Текст книги "Счастье"
Автор книги: Софья Купряшина
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц)
счастье
1. осеньПахнет жженым пером – мы с любовником жгли подушку. Мы выкинули телефон в окно, чтобы он не звонил. Пахнет тысячью несостоявшихся кур. Он прожигает мне сигаретой шею – и шея дымится – мясо сворачивается в лоскутки. Я кусаю его сосок – недоразвитый, но упругий. Появляется песья мордочка в перьях. Щенок подумал, что мой клитор – кусочек мяса и куснул. Любовник его замочил – с балкона сученка скинул. Мы украли десять рублей и бутылку коньяка. Баба билась в падучей от недостачи. На дворе была осень – веретено света.
Бутылка покатилась под ноги. Он поднял на меня умильное лицо с длинным колючим подбородком, лоснящимся от моего секрета, и перебрался целовать губы. Моя знакомая говорила: «У него странная привычка – лазить везде у всех руками, а потом пихать их мне в рот.» «У всех» – она имела в виду себя и меня. Он вцепился мне в волосы и кончил в тот момент, когда сученок с криками вмялся в асфальт. Мы его затоптали, визжа.
Его щетина исполосовала мои ноги тысячью царапин, руки были изрезаны осколками. Видя, как вьются его ягодицы, я жгла ему седую прядь, вынув зажигалку из ануса – это была привычка зоны; мы нашли кайф в прямых ногах; сперма в диван; он сгреб часть ее и этой рукой погладил меня по щеке. На моей ключице догорала спичка. Мы были счастливы.
Улетали птицы на юг, и в небе висели аэростаты.
Его темно-желтая рука с коричневыми полосочками у ногтей ощетинилась. – Началось?
Уже давно нас мучили лобковая вошь и чесоточный клещ, но под этим делом мы переставали чесаться на какое-то время. Мы знали, что потом, в отходняке, будем драть друг другу спины ножами и ножницами, но от этого будет только хуже, и, может быть, он пырнет меня, если зачешется колено, но мне не хотелось об этом думать…
А пока что – кайф, судороги, яблоки, схожу еще за виноградом и водкой, пока он не разорвал последние джинсы и не стемнело.
2. зимаБыло раннее субботнее утро. Павлины мерзли в зоопарке. Свесив хвосты в снег, они стыли и плакали. Это была одна дорога: в кожно-венерический диспансер – деревянный дом, нелепо – вернее, развратно, бедром вперед – вставший на углу; слева этой дороги были кулуары зоопарка. Паровые лошади дышали неприличием. Павлины, как зеки-иностранцы особого режима, ассимилировались. Их узкие головки прорезала морщина озабоченности. Бедные, господи, – говорили мы и думали, как бы ловчее почесать задницу.
В диспансере было пусто; венерические врачи толковали о жирной селедке, и стоял нерешительно в пролете высокий развратный гражданин, неумело держа шапку красными ширококостными клешнями – он заметно стеснялся.
Мы не стеснялись, приняв с утра, и ворвались в кабинет, где тетенька развешивала за хвосты селедку, приговаривая: «жирная, блядь». Мы сняли штаны у широкого светлого окна, и людей на улице прибавилось. Морозный день разгулялся.
– Что же вы голову морочите – не наш район! – испуганно наступала селедочная женщина.
– А мы что, ниже канализации? Ты клятву давала этому… Гиппократу.
Выписали нам бензольчику, страшась наших налитых суггестивных глаз, и мы свалили из этого места, памятуя о сиреневом небе, пустых улицах и стилизованных литовских вывесках.
Поднимаясь по лестнице в квартиру, мы увидели в углу – в пролете между третьим и четвертым этажами – девушку с длинными, вьющимися рыжими волосами – это не образ – волосы были роскошны. Все ее пальто было в пыльных следах, будто она всю ночь валялась по лестницам; она переступала с ноги на ногу и упорно отворачивалась. Нам хотелось эти волосы взять.
– Тебе плохо? – спросили мы.
– А? (ее первое и короткое слово, как всегда после молчания, было сиплым).
– Плохо тебе?
Она обернулась – ее небольшое личико было бледно, с темными родинками, в полном порядке.
– Нет, мне нормально.
И было хорошо в нашей квартире: старички слушали на кухне Обухову и подвывали с чувством, и смеялись открыто, говорили на сексуальные темы и серьезно и наивно («я думаю, у нее есть мужчина»); они ничего не учуяли – обоняние им отбила радость смещения солнечных и теневых плоскостей за окном, тонкий слой синего снега на крышах, и далеко – за высотными домами – тихий пенный свет – как музыка. Они не стали шептаться: смотри, опять этот алкоголик…
Антонина Петровна первая поздоровалась с ним, что было необыкновенно, и сказала:
– Алексан Аркадич, позвольте маленькое порученьице вам дать: мы уж мучились с супругом – гвоздик в ванной… – это было необыкновенно. И он сделал.
Тень трубы тоже была голубая; «напареули», большие красные яблоки, которые я резала дольками, кофе в жестяном джезве с выдолбленными вмятинками и сильно погнутым краем (месяц назад я запустила в него эту штуку, и она помялась о стену) – вся эта снедь стояла на стуле, который вытерся до желтого дерева… и – что бы еще сюда? Нет, больше ничего. Свет то уходил поверху, то обнаруживал треугольную коричневую мансарду противоположного дома, то безвольно рассеивался, то вспыхивал и вылепливал черные деревья, то пролезал по снежным ребрам крыши, и я ничего не видела, кроме быстрых перемен света и контрастных плоскостей этого дня.
в ресторане
Мы пришли с Паулем в ресторан под видом корреспондентов, сели на стульчики, стали ждать. Страшное смущение охватило меня. Я стала повторять все его движения. Я не знала, куда мне деть сумку, большую плоскую сумку – и повесила ее на шею. Ручки у сумки были короткие, так что подбородок частично окунулся в нее. Тут мне пришло на ум съесть таблетку, или валидол, или жвачку. Я сняла сумку с шеи, но на колени ее нельзя было поставить, потому что стул стоял слишком близко к столу. Вдруг я резко отъехала со стулом от стола, раздвинула ноги, между ними на пол поставила сумку, опустила голову под стол, стала шарить. Ничего не было видно. Тогда я стала вынимать содержимое сумки на стол, непрестанно стукаясь об него головой, так как я забывала, что голова в момент поиска находится под столом. Я вынимала терпеливо по одному предмету: ножницы, пижамную полосатую рубашку с черным от грязи воротом, часы «Полет» на очень широком ремешке, круглую коробочку с выжеванными жвачками, кошелек, блокнот с исписанной обложкой и красными следами, зажигалку, сигареты, пластмассовую трехсотграммовую бутылочку с каплей кофе: я открыла ее и понюхала. Пахло водкой. Я резко обернулась. Кто-то вздрогнул: тот, на кого я посмотрела. Стало жарко. Я вытерла лицо рубахой. Подумала и высморкалась в нее. Положила на стол. Принесли меню. Я сделала одновременно с Паулем движение схватить его. Мы схватили папочку одновременно с двух концов и потянули каждый в свою сторону – с равной силой. Она порвалась. Официант сделал вид, что его это не ебет, а, может, так оно и было. Пауль с ужасом глядел на меня. Я завернула кисти рук внутрь и убрала их под стол. Я подняла голову вверх. Потолок был зеркальный. Я не сразу увидела в нем свое страшно разбитое лицо: темные глаза и черные кровоподтеки как-то гармонировали.
– Послушай, любезный, принеси Розе водки, – сказал Пауль, – она хочет водки.
Сейчас выпьешь и успокоишься.
Мальчик где-то за шкафом изящно отвинтил ее полотенцем и принес грамм десять в красной рюмке.
Я осторожно вынула руку из-под стола. Рука сама понеслась по какой-то странной траектории и сшибла рюмку. Мальчик вышел из-за шкафа, вытер салфеткой лужу и опять налил. Пауль смотрел на меня с жалостливым омерзением.
Вскоре пришли цыгане. Самая красивая из них несла на подносе лапти первого размера и изящный рюманчик средней величины. Нам запели величальную: «К нам приехала родная наша Роза дорогая». Я совсем забыла, что меня знают. Цыганка повела меня в круг и я стала плясать, не помня себя.
– Гляди, ромэ, а она нехуево танцует, – на цыганском языке сказала одна другой.
– Как ты красиво танцевала. Как я люблю тебя, – сказал Пауль, когда я плюхнулась на стул.
А мне было все равно. И мороженого с вином мне не хотелось, и коктейля с куском апельсина с краю – ничего мне не хотелось. Сквозь зеленую стеклянную стену мне было видно, как плавают в бассейне турки.
Началось перекрывание плоскостей. На смену относительной годности опять пришел неуют. Я пошла облегчиться. Навстречу мне шел официант с тяжелым подносом. На подносе высилась немалая ваза с виноградом, блюдо чего-то мясного, фарфоровая мись с пельменями. Шел он ловко. Я шла на него. Он чуть уклонился вправо. Я сделала то же самое. Мы сближались. Он смотрел на меня с испугом. Я ничего не могла с собой поделать, угадывала его уклонения, не желая, и туда же уклонялась. Он стоял передо мной и боялся. Я резко шатнулась в другую сторону и сильно толкнула полную полуголую старушку. Она чего-то крякнула, но, незнакомая с автобусом, не стала развивать эту тему. Мне было очень неловко. Метрдотель подошел и спросил:
– Ну как вы, Роза Ондатровна, все ли у вас есть, или еще желаете?
На столе появилась вторая бутылка «Абсолюта».
Через пять минут он уже плакал за нашим столом. Водка капала ему на брюки.
– Я сын уборщицы, – ныл он, – а у нас тут все равны. Все едят за одним столом и даже из одной тарелки: и я, и туалетница, и посудница, что по двенадцать часов раком стоит…
Постепенно он понял, что мы Хлестаковы от «новых русских». Появился замшевый от грязи графин с водкой «Ростов-на-Дону», скатерть вообще убрали, цыгане стали орать в ухо, чтобы им позолотили ручку, мальчик не реагировал на прищелкивания Пауля, а принес из туалета воды запивать. Возник чеснок, черный хлеб.
Мы сидели на тротуаре. Грохотал сабвей. Ночь была холодная. Каждый из нас нес с собой коврик, чтоб сидеть на земле. Метрдотель очень галантно подал мне изувеченное молью синее старушечье пальто. Я закрутила у себя на шее лысое манто и легла спать на прогретый асфальт, хотя была зима. Пауль грел меня со спины. Мерзли ноги в серых носках. А завтра – знали мы – будет наша совместная пресс-конференция в гостинице «Славянской», а потому предусмотрительно перелили в мою пластмассовую баночку грамм двести пятьдесят и морду решили друг другу сегодня не бить.
солнечные дни
Я вывалилась из машины в темноту. – Э! – сказал он. – Э! И ни слова по-русски. Выскочил из высокой машины с постелью с салфеткой и одеколоном, чтобы протереть меня. Там были остатки плова, в железных кружках «раки» – турецкая водка.
Снова улеглись в постель. Старый турок Махмуд мудр. Он делит мир на число уто и умножает на десять таблеток-пудр от головы. Рядом – напарница Адилля; он подносит к ней зажигалку и гладит курчавую горку. Два зычка – внизу живота; он с неудовольствием отмечает растяжки, тазовую кость и жилку. «Некарашооо». На опаленные губы кладет салфетку с одеколоном. Шипит: ххххххххх. Ааааааа! А. А. А. Салфетка шипит. Утро ясное. Солнце в стекло занавески. Мне кажется, что я задыхаюсь, но я засыпаю.
В среду Адилля пришла меня возбуждать. Вай-май! (5 число). Что делает с людьми женитьба и проституция. Трясущееся существо, брюки в пятнах, редкие, редко мытые волосы спутаны – будто перекати-поле попало на камень и сквозь его паутину видна каменная серо-розовая прохладная голова. Камень ведь был прежде участницей (активной) школьного хора.
Руки и голова в пляске; носки съедены псом Лужком, и дыры размером с кружку (дыры больше носка, и сквозь них просвечивают желтые ноги). Казалось, что это не возбуждает. Но только казалось.
Прочно скрепленное голодное тело, пухлые изшрамленные глаза, руки в рыбе, которые она вытирает о брюки – все это говорило о томительном миге блаженства прикосновения к обнаженной селедке, то есть к короткой шее.
О, как она пленительно вульгарна. Ведь есть шармная вульгарность (не шарманная). Vulgar как Charmant. Ведь есть же? Отвратность жеста – как его (и мой) приворот. То есть все наоборот. Такая миленькая, переебанная такая всем на свете и везде, всюду – она невыносимо прекрасна.
У нее онемели колени. Она сползла с сального дырчатого дивана и загрохотала по полу, заскрипела, голосом показывая, как хорошо ей жить. И такая нега и такой покой был во всем: в открытом окне и размножающихся сумерках (вегетативно), и так сладко повторять: Лионелла, Лиомпа, люминька, ловеласы, Ривьеры, Лимпопо (сладко стало, да?). Она нюхала жвачечную упаковку. Выспрашивала, что чем пахнет. Лимоном ли? – и снова гладила себя по бедрам. И просто так хорошо было, что казалось – от одного видя Ея – живешь, учишься, набираешься силы, свежей мысли, тепла, здоровья; и перекрестный огонь – минует, блин, тебя, и хочется встать под окном, крикнуть в зеркало окна и солнца (а асфальт мокрый): – Выходи в резиночки прыга-а-а-ать! Э! В натуре! Ты кто! Шмарик! Вано! Кам хиа! Все уже просохло. Погода, бля, отличная…
И она прыгнет на тебя, как сплошное солнце.
Мы поедем с нею по шоссе: вперед, на работу.
И СОЛНЦУ ВСХОДИТЬ ПОМОГЛИ ЕГИПТЯНЕ СВОЕЮ МОЛИТВОЮ
Работа моя – нежная
НИИ стыда, Podzasky motel
every night – it’s my work.
Голубые по утрам (спят) высокие корпуса (по утрам) исполнены солнца. В придорожной пыли по обочинам дорог валяются пластмассовые и жестяные бутылки от колы, стеклянные – от водки, узорчатые салфетки с просохшим под 1-ыми лучами солнца одеколоном – обязательно сладким, разные пакетики; в кюветах мальчики Пожарска, беленькие и хорошенькие, чуть еще подпорченные ранним траханьем в задницу – с таким целящимся взором, – собирают бутылки в длинные мешки. Я сижу на раскладной полосатой скамеечке на обочине и говорю, то есть кричу:
– Э! Мальчик! – и тоже даю ему бутылку.
В жестяном подносе, тщательно промытом из канистры, я режу помидоры, и если бы мне быть чуть-чуть-чуть (и немало) потрезвее, мне пришел бы на ум Олеша со своим – ах, ну как же – Матисс – импрессионизмом пуантилистического толка. То есть импрессионизм при дискретности мышления. Но этих слов я уже не знаю, я знаю одно (один ряд): шлафн, дринкин, кола, виски, ресторан, сандук, ярак, баш, чин-чин, араба, 15$—20$—30$ или «ни хуя не вышло».
В густых зарослях бересклета, рябины, бузины, берез звонкие птички шепчутся между собой, сочная зелень манит, специально взращенная, да ходят проститутки 50-х годов, ставшие уборщицами территорий, но по-прежнему сохранившие разбросанность редких волос по синему халату. Они ходят в калошах и причудливо и ласково улыбаются молодым. А ты, с кувшином на голове, идешь в кустики.
Помидоры политы майонезом, разложена халва на откидном столике, чай в националистических стаканчиках формы восьми and something to drink. Звучит turkish music. – Сколько детей у тебя, Али? – 25, кызым, + 15 жен. Ты будешь 16? Стамбул-Дринкин (рейс). Порядковые номера детей путаются с номерами телефонов, проступают пуантилистически лица изрезанных и прожженных жен. У них ожоги животов, шеи в шрамах, на руки вообще нельзя смотреть. И тотчас по приезде кончатся услужливость и бисквиты в золотых пакетиках – в шоколаде, и я отлечу после сильной пощечины прямо к дувалу, кажется мне, и стукнусь головой о многовековую плиту с узорами, чадра намокнет, а солнце будет припекать. Он жжет зажигалкой плохо выбритые причинные места молодых жен, а старые только и делают, что валяются по двору и воруют виски, потому что ведь старым – 40, и ебаться хочется гораздо сильнее, чем мести двор. Толстые жены в черных халатах ритмично трясутся над метлами, мешалками, у тамдыров, у ванн, и – нет-нет – чин-чин – да и займутся рукоблудием.
И я запеваю танго.
Как услышу слово Родина —
сразу в памяти встает.
И вот уж еду я мимо толстого тополя, мимо железной галочки МОСКВА, все конструкции меня радуют, и сладкими пальцами я тяну бумажку помельче, чтобы не задушил меня на Мичуринском проспекте мудреный таксист – пожилой говнюк, молодой разведчик денег, а впрочем – почему бы меня не задушить? А? А? А?!!!
В машине – свое солнце.
предчувствие осени
В объявлении значилось: молодые супруги еврейского толка (talk’a) за вознаграждение оживят свой секс бедной девушкой Достоевского толка, без предрассудков, за что ей куриную ногу дадут. Или что-нибудь такое.
Морозным летом, когда тебе надоедает пить, когда тебе хочется светлых русско-токинговых людей и много горячего сочного мяса, нет ничего лучше, чем позвонить Абе&Шеле и, теребя кисть оранжевого, уже зажженного торшера, сказать: О’кеу. И спеть песню «Прохудилися карманы».
Потом написать картину «Опять двойка» и подписаться: «А. Я. Пластов». Сходить за пивом, пея песню «Прохуд. корм.», приплясывая, как Пепе (Пепе – лет девять. Он худенький, стройный, как трон). Высушенная тростинка его тела, гонимая ветром – несется. Море – смеется. Выплывают умные, со вкусом выебанные водопроводчиками дельфины. Встает солнце. Это – счастье. И если бы не тугая блестящая зелень, воспитанная сутошнымдождем, всем было бы ясно: сентябь. Тугой лист – уж блекл. Искоравшколу. Холодно, светло, краски – свежи, море – уже не смеется, а задумчиво катит свои валы: вольно, широко. Мнится: анестезиолог пришел. Спросишь:
– Лева, лист блекл?
– Блекл, Леня.
– Осенний вальс?
– Он.
Лаконичность мышления сродни его усохшему пупку. И не поймешь – достоинство ли это, свойство? Не глуп, не умен – лаконичен; измерен четвертым – временем. Более временного человека трудно себе представить. Он – временщик мозга (антоним – по Шопенгауэру – «аристократ ума»). Время вернуться (временнуться) к носатым супругам Петкерам: Абе и Шеле.
Они молоды и состоятельны. У них есть послушный Мацек (и снова осень). Мацек уже увезен в Мазеповку к старой Двойре. Аккуратные магнитные буковки на холодильнике.
– Верочка хочет выпить?
– Вероятно.
Графины, стандарт света, на дворе, штандер (фамилия) одиноко ждет кого-то. Нет, ничего не дождется, пойдет и купит пива. Какие-то глухие духи у Шели, у него – пестрые штаны в пухлый рубчик, которые его непотребно пухлят, или просто жирок нарос за эти семь лет. От меня пахнет покойным Ю. Карабчиевским (warum?). Доносится откуда-то вкус Цветаевой: ментола, мороза – без сахара. Каркают заботливые птицы, оперяя гнезда, оперативно нанося туда припасы, утепляя и утаптывая утеплительный материал. От водки становится темно. Кандидат искусствоведения Шеля вдруг яростно припадает ко мне, рвет с меня одежду – куда ей до наших русских лесбиянок (т.е. им до нее) с изувеченной природой (кого папа изнасиловал в пять месяцев, кого в пять лет – но уже десять человек): здесь природа цела (у Шели) и в сапфической целостности своей – необорима. Аба одобрительно сует к моему носу небольшой аккуратненький плотненький вертикальный членчик, похожий на ручку зонтика и на резиновую игрушку из мокрого отдела Детского Мира (там, где в кафельном бассейне Гена-крокодил живет). Оба они – то неторопливые, то страстные: очень циклично, подозрительно циклично. Но вот и все кончено. Быстро оделись – во что-то все песочно-земельное, чуть лиственное, холодно-палевое (опять с листом).
Я много пью, все ем руками и, не глядя ни на кого, рассказываю:
– Из мебели у меня – сундук, в сундуке – одеть – не…, здоровье —
От обилия нецензурных выражений Шеля рефлекторно вздрагивает, Аба удовлетворенно всхахатывает всякий раз; но в целом картина мирна, покойна, а свет уже искусственный. И знаю: баксами не возьму, они и сами не дадут, а – пощупаю вещизм.
Так вот:
– А я гляжу у вас вроде как кофточка под ванной на ведре висит… по-русски, по-русски, с отказцем в три приема, с отмахом и поклоном.
И вещмешок заполняется растянутыми кофтами, кремом для бритья ног, аспиринным петушком для Вани, мячиками-машинками, связками бренчащих коробочек; еще для игр: облезлая паркеровская ручка, сломанный футлярчик для детских очков (Мацека), голова лошади, серебряное тонкое колечко.
Я все еду и еду от них, падаю немножко: «приходи еще!». Я, конечно, поклонюсь, обниму лифт и увижу три рыжих листика в сочной кроне: осень.
БОЛЬНИЦА
анатолий, или прерванный визит
(набросок к роману)
Ты идешь на меня из кабинета старшей медсестры Гулевой А. В., гордо держа крупную голову с массивным подбородком и «губами бантиком» – признаком крокодила, – ты, красивый, сорокаоднолетний врач, занимающийся всем, чем угодно, кроме лечения больных. Ты устремляешься к кабинету, но останавливаешься, гладишь меня по плешивой кокетке пилотной куртки и говоришь: «Вся в борьбе?» Что означает этот лаконический вопрос – трудно сказать, хотя постоянная борьба с чувствами, желаниями и реакциями, видимо, отражена на моем лице. Я втягиваю слюни и говорю «Здравствуйте».
Теоретически мне было 19 лет, практически – двадцать девять, и желание любить возросло во мне сегодня утром до страшных размеров, когда Витя К. вместо приветствия схватил меня в Сбербанке за грудь и долго не отпускал, возбуждая любопытство посетителей… А ведь год назад он нешуточно грозился убить меня, помахивая браунингом, если я буду приставать к нему со своей любовью.
– Стреляй, – сказала я.
Он пробормотал что-то насчет глушителя и предоставил меня своему другу.
И вот теперь, стоя на пороге Сбербанка, он сообщил мне, что в Мюнхене вышел сборник его стихов.
– У меня тоже! – радостно воскликнула я.
Он моментально выпустил меня и, дико взглянув, побежал прочь.
Что это было?
– Подождите, – говоришь ты, врач Анатолий Данилович. – Подождите меня здесь.
И я, чтобы унять дрожь и слезы, исподтишка рассматриваю алкоголиков. Здесь нет ни одного мрачного лица: видимо, все они лежат давно и успели позабыть о своей слабости. Они коротают время, флиртуя с медсестрами. Ко мне подсаживается игривый юноша.
– Ты по ширке или с базаром? – обращается он ко мне, кивнув на заветный кабинет.
Я делаю вид, что не понимаю его, и мы болтаем несколько времени. Его открытое лицо озаряется улыбкой при словосочетании «с базаром приличным». Но вот он уходит, и слезы неудержимо льются по моим щекам. Я утираю их ветхим шарфиком цвета морской волны, только что прикупленным мною в ближайшем сэконд-хэнде. В нем столько дырочек, что, будь он пошире, с его помощью можно было бы откидывать макароны.
Сладостны и неостановимы слезы неразделенной любви. И когда я вхожу в кабинет, ты сомневаешься в моей трезвости: меня шатает, лицо опухло, а глаза красны.
В виде утешения ты велишь мне снять штаны и лечь на живот. Магнит, положенный на крестец, должен предварить основную процедуру: вливание в трусы едкого ацетона. Он пенится на ягодицах, как сперма. Затем порция ацетона отправляется в рот. Снова судороги и слезы. Лечение окончено.
…Год, наверное, 1980. Олимпиада. Мы с Шурой Чекановым и Лешей Тунцовым роемся в помойке. Мы хотим сдать бутылки и купить портвейн. На мне отцовское пальто до пят из искусственной кожи, шапка из крокодила.
– Подними воротничок – и все мужики твои, – говорит мне Шура. Нам 12 лет.
За желтой стеной необитаемой мастерской, увитой диким виноградом, кто-то занимается онанизмом. Мы смотрим с интересом. На стене написано: «Т + О = Л». И чуть ниже: «Сами толстые». Эта, первая, надпись была сделана мною в порыве ревности, ибо Ольга стала гулять с Таней, а на меня плюет. Кто сделал вторую надпись, я не знаю. Я гуляю с мальчиками и, возможно, кое-что продемонстрирую им, зайдя за желтую стену, увитую диким виноградом и покрытую каплями вара. Его можно отодрать и помять, как пластилин, а в случае крайнего голода – пожевать. А можно пролезть за ограду издательства и пожевать там дикого чесноку – только у меня не всегда это получается: задница не пускает.
После процедуры с ацетоном ты звонишь жене, а я еду домой – затемпературившая от огня страсти, и вспоминаю, что на окне у тебя лежит докторская колбаса, нарезанная кругами.
– Почему вы пьете, девушка? – спрашиваешь ты у меня.
– Чтобы забыть, что я люблю вас.
…После этого лифт уехал, а я провела остаток ночи у мусоропровода…
…И эти суровые дерзости
Рождают пожары в крови.
Любовь может быть и без ревности,
Но ревности нет без любви.
– вспомнила я строки одной поэтессы.
Э, нет, э, нет. Неправильно это. Ревность – это вид жадности, обостренное чувство собственности, и без любви очень даже жизнеспособна. Она – атрибут любой власти. А любви как раз без ревности не бывает. Чего она написала-то – сама хоть поняла?
А вроде считалась неглупым человеком.
Я пью потому что:
1. В погоне за телевизором правозащитник Сергей Ковалев отдал последние тысячи долларов, енотовидная собака заразила бешенством стадо коров вместе с дояркой, капитана РУБОПа убили металлической трубой, а в Подмосковье стало дороже сдавать анализы.
2. Дело в том, что у нас за стеной (в 192 кв.) живет молодая соседка, которая нигде не работает и не учится. Днем отсыпается, а ночью хулиганит. Орет, визжит, хохочет, лает, воет, бросает мебель, всю ночь напролет бегает на балкон курить и так грохает балконной дверью, что у нас дребезжат стекла и сыплется штукатурка.
Что делать? Я решила последовать ее примеру.
Я ревную тебя, и ты, со всей изощренностью жестокого комедианта, подбрасываешь дров в огонь. «Пожары в крови» полыхают, я гашусь водкой, и твоя психотерапевтическая хирургия, милый Анатолий Данилович, дает обратные результаты. Да-с!
Мое казачье буйство не прельщает тебя. Ты человек рациональный. Чем я вообще могу взять? Мытьем? Нудный процесс. Булавки в уши, двусмысленная аппликация на кармане, лжетатуировки, сарафанчик за 16 рублей, который мне теперь разве что на нос налезет – все это перестало подходить. И эти «смешные нелепости», которые тоже что-то рождали, как и «суровые дерзости». Ты смеялся охотно, но подтекст твоего смеха был таков, что ты-то уже таким нелепым идиотом ни при каких обстоятельствах не окажешься. И в этом ты был прав. Можно не заметить чьей-то беды – но уронить свое достоинство – никогда!.. Но о чем это я? Прости меня, Анатолий. Я, как говорится, бешус(без мягкого знака, по-мхатовски). Я бешус и вспоминаю, что, когда мы ужинали в Буэнос-Айресе, ты сказал мне: «Вы, девушка, даже кое в чем умнее меня, но в основном непроходимо тупы…» Я засмеялась, как необъезженная лошадь, потягивая свой кальвадос, и бросила в рот здоровую кисть винограда. Пока я жевала ее вместе с косточками, мой мозг лихорадочно работал, пытаясь найти достойный ответ на твой сомнительный комплимент. Но тут тебе позвонили из Рима, а я так и осталась жевать, потому что ты не вернулся, а потом принесли еще утку со свечами, а потом мне нужно было за все это чем-то расплачиваться…
Теперь, когда я пишу эти строки, стоит глубокая ночь. Стоит и будет стоять (В. Сорокин).
Четвертый час.
Должно быть, ты улегся
Туда, где крепко спит твоя жена,
А у меня по креслу спирт растекся,
И я иду купить себе вина…
– писала все та же полоумная поэтесса, которая не могла разобраться с ревностью… Ну кто же мешает спирт с вином! Для этого надо совсем офонареть…
86, наверное, год. Я кружу по заснеженным переулкам Нового Арбата, оттягивая момент вхождения в заветную квартиру. Жены там нет, она еще не прорезалась. Дорогу мне перебегает черная кошка. Мне бы повернуть назад, так нет: я вспоминаю, что по гороскопу это мой талисман. Этого мало: я за этой кошкой устремляюсь куда-то, словно она приведет меня к моему Счастью. Она подходит к помойке и запрыгивает в нее целиком. Может быть, мне стоило последовать ее примеру?
Счастье мое маленько оглохло и не открывало полчаса. И вообще не особенно меня ждало. Не ты первый, Анатолий. Я сознательно убегала от Счастья, и ему в конце концов надоели эти прятки и догонялки. Могу ль я винить кого-то?!
А я никого и не виню. Я сижу, поникнув главою, у тебя в кабинете.
– И долго это еще будет продолжаться?! – кричишь ты. – Вы уже и на прием пьяная приходите!
Твое сорокадвухлетие, о котором ты не устаешь напоминать своим пациентам, длится уже три дня. У тебя новый перстень, похоже, с бриллиантом, ты благоухаешь немыслимо пряным одеколоном и, кажется, напомажен. В кабинете громоздят коробки и коробочки, картины, цветы и сувенирные бутылки. Я глотаю слюну и говорю: «Здравствуйте». На дворе хлопочет весна – грязная бабенка с истеричным характером.
– Мы уже виделись сегодня, – говоришь ты презрительно.
Прекрасноногая медсестра входит в кабинет.
– Я хочу сделать вам подарок, Оля, – говоришь ты медсестре. – Возьмите себе эти розы.
– За что, Анатолий Данилович?!
– За то, что вы купили мне мягкую колбасу. А то у меня все зубы выпали.
Она кланяется и уходит.
– Так когда же это закончится?! – вновь обращаешься ты ко мне. – Не пора ли вам прекратить эти детские игры?!
Мне хочется ответить словами медсестры: «За что, Анатолий Данилович?!», но я твердо и решительно говорю:
– Вы правы. Пора.
И как только дверь за мной закроется, ты выдвинешь средний ящик стола, вынешь оттуда полдюжины гондонов, томик моих стихов и прочтешь:
Я хотела бы плюнуть на дверь твоего кабинета,
Но мешает безбожно сухое и жаркое лето.
Пересохло во рту, и воды – даже в виде минета —
Не везде ты отыщешь, и это плохая примета.
Ты прочтешь все это и подумаешь, не назвать ли планету под номером 2441 СОФКУПР, чтобы знать, что вечно живое небесное тело как-то связано с моим именем. Я надеюсь на это. Я очень надеюсь.