже лаяли: ми-ма-мо. Бао-вао-гао. На доме повесили Маркса, и я заметила, что он весь выполнен в красном цвете: красный нос, красный глаз, красная борода. Готовились к празднику; обтягивали крыши остановок Красным Октябрем. Дяденьки в ожидании одиннадцати часов ласково жали друг другу руки – тут все были свои и говорили: а ты помолодел. Они плавно выруливали из подворотен, группировались в траурные кружки, приглаживали волосы, чистили брюки, удивлялись себе с утра и безуспешно вспоминали вчерашний день. Двое побежали подхалтурить: тщательно растягивали Ленина, состоящего из холодных бессвязных мазков; его лицо деформировалось от недостаточной гладкости полотна; они вколачивали гвозди, чтобы через три дня выдернуть их клещами или оставить ржаветь с клочками оторванного кумача. Ленин ведь каждый год рисовался и прикреплялся новый. И много Ленинов валяется где-то в подвале – плесневых и осыпающихся. Черно-бурые лозунги: «Укреплять социализм».
Меня окружали красно-коричневые высоченные дома – сплошные учреждения; ярко-голубые вывески; дома были настолько блестящи, насколько пусты. Как бы с краю начиналось опустошение – по диагонали: разбитое окно; выше – много выбитых окон; этот край как бы выкрашен туманом или копотью… как выгорел или выцвел. Стержни труб разного диаметра и высоты – с крышечками, без крышечек (геометрия времени: пишут в новом, испытывают – в старом); и такие цвета! Шмыгают черные дяденьки – контрастируют это дело. Цвет, который я не могу поймать – вытертая медь, полурастворенная в воздухе. Свет статичности, замерший с открытым ртом; в него вложена белая арка и изогнутая темнота дневного окна.
Я узнала это место: через дорогу была кофейня на четыре столика, где мне давали кофе бесплатно и щекотали ладонь. Я дошла до нее. Азербайджанец поседел, сделал наколку и был исцарапан. Его новая напарница вытирала столом тряпку и пожевывала папиросу. Интерьер разрушался, но горели треснутые керамические светильники; Розенбаум пинал лентопротяжный механизм – как и два года назад: «Дверь открыла Мане шмара в рыжем парике». Именно она мне и открыла. Он не глядя сделал мне двойную и кашлянул сзадистоящему: «КОФ НЭТ», потом прикурил от шмары, вставив ей коленку между ног и тяжело ушел за штору. Зазвонил телефон. Он рявкнул – да! – и далее – ласковейше – Ах, Азамат! Он говорил по-азербайджански и плакал.
Я выпивала кофе и смотрела сквозь оконную решетку и слепые окна огромного мертвого здания. Мне виделись рыжие камни и соль в снегу ранней весны, мокрые сапоги, его пристальный взгляд, записи на салфетках – время насморка от любви. Кофе скончалось, а он все курил или плакал за шторой. Он не вышел.
Интерьеры, пейзажи… Вам действа? Идите на ранний рынок торжественно пошлых копий. Займитесь закатом вплотную. Укрупните твердые диалоги. Добавьте сахару. Вместе со вкусом забудете краски и растворители. Кислый фиксаж резюме. Дидактика водных солей и кофе со спаржей в надтреснутой кафельной вазе.
Сюжетный негатив проглатывает взгляд, но прорисовывает складки.
* * *
Я – внебрачный ребенок. Меня занимает вопрос, каким образом трансформируется потенциал талантливого человека в его потомстве, если этот человек лишен возможности воспитывать данное потомство. Союз расчетливейшей из женщин и надмирнейшего из мужчин дал меня: надмирную расчетливость (не наоборот!).
Дочери (меньше – сыновья) талантливых людей склонны к синкретизму: они пописывают, порисовывают, поигрывают, потанцовывают, попевают (а иногда и через «и»), и все – как-то не очень. Кроме последнего, скобочного варианта. Мой отец баловался стихами, почти гекзаметрами, я балуюсь картинками, но потом обрезаю лист: обратная последовательность писания: конец, середина, начало. Центр смещается после обрезания… И все-таки —
натюрморт
Три бутыли стояли; одна – зелень, газовый белок, холодно-голубой, осиянный в глубине полосой тепло-карего тона и двумя тончиками желтой оранжевости. Пересечение плоскостей – раздавленный персик. Далее – коньячно-сиреневый блик, окольцованное детское горлышко, капля салата внизу с желтоточкой, блик – голубь плоскостной, глубинная оранжевь и полосы от клея темно-зелены, – не повредить огня и угольев рыжедальнего, не лазить по ним многократно. Далее компот «От дюли», этот желтосерый, бледный швырк по горлу – сирень (не повредить блик!); эдак мы муть подрозовим – наоборот, впрочем, а мякоть на дне – голубенький тонущий кирпич кусочков. Славно сработали. Главнехонькая бутыляция восстоит на мятокрышечном компотии: славная, вишнево-пенная, мнимо запотевшая. Отчего главнехонькая – не разумею, а только густо-рубиново ее пространство на треть; дно – сенильная темь, блик таков же, как у других, на дальней стенке несколько огненно-ржавых граненых окон, другое окно – светлый университет, сотовый конус, зеленый шмяк и свист внизу (если масло), странное стойбище плотнотинного рубина здесь, а сюда – с затемнением. Компот «От дали» скаредно бельмаст. Пиршество кропотливости и плотности – наверху, у горлышка. А внизу зазеленел фиолет от плотных выездов наверх, к воздушному окну розовопенных криков.
Утренний мрамор – филе окуня. Ступени тянутся розовогранным плавниром за податью ног, и кто-то корявит ковкие прутья в тисках жестяных округов.
Натюрморт пребывал.
* * *
Я дочь умершего художника – и обо мне грустить смешно, как о реальном человеке. Гребу проклятый снег; нос сломан генетически; татуировка побаливает.
– Дай сагаретку.
– Ишь, сколько снегу намела.
– Сигаретку-то дай.
Вот и утро началось. Холодное солнце. Синие руки. Двадцать вторая зима. Большевистский переулок.
Переулок этот был вечно пьян, необычайно ласков, циничен, нецензурен, обречен и от обреченности – весел. Здесь разыгрывались потрясащей органичности сценки; давали «Жизнь», поскольку жизни уже давно не было; это было талантливее жизни, или – концентрированнее; финальная сцена, замешанная на смертельной дозе, сыгранная со знанием дела конца.
Повышенная концентрация контейнеров сгоняла в Большевистский переулок тучи уборщиц, одетых многослойно и затравленно озирающихся; в правой руке они имели, обыкновенно, по полному помойному ведру. Именно здесь – на перекрестке – в скрещении лучей стекольного бисера, стоит Уборщица, идеал которой —
саардамский плотник
Дан разносторонний низкопробный любовный треугольник: хромой, косноязыкий дворник любит прямую равнобедренную уборщицу, равнобедренная уборщица любит еще более равнобедренного подобного плотника. Требуется выяснить степень социального снижения уборщицы.
Дворник этот, обыкновенно, усаживался в теплом кресле в вестибюле и под видом согревания смотрел, как я мою пол. Он, определенно, просверлил мне одно место; я же от этой пристальности уходила за колонны и там терла, поэтому места вокруг колонн были значительно чище середины. Общения, конечно, не выходило, и его вопросы, явно с целью услышать голос, меня раздражали. Еще он выдумывал мне дела с ним общие – перенести банкетку к зеркалу, помочь сложить инструмент – тогда он становился особенно хром и немощен. Я проходила после поломойства, он больно смотрел и заговаривал: – Э, как это – тут перенести надо к зеркалу-то банкетку-то перенести – все это превращалось в гласное жевание, невоспроизводимое на бумаге; он, ссутулившись, с видимым усилием, нес ее вместе со мною, и вдруг приближался, превращаясь в Саардамского плотника. Я чувствовала тепло его щетины, и мир тонул в теплом вареве выцветших глаз. – В этой жизни, – говорил он, – в этой жизни…
Так, поднимая упавший контейнер свободной от ведра рукой, я узнала, что я уборщица и тайно влюблена в плотника – безусловно, саардамского – высокого, как саардамские шпили, сочноголосого и хриплого, как шипящее масло. Когда я вижу его, то замедляю шаг, обозначая в вышагивании свои достоинства и плавность; некоторая – чисто мужская – устойчивость – матросская устойчивость – соединяется с женской пластичностью – от бедра; это странное сочетание при высоко поднятой голове и привычно и беспредметно напряженном взгляде – высший шик кокетства. Я даю ему ключи от кладовых. Плотник в очках – это редко; он говорит – благодарю… Фигура его упоительно стройна. Он небрежно груб и, возможно, балуется по выходным философией; и она с ним балуется. Поди ж ты, баловники (хихикаю я, выгребая из засоренного унитаза буфетный гороховый суп безруким совком). Он чинит саардамские черепичные крыши.
Наша встреча по образцу вилл под Таллинном – мох, лед, море, ветер; любовь на холоде – любовь на льду, лифчик, скользящий по черепице – не состоялась. Он не заметил меня, потому что подумал, что я – его собственное отражение: мы столкнулись в зеркальном зале. Он стучит по крыше целыми днями, прикуривая от солнца, а я ворую веники в плесневом подвале. Нет, мы не пара.
мы
Мутный желток света в окне плавился, подрагивал, смешанный со сливками тумана. Откуда-то свалились два золотоспинных рогалика сосен с ветками-спаржей – глубокий светлый изумруд. На синей стене обозначились тени рисунков. Из иллюстраций в болезни кроятся коллажные вставки. Входит умерший. Он скептик.
Длинное пальто – желтый драп. Коричневые тени. Поедем в Бухару. Я пытаюсь подобрать родственное слово к слову «пыль». Получается «пол» и «полынь». Угловатые силуэты размывает жар. Торгует базар. Много халвы, патоки, чаю, дыма и меди. Медные серьги, брусничный бурнус, сухое песочное липр женщины, мнущей сочную траву. Трава исходит эфирным маслом. Тени женщины – зеленые, фиолетовые.
Под деревом в пыли – брызги виноградного сока. Мы идем по площади. Поднимается горячий вихрь: мы разговариваем. Пребывают тени. Одна из них – дневная, столичная, северная тень прячется в полированном шкафу. Из ультрамарина выделяется синь и мы уходим, завернув в нее день. Под пленкой сгущается мякоть света, и люди отворачиваются, узнав нас.
– Мутный желток света в окне плавился и подрагивал, – говорю я умершему. Он кивает. На стене надпись: «Проверено: печаль». Так кончается день.
нобелевская речь
В промежутках между трапезами думая о том, что не ходить, не мять мне уже никого в кустах багряных, блаженно засыпая под «Заставу Ильича» и злобно просыпаясь под амбивалентного до тошноты Швыдкого, перед «Апокрифом», я решила присудить Гостье первую премию за смелость. «И за мной раньше охотились, и за мной…» – повторяла я вслед за хозяйкой Магды, поглощая дикое количество пюре и потенциально имея на клеенчатой скатерти соль в прорванном мешочке и три пустых бутылки из-под пива. Гостья была протокольно точна в описаниях, расчетлива в действиях, язвительна в оценках и крайне самоуверена. Но я увидела в ней непроросшую себя лет двенадцать назад, когда, юношески фонтанируя, я шарашила и грузила текст всем, чем можно было его ошарашить и нагрузить. Было очень похоже и мое тогдашнее отношение к Емкому Буддисту, ощущение «игры на равных», которая понималась мною, как откровенный хамеж, не взирая на разницу в возрасте и регалии. Очень хотелось ударить в ответ на удар, назначенный другому, защитить и стареньких соцреалистов, и слово как таковое, увести в сторону от тявканья из-под дивана, как недостойного занятия, увести от коммунальной склоки и рыночной брани поближе к конструктивной полемике и объективной оценке.
Эффект получился какой-то совсем обратный. Емкий Буддист разжижил мой фирн, в результате чего я все вечера ем пюре, посыпая его солью из прорванного мешочка, пью пиво и очень плохо вхожу в контакт с людьми, несмотря на то, что фирнмне снова сгустили. Емкий Буддист возбуддилво мне странный симбиоз чувства справедливости и низменных инстинктов. Похоже, с Гостьей произошло то же самое, но без литературного фона.
Хотелось отпинать его до неузнаваемости, чтобы не говорил плохого про нашу литературу, не клеил ярлыков, не увлекался систематизацией. И после этих юношеских пинков невпопад, после невнятных, но императивно-назидательных отповедей, он лишь мягко усмехнулся (если это вообще возможно – усмехнуться мягко) и сказал про понравившиеся места. Однако «зертва» была выбрана. Все мы, включая бедную подругу с мешками под глазами и в обтягивающих боди, бодались, как вермонтские телята с рязанским дубом, не думая о последствиях. За это нас объявили десантом.
Мы слишком в лоб понимали метафоры Емкого Буддиста, и слишком метафорично – его откровения. Мы не были готовы заглянуть под маску, снять ее, взять в руки тяжелую длинную голову, посмотреть в раскрытые шоколадные глазки, которые иногда становились синими, отчего было страшно, и спросить: «Тебя что-то мучает?» Он и сам не был к этому готов, поэтому совсем по-детски затихал и терялся от нежностей и стремлений его оправдать. Он слишком много натянул себе на голову разной бутафории, как в «Ограблении по…», он задыхался от обилия резины, он делал в масках дырочки, и когда дышал, они жутко гримасничали, а он просто страдал от недостатка кислорода. Его циничный нигилизм был просто изнанкой юношеского максималистского стремления понравиться сразу всем. Мужики, как существа более чуткие, самоустранялись от такого способа поведения, бабы ловились на внешние эффекты. Его поведение воспринималось не как стремление к гармонии, а как всеядность.
На литературном фронте картина была обратной. Не видя в критике близкого ему масштаба, он перегибал палку, не щадил ни стариков, ни молодых, распоясывался, выходил за рамки литературоведческой и общечеловеческой этики, – в том числе и с целью найти себе достойного конкурента ли, оппонента, единомышленника – неважно; человека, который видит его наиболее целостно и способен принять вызов или погрустить вместе с ним об утраченной гармонии мира. Среди живущих таких не оказывалось. Он звал поднять литературную планку, звал на поединок, будил, как декабрист, метался, тыкал палкой, пытаясь расшевелить – давайте, милые, не расслабляйтесь! – но из будки раздавалось сонное рычание. – Зачем вы так плохо пишите? – по-башмачкенски спрашивал он, устало садясь рядом с цепью и миской. В будке чавкали и ворочались во сне. «Он донельзя чувствовал пародийность мира по отношению к какой-то норме», – как сказал Константин Вагинов.
Он всю жизнь искал родную душу, и вот вроде бы нашел в очередной раз – текстуально, а эта родная душа такое ему залепила – что ни встать, ни сесть, потому что разрыв между человеком и текстом гораздо значительнее, чем принято думать, да и сходятся чаще всего противоположности: «похожесть» в литературе – не показатель человеческой совместимости.
И такая ли уж это смелость (думала я о Гостье) – высмеять человека, дать понять, что ты его раскусил и выплюнул? Или это молодой наглеж, или затянувшийся бунт, который Емкий Буддист считал непременным атрибутом «молодого стиля»? Скорее, это этап развития личности, который для многих становится последним.
Однако, кое-в-чем Гостья была права. Емкий Буддист любил стерв, как всякий порядочный садомазохист, и менял жен нечасто, но неудачно. Славянскую инородку с черепашьим лицом, душой и шеей, доведенную им до плясок в голом отощавшем виде и черных очках, он поменял на молодку динозаврического вида с головенкой микроцефала и умением облекать свою агрессию в формы еще более презентабельные, чем сам Буддист, чем, собственно, ему и глянулась… Потом ее – на еще кого-то… Что толку. Главное, чтоб ему было хорошо. Гостья же поймала за хвостик емко-буддистскую слабину, очень крепко поймала, за что и была наказана нелестным отзывом вызверившегося на ней доминантного составителя.
– Ты должна будешь сильно измениться, – говорила я Гостье словами Емкого Буддиста. – Ты должна научиться видеть больше планов и слышать не только себя. В сочетании с твоим умом это может дать блестящие результаты. Нельзя уходить в мелочную бабскую стервозность, надо перестать сводить счеты, выйти из эмоциональной комы, которая так рано тебя засосала. Но как я могу советовать тебе это, если мое разбитое корыто в сотни раз фрагментарнее твоего, а дискретность и деконцентрация мышления достигла клинических размеров? И все же, Гостья, надо работать чисто, без осечек, чтобы не дать Буддисту под прикрытием феминизма приложить нас всех, как мелочных сук и теплых авторских тварей, амортизировав все это «хорошим литературным раскладом». Надо работать с огоньком, не делая из обиды сюжета, и тогда мы реабилитируем и наших мужиков, которых и вовсе смешал с говном этот эмансипэ от чувств национальной и половой принадлежности, и тогда не насбудет приятно иметь в антологии или на книжной полке, а мыбудем иметь, как хотим, комфортолюбивых читателей и пристрастных критиков.