355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Софья Купряшина » Счастье » Текст книги (страница 14)
Счастье
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 23:35

Текст книги "Счастье"


Автор книги: Софья Купряшина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 16 страниц)

междусловье
рассказ неизвестного художника

Владимиру Смренову

1. По воскресеньям я еду за дочерью сквозь пестрый, невыносимый, безвкусный город. Пластмассовые пальмы. Много красного. Блестки, гирлянды, нескончаемые гроздья шаров, вспыхивающие вывески, несмотря на давно ушедший Новый год. А я его проспал. Обещал приехать Хромой, я испугался, напился, дверь ему не открыл. А он взял и умер по дороге домой.

Где тут связь?

Шло уже «С легким паром», я вскочил, достал салат из холодильника, костюм надевать не стал, нарезал маминого мяса, открыл, наконец, баллон с пивом. Смотрел раздраженно, ел, жадно чавкая, вытирая пальцы о кровать и волосы. Видел себя со стороны: типичный холостяк, неумытое мурло, безвольный гондон.

И лег спать.

Я еду за Юлькой без всяких хороших предчувствий. Что я могу ей сказать, какой праздник могу ей устроить?.. Нежность моя к ней – плотская, любовь – эгоистичная (вот сиди и смотри, как папа прыгает с ветки на ветку своей тоски), я начисто лишен педагогического дара, я замкнут, темен я. И когда светловолосое божество войдет в квартиру, насмотрится набросков и эскизов («Папуля, ты, как настоящий художник»! – «Так я же, Юльк, и есть»…), когда наестся подгнившего огурца с картошкой (папина еда!), начнется невозможное:

– Пап, пойдем погуляем.

– Нет настроения, Юленька.

– Ну поиграем.

– Не хочется.

– Может, потанцуем?

– Что ты!

– А почитай мне.

– Я бы почитал, если бы это была детская книжка…

– Ну так я пойду к Кате на третий этаж?

– Иди, конечно, там компьютер.

Так проходят наши свидания.

Я закуриваю плесневую сигарету и рыдаю внутренне. Она совсем на меня не похожа: легкая, светлая, контактная, высоконогая такая лисичка – с хитрецой, с точным угадыванием, как добиться желаемого, со всеми мамиными черточками; и я: темный, как уже говорилось, слишком плотный и широкий, заросший шерстью, с напряженным и пристальным взглядом таких же, правда, как и у нее, древесных глаз. Древесина, конечно, бывает разная, но я имею в виду свой разбитый шкаф; лакированная крапчатая поверхность его неоднотонна: от зеленовато-охристого до красно-коричневого. Так, в зависимости от освещения, меняются наши глаза. Они уже соперницы с мамой-Олюшкой, и та норовит одеть ее похуже, когда снаряжает ко мне. Я сказал раз – пусть наденет сиреневую индейскую кофту с бахромой – уж такая она в ней лапа – и наслушался уж, господи, как она все умеет валить в одну кучу, как изощренно она подозрительна – единственная женщина, на которую я злиться не умею.

И вот я стою перед Юлькой, человек тяжелый и мрачный, как пень после дождя. Не зная, куда девать свои волосатые руки, убираю их за спину, делаю кислые гримасы, смотрю на ее волосы, отвергаю ее предложения, отпускаю к Катьке – дочери мента (они там в наручник играют) и сажусь в кухне, тоскуя, что бросила, не захотела в восемь лет тосковать вместе со старым пнем. Типичные лолиткины штучки. Она знает, что недурна собой, и тайно красит ноготочки. Но к черту сюсюканье, надо подумать об обеде.

Я буду делать борщ – единственно, что знаю из первых блюд – и рыбные палочки с картошкой; надо бы соку и пирожных… Водки бы надо… Господи!

Я люблю мелко крошить продукты, но раза три-четыре в год. Но если Юлька не скажет матери, что был борщ и рыба (видела борщ и рыбу и окунула в них ложку) – не видать мне ее больше. Поэтому я стараюсь. Тру все на терочке. Вынимаю и раскладываю ингредиенты. Думаю, почему я перестал писать, как раньше.

С тех пор, как я потерял покупательную способность и Оля разлюбила меня, я стал страшный агорафоб. Я не могу просто так пройтись по городу, просто куда-то поехать. И по деревне не могу. Меня кусают собаки. Меня пугают рекламы. Меня выплевывают салоны с дорогой косметикой, которые раньше были полупустыми пивнушками. Мне негде стало брать материал. Две недели назад я видел совершенно цыплячий рассвет под Москвой; поле, вдали панорама домов и деревьев, все знакомые силуэты – палка, квадрат, прямоугольник и снова колючая палка, сиренево-желтая гамма, как на полотенце. Меня это не вдохновило. Нет и достойных (меня) композиций. Последняя серия моих рисунков называется «Стакан чаю».

Меня передергивает, когда я думаю, что нахожусь в стадии ученичества. И еще больше передергивает, когда подумаю, что созрел для учительства. А ведь третьего не дано.

«Что же сейчас запрещено»? – лихорадочно думаю я. Вкус и мысль. Вкус к мысли. Запрещены пустые пространства и природные цвета; всякий подвал, всякую улочку надо задействовать – забить связками разноцветных шаров, рекламными щитами, павильонами с вывесками.

Я любил делать вывески, когда жил в Озерах. Мне давали гуашь, и я оформлял магазин. Писал незатейливые, но аппетитные окорока, синие стайки яиц, лужицу приблизительной черной икры, пуантилистические батоны, бликующую ветчину… За это потом мне давали настоящее сливочное масло, мясопродукты и деньги. Это было недолго – мне скучно сидеть взаперти в чужом городе, хоть и с хорошей библиотекой. Лучше я буду сидеть взаперти у себя дома.

Я стал жутким агорафобом и лентяем.

И только я стал думать о женщинах, как в дверь позвонила Юлька.

Она непереносимо надушилась, вымазалась помадой, а изо рта у нее свисал длинный красный провод, который она упоенно жевала.

– Что это, Юля?!

– А ты попробуй.

Слава богам, это новое ухищрение цивилизации: конфетные провода. А внизу пакета написано: 2,5 м. Я сильно отстал от жизни.

Она начала рассказывать их игры: попала в тюрьму с дочкой-Барби за распространение наркотиков, голодала там (я подставил борщ… «Ой, нет. Папуля, это сок?» – и давай глушить стакан за стаканом), потом их пытали в наручниках (естественно), но она никого не выдала (шла ретроспектива Герасимова), бежала через ванную (да?), там на них набросились монстры со скелетами, но после нескольких приемов каратэ совершенно испарились.

Меня раздражала и настораживала ее разговорчивость. Чем больше я молчу – тем настойчивей и непрерывней ее трепотня.

А что бы ты хотел? Девочка. И мама у нас любит поговорить.

«Мне хорошо, как никогда.» (сидя у меня на коленях)

А вот мне нет. И, услав ее смотреть телевизор, мою посуду, внезапно сломленный какой-то неоформленной бедой.

Под вечер я даже с каким-то азартом стал бегать от нее и ее рассказов (но тут же прибегал обратно). Гадко вспылил раз пять. И ее покой уже таял, она хмурилась и отдалялась от меня, но – восемь часов. Пора домой. Мы долго сидели, обнявшись. Я одел ее, положил в сумку сладости и повел по темной дороге, перебирая теплые тонкие пальчики.

Увидимся ли? Не уйду ли в загул на пару недель? Не пришмотаю ли кого? Поправил шапку, поцеловал.

– Я подниматься не буду.

– Пока, папуля.

И вот опять я вырубаю детские передачи, подолгу держу перед глазами забытый ею тетрадный лист с уравнениями, ищу ее запах. Я, – никудышный отец, больше всего на свете любящий одиночество. Безответно.

2. С одной стороны, я пытался войти в светлый Юлькин мир – не с дидактической, а с эгоистической целью: побегать по лужайке с заливистым лаем, забыть, что мне прочно и давно не везет, вспомнить все эти праздники детства, ну и, может быть чуть-чуть оградить ее от подлости и предательства. Но я никуда не ходил с ней, а воспитание в четырех стенах, да еще и под водку иногда, спрятанную в ванной…

Это еще неизвестно, кто из нас кого опекал. В финальной фазе выливания я обычно начинал рыдать, как старая проститутка, и тогда Юлька тоже начинала кривиться, гладила меня по мокрой бороде и приговаривала: «Не плачь, папуля».

С другой стороны находилась моя одичалая жизнь, в которой была страшная путаница привязанностей и понятий, и главное – там я позволял себе быть сволочью.

В былые времена я с одинаковым азартом познавал свет и тьму, и во тьме для меня совершенно ясен был предел познания, а на свету… я уже, признаться, подзабыл, что это такое: слишком большое расстояние надо было проходить каждый раз из одного конца в другой…

Какое оно, солнце?

3. – Настасьюшка, принеси нам пива, сливок, чесноку, майонезцу, что ли…

– Эки проворны!

– Мы мастера проворства…

Настасьюшка – женщина с восторженным от водки лицом кирпичного цвета, вздыбленными волосами, растерзанная, неряшливо одетая. Она предназначена для физиологических потребностей. В любое время дня и ночи в нее можно всунуть свое копье – она будет только дико ржать, агукать, повизгивать и всхрапывать: она работает на конюшне в центральном зоопарке.

Мой кузен сидит в этот час по-турецки на кровати и раскуривает ореховую трубку.

– Не такая уж я важная птица, чтобы звать меня по имени, – говорит он.

Я с ним согласен. Мне нравится его неприхотливая прожорливость, округлые формы; я знаю, что из него никогда не вылезет зверя, хотя где-то на самом дне у него холодно и пусто, как в моей морозилке. Мне бы не хотелось говорить об этом просто так.

Мы говорим о том, что один наш знакомый пользуется слишком примитивными методами.

– Методами чего?

– Ну… откуда мне знать… может быть, поддержания авторитета…

– А что, его авторитет нуждается в поддержке?

– Он так не считает, но на самом деле нуждается. Авторитет, как правило, держится на трех китах: на артистизме, интуиции и быстроте реакции. Когда к ним подплывает ядовитая Саморефлексия, все идет ко дну.

– В каком смысле?

– А что это такое?

– Смысл – это оправдание предмета или действия в данный момент времени и (или) места.

– А куда мы его вкладываем?

– Известно куда. Но иногда так засунешь, что просто не помнишь, где он.

– А разве это не чувствуется?

– Абсолютно нет. Смысл становится тем, во что мы его вкладываем.

– Ужас какой-то. А что такое момент места?

– Момент места – это место момента во времени.

– А оно что, непостоянно?

– Конечно, нет. Момент имеет тебя, а ты имеешь время.

– В каком смысле?

– В смысле размножения моментов.

– А как они размножаются?

– А тебе никто не говорил, мон шер ами, что привычка задавать вопросы есть следствие нервности мысли?

– Мне это Набоков говорил.

– Да?..

Мы засыпали. За окном скакали безголовые лошади; копыта их гулко ударяли в лед и слегка скользили; чирикали сигнализации; тикали часы: спокойно было. Мы жались под своими одеялами, сладко гладили перстами подушки, вздыхали. Да, выпито было немало, и «жертвоприношение интеллекта» определенно свершилось.

Весь следующий день мы лежали в кровати, дергали друг друга за соски и говорили о киниках – жалкие, голодные, под одеялом в грязных разводах, грызли сухари, зверели без мяса; потом мне захотелось его убить и съесть; он что-то понял, стал покорно-обходителен, уступчив.

Я искал повод.

– Зачем ты говоришь такие неправильные слова?! – плаксиво и застенчиво спросил я и, как бы желая отвернуться в стыде, вдруг дал ему по морде с такой силой, что стены задрожали. Я несколько раз впечатал его в стену, держа за грудки, потом стал мять, словно перед приготовлением котлет.

Он был очень мягкий, и тогда я понял, что не сделаю этого – по зову крови и из трусости, и тогда мы крепко обнялись, и я извинился, и чувствовал запах родной и табачный, и горько мне было, но Настька принесла пива и котлет, и снова все втроем надрались, как лошади.

Пока мы жарили котлеты, она напрудила на пол и теперь загадочно улыбалась, думая, что этого никто не заметит.

Кузен схватил ее и потащил на балкон, крича, что пусть она выссытся там до самого конца и не портит больше пол. Когда он вернул ее в комнату, капельки мочи на ее лобке превратились в сосульки. Мы решили отогреть это нежное, трепещущее пространство времени. Клали на него шапку. Потом валенок. Шарф. Потом ногу. Руки. Потом голову. Прислушивались. Там шло возмущенное бурление озябшей жизни. Мы решили к нему приобщиться.

4. Утром пришел отец. Кузен и Настасья были отосланы в город.

Отец был тихим, покорным старичком; в шестьдесят лет он уверовал и дежурил по вторникам в больнице от храма. Он приносил туда пакетики желтого изюмцу, книжки Юнга, свои старые перелицованные брюки, платье матери, в котором она ходила беременная мной, и раздавал болящим. Правда, была одна неувязка: когда он выносил чужие судна, у него начинались рвотные позывы.

– Бе! – слышали больные надрывные крики из туалета. – Быэ! Э-э-э! Гырл’уэ-э-э!

Потом все стихало.

Он входил в палату побледневшим и очистившимся.

После дежурства он, как правило, приходил ко мне, приносил обед в судках, еще что-нибудь из дома.

С матерью мы не разговаривали лет пятнадцать. Раз в месяц мы схлестывались с ней, я – в бессильной злобе, она – в виртуозной. Отец радостно кидался разнимать нас и терпеливо разъяснял, что повод для ссоры был совсем незначительный.

Несмотря на непереносимые страдания, я приобщился к празднику новых и ярких предметов, расположившихся на столе. Тут был аккуратный мясной рулет, завернутый в кальку, немного ватмана, коробочка перьев, алюминиевая трехсекционная кастрюля с большой ручкой и надписью «16 ЕДА», душистое мыло и голубой кондиционер для белья с картинкой, которым отца снабжал его способный к бизнесу друг. Кондиционер мне, конечно, был совершенно необходим. С тех пор, как я потерял покупательную способность, мне было все равно, что меня окружает: кучи говна или «Ленор».

Однако я окунулся в мистерию запахов, цветов и форм, побродил в ней, как беспризорник по супермаркету, и озлился на то, какие красивые вещи люди умеют делать и покупать.

В скользких от пота тапочках я проскользил в мокроватую постель, зарылся по уши в одеяло и стал его рассматривать. Отец надел передник и стал прибираться.

– Я, Вась, рулет принес да немного супу. А что ты думаешь, какая философия у вас сейчас в моде?

– Не знаю, батя. Мне трудно говорить.

– Может, экзистенционализьм?

– Я не думаю… Хотя Кьеркегор заметил однажды, что подлинная немота не в молчании, а в разговоре. Я с ним согласен.

– Это ты в мать… А вот с Настенькой мы, бывало, как заговорим о философии! Это ее трусы? И так она все умно излагает… Хорошая девка, каб не пьющая.

– Да-а, девчонка неплохая, только ссытся да кривая…

– Вася!

– А.

– Чтоб я этих слов больше не слышал!

Он всегда принимал меня как данность. Мать – как неизбежность.

Я завидовал его кротости и покою. Однако, с каким рвением он порол меня в детстве! За что? Не помню. Мать просила.

5. Я опускаюсь и когда работаю, и когда отдыхаю. Только в промежуточном состоянии я могу привести себя в порядок. Встречи с девушками очень бодрят: сразу хочется вымыть ноги до блеска.

Я знаю, что многие жизнерадостные, не подверженные депрессиям мужчины, по утрам, фальшиво напевая, становятся под душ, обливают себя различными средствами, бреются, стригут ногти, надевают яркие махровые халаты с капюшоном и идут на кухню, где шипит горячий завтрак и жена. Волосы на их ногах блестят и переливаются в лучах утреннего солнца.

Я совсем не такой. То есть волосы на ногах у меня есть, и даже больше, чем нужно, но что касается мытья и халата… У меня есть детское мыло, прикрепленное к стене магнитом, у меня есть вафельное полотенце и пропотевшая тельняшка с отрезанными рукавами. Это немного. Не хочется ради этих атрибутов лезть в ванную. Как-нибудь и так сойдет.

Когда я работаю – я весь в краске, одет уж совсем во что-то немыслимое; еда и сон теряют свою притягательность. Я отрываюсь, чтобы перекурить или задумчиво почесать свои вспотевшие яйца.

Когда я отдыхаю – время теряет свои привычные очертания, то есть нельзя угадать, в какой момент я окажусь в вытрезвителе. И желание привести себя в порядок снова уходит на задний план: надо защищаться, надо поддерживать беседу.

6. Я понес литографии в издательство.

Мне казалось, что я занимаю пол-улицы. Я вежливо сторонился. Все время попадались негры. Может быть, это штат «Moscow»? Раньше я был вправлен в этот город. Я знал цели и средства. Теперь, выколотый из него, упакованного в самоварное золото, пластиковый мрамор и малахит, я тыкался назад, словно в стекло – входа не было.

Я натянул кепку на глаза, чтобы не видеть ничего, и, обливаясь потом, поковылял к издательству, которое находилось в банке.

У остановки я налетел на дерево. Девушка посмотрела на меня с ужасом.

– Понаставили тут! – сказал я с мужественной небрежностью.

Девушка посмотрела еще ужаснее.

У двери с золоченой ручкой я тщетно нажимал разные кнопки.

– Вы куда? – спросил рабочий человек.

– В «Орион».

– Зеленую нажми.

С трудом пройдя через контроль, я разделся, вытер мокрую бороду, прилепил на грудь этикетку со своей фамилией, потому что так полагалось, и поднялся наверх.

Плохо быть неизвестным художником.

Дверь в комнату была стеклянной, и я стал ее ощупывать. Вокруг хохотали.

– Могу я видеть Пенкину?

– Можете.

– А где она?

– Часа через два будет.

В туалете я до смерти перепугался спичек и долго там сидел, царапая ногтями ногу, а горло сжималось все уже и уже.

– Чем вы их так залили? – спросила Пенкина, имея в виду литографии.

– Я использовал этот метод для контраста.

– Это не метод, а неряшливость.

– Неряшливость можно возвести в метод. У нас так графики работают.

– Кто, например?

– Вон! – ткнул я в картинку на стене.

– Что касается Кривоносова, то вам до него еще…

– Сра-а-ать и сра-а-ать, – прошептал я протяжно.

– Что вы?

– У вас, вероятно, топится камин? – спросил я, крупно трясясь всем телом.

Приняли одну литографию условно.

Скорей назад,

К заветной поллитровке!

(НЕ-Вишневский)

Были, правда, места, где меня знали и встречали со зловонными улыбками.

– А-а-а, Василий Викторович! Видели ваши работы, видели… Очень интересно. А теперь над чем работаете?

– Над собой.

Лица оплывали вниз.

7. Я смотрел в витрины и думал, что пора заняться собой по мере сил. Ведь Юльке нужен некий образ, на который она будет ориентироваться в замужестве. А то ведь с моей помощью она выберет себе бомжа.

Как же вовремя умерли многие наши наркоши!

Я не мог себе представить Хромого в тройке, Янку в вечернем платье… Теперь им уже ничего не надо. Они остались где-то под дождем, в пестрой и мокрой рвани: счастливо щурятся от фонарей, стреляют бабки на дозу и засыпают в подъезде. А ты тут ходи, ищи приличный пиджак, чтоб тебя не замели средь бела дня.

Пиджак я возьму у кузена. Схожу к чистому покладистому доктору с пышной шевелюрой, скажу, что у меня с конца капает чего-то. Это Настька-шалашовка. Вычищусь весь, поступлю на службу, стану скучным, как весенний полдень, и, возможно, понравлюсь девушкам.

А вобщем – мне не хотелось быть ни почитателем, ни почитаемым, ни влюбленным, ни любимым (разве что дочерью); я желал бы не делать судорожных движений и величественных жестов. (Об этом уже где-то пелось.)

В стремлении создать свой маленький ад, я видел то мазохическое тупоумие, то привычку к театрализации жизни. При этом я прекрасно понимал, что не всякое мучение конструктивно.

Я коллекционировал моменты покоя и смотрел с балкона, как люди обзаводятся детьми и мебелью. Мне рано еще было петь: «Я пережил и многое и многих…» Но петь это хотелось.

Я летел в междусловьи, не ввинченный в водоворот разнонаправленных страстей. Это было слаще и больнее любви.

рассуждения, пиво и штора

Нет, милые мои, что не говорите, а Фрейд еще менее универсален, чем я ожидала. Или я не попадаю ни под одну схему. Или не надо было С. стремиться меня исправить. Ну, почему они все хотят меня усовершенствовать?! Я что, робот?

И когда С. вздумал хотя бы уменьшитьстепень моей рефлексии, он ее увеличил. Потому что не надо ничего со мной делатьспециально, и тогда мне будет проще сыгратьнормального человека. Я вообще об этом думать не буду. И так уже было. Нет, он хотел мне сделать доброе дело, неоднократно подчеркнув, что он его хочет мне сделать. Он заставил меня вспомнить всю мою блядскую жизнь, начиная с пелен. Но я же себя оцениваю субъективно, с чувством вечной неудовлетворенности, а он думает, что объективно, делая ошибочный вывод о моей всесторонней никчемности. Даже если он так не думает, садизм его очень упрощенный. На тонкий, хорошо исполненный садизм в разумных порциях я согласна сама.

Когда он сказал, что наконец понял, что я – излечившаяся сумасшедшая с остаточными симптомами, я оставила ему, что тоже поняла, что он – изначально нормальный человек, ставший кретином после службы в стройбате.

Мы оба были не правы. Все было гораздо сложнее. Но зачем говорить об этом, к чему определять, кто кем был и стал? Это уже не дружба. Это же схема пациент-врач, который сначала режет, а потом оставляет в коридоре.

Степень отсутствия дипломатии столь же безгранична… нет, не «столь же», а она поистине безгранична. А степень ее присутствия не так безгранична, то есть на каком-то участке эта степень стремительно возрастает, а потом вдруг останавливается и переходит во что-то другое.

Исследуя причины своего хамства, С. отметил также, что очень завидует мне, потому что в моем возрасте был гораздо глупее. Я хотела сказать ему, что мужики умнеют скачками, и с тех пор он сильно поумнел и, возможно, поумнеет еще, а вот я уже нет, потому что бабы растут стабильно как физически, так и умственно лет до 18, а потом останавливаются навсегда, но подумала, что за это он назовет меня льстивой соглашательницей и как-нибудь еще и, имея по поводу этой его реакции определенный опыт, промолчала.

Опять же, что толку, что толку, что он мне в этом признался? «Откровенность – не цель, а средство, и пользоваться ею надо избирательно», – сказала я себе. Ведь из этого его признания я уловила не то, что я умнее (в данный момент возраста), а то, что он мне завидует, и это мне было неприятно, это отдаляло.

Так постепенно нас стала разводить наша излишняя откровенность.

И тут мы вплотную подходим к проблеме суфражизма. Что это такое? От латинского – «хуй его знает». Нет, я за уравнение прав не избирательных, а избранных– между кобелями и суками. Например, право на странности.

Ему кем-то положено быть страннымписателем с отвратительными манерами и клептоманией, а мне этого кем-то не положено. Мне почему-то надо не расслабляться.

– Почему? Не понимаю, – как сказал Сапасн-II.

Отсюда же – разговоры о моем сумасшествии. Он просто не может пережить моих странностей, очень бурно на них реагирует и тем самым углубляет (их).

Когда я осознала, что пародирую самое себя в невиданных доселе масштабах, мне стало горько.

О, если бы он молчал! Если бы он не фиксировал свою фиксацию, если бы не брал у меня столько денег! О! О!

«Она требовала гарантий…» – писал где-то Сорокин.

Он гарантий не требовал, он напряженно ждал их. А это хуже, чем требование. В ответ на просьбу можно послать, а в ответ на молчаливое ожидание остается только злиться. Что и…

Тем более, его просто физически чувствуешь: это ожидание мужское, густое, можно сказать – плотное, можно – императивное. Оно не оставляет тебе права отказа.

И что остается тебе в таком случае? Стучаться искусственным хуем в двери справедливости? Купить хорошей водки? Напиться, как сука? Изнемочь от слез? Кататься на ручке двери? Долго нюхать забытый им свитер? Или лучше носки? Позвонить забытому любовнику и узнать, что он женился? Пожелать счастья? Потрогать средним пальцем правой руки клитор, пристально глядя в темнеющее окно? Повращать его по часовой стрелке? Радоваться тому, что он у тебя есть? Радоваться смущенно, по-детски до конца не понимая причину радости, радоваться и слегка надавливать, и трепетать им, как птичьим сердцем, и представлять себе разное, славно, славно, славно, славно… боже… боже… боже…

Деревья уже совсем как весенние.

Не знаю, какой аспект наших с С. отношений затронуть следующим. Их осталось всего два: ебля и пьянство.

Еблей кончать банально, но логично, пьянством – тоже не особенно оригинально и совсем нелогично (хотя почему?), но с этим делом я чаще встречаюсь в жизни, этимя чаще сыта, так что по причине двойной банальности и одинарной нелогичности с пьянства и начнем.

Ну что вам сказать, граждане судьи? Мне стыдно. Я от стыда свиваюсь в жгут. Я не могу остановиться. В глазах все двенадцатирится, летают черти там и тут, они мне шепчут: подожди! еще стакан – и все прекрасно. Но ожидание напрасно ………………

(В душе опять идут дожди).

Напрасно оно. Край иллюзий так же пошл, как и край реальности. Просветы где-то посредине: на граммах, я думаю, двухста пятидесяти (для меня). Да что говорить – все это до меня сказали: Венедикт Ерофеев – грустно, нежно и без претензий на что-либо; обстоятельно – публицист Гандлевский, что и сейчас живее всех живых; мистификатор Андрей Битов, знающий толк в пропорциях, и многие еще другие. Эту тему, на мой взгляд, не могут освежить теперь даже новые байки – что и с кем произошло в процессе. Олеша был прав: быть трезвым также интересно, как и пьяным…

Но я про что-то другое – «любовь и водка», что ли? Опять все сводится к иллюзиям. Еще бы надо про комплексы сказать – да чего-то затошнило меня. Этот вопрос я еще не решила. Я его потом решу.

Мне кажется, что в предыдущем пункте я не договорила что-то о гарантиях. Кто чего требовал и ждал. Он ждал от меня гарантий нормальности. Я вместо того отгарантировала ему полную ненормальность (сыграла). Он ждал гарантий, что «майн характер гут». И тут жестоко обманулся, но в другую сторону. Не скрою, мне стоило изрядных трудов играть, с одной стороны, сумасшедшую, с другой стороны, покладистую мирную бабу. Есть такие, хотя редко. На самом же деле я была нормальная истеричка с говенным характером.

А он опять же не просек…

Да, я знаю, тут есть небольшое противоречие – насчет ненормальности, но оно настолько незначительно, что его можно принять как погрешность, – в математическом смысле этого слова. Ну, короче, странности – в пределах нормы.

И все, и хватит об этом.

Нуте-с, пьянство. Это был, кажется, первый (после огромного перерыва) человек, с которым мне хотелось жить по трезвости: говорить, иметь близость (гм!), существовать как-то в пространстве и во времени – и именно он оказался горьким пьяницей. Ну то есть не горчайшим, конечно, но именно со мной он хотел все время пить. Вот хуйня какая. Я ведь чуть-чуть не завязала, поскольку, как было сказано выше, стала терять интерес к алкогольной эстетике. Это охлаждение шло в жизнь через искусство, как всегда. У меня перестал возникать слюноотделительный на фразы типа: «Он вынул из просторной, холщовой, повидавшей виды сумки запотевшую от мороза бутылку Русской водки, крякнул, хрюкнул, икнул, достал грибы, тряпку, чтобы протереть стол, а кругом были пыль и бутылки, пыль и бутылки, и он ловко подцепил крышечку, запрокинул головку, мило раздвоенную (чего?!), и кгистальночистая, пахучая на морозце влага полилась из нее! Из нее – опрятной бутыли с надписью «Cool before drinking», со следами темного заводского клея, с маркировкой на донышке и с загадочной аббревиатурой на золотой блестящей крышечке: ППЖ-ОРЗ-КПЗ-ОГОГО.»

Но дальше исчезновения рефлекса дело не пошло. Его аппетитно чмокающие, яркие от водки губки и мокрые желтые усы делали свое пагубное дело. Он стремительно пил и стремительно глупел, а мне ничего другого не оставалось, как восстанавливать между нами равновесие – иллюзорное, опять же. Мне хотелось именно равновесия, и – в идеале – трезвого. Он этого не хотел, не мог, боялся…

Так бывает. («Соглашательница!»)

«Ты не знаешь, какой я злой в трезвом виде», – говорил он. Я знала, какой он злой в определенные периоды процесса пития, а ничего хуже себе представить не могла. Возможно, у меня плохо с воображением.

Так что же было хорошего? Да все.

И тут мы подходим к последнему пункту.

Пункт последний.

Застрелиться мне из хуя, в самом деле, как знатно он ебался! Как непонятно, ново, значительно.

Каждое утро мне хотелось бы класть на его резиновый заплеванный коврик перед дверью пять розочек: чайную, белую, светло-алую, розовую и бордовую. Таких влажных. И чтоб никто их, борони Боже, не спиздил. Осыпать его розовыми лепестками, прикладывать их к его щекам; когда он будет в белых лепестках – глаза будут охро-зелеными, когда в бордовых – цвета красного дерева. В них будут искорки. И пусть он будет чуть-чуть поддатенький, Бог с ним.

Мы будем ощипывать и покусывать цветочки. Цветы созданы, чтобы их о(т)щипывать, как на уровне стебля, так и на уровне лепестков. Затыкать ими вазы – пошло… Что еще будет?

Его чубчик – темно-зеленый с белым, рыжие усы, руки – прочные и невесомые, руки – малиновые и мягкие (вы клали себе когда-нибудь пастилу на причинное место – между концом клитора и началом лобка? – вот положите, почувствуйте…)…

Окна высотного дома напротив залиты майонезом весеннего солнца. Точно такой же майонез был на картинке в книге Микояна «О вкусной и здоровой пище», которая стояла на полке в темном небольшом коридоре, а коридор был темным оттого, что там было много дерева: светлые, но тусклые стеллажи и небольшая по длине, но высокая полка, черно-красная, на которой стояли учебники французского языка, книги о вкусе, уксусе и куске (это еще что такое?), затем – зернистая Микояна, а солнце вплывало в соседнюю комнату, именуемую «кабинет», и там давало уроки геометрии на бледно-палевых обоях с рисунком цветов или п а стей.

Майонез через десять минут превратился в жемчуг, да такой – серо-желтый, такой матово-бликующий, что стало ясно: весна.

«Отчего же майонез был сер»? – спросит любознательный читатель. «А от того, – отвечаю, – что тогда все было серое – точнее, сложноцветное; не умели, или слишком умели фотографировать».

Чистого белого цвета в природе нет. А что вы скажете про синеватые пельмени? В них есть нечто мертвенное. Значит, остается одно: серая желтизна, каплю зеленого и капельку розового надо прибавить к этим белилам. И как аппетитно! Это же настоящий бон аппети! А там и устрицы (ну их!), что-нибудь с кровью, с зеленью, с печеными фруктами и тонко наструганной лошадью (чего?!).

Утром в комнате пахло не очень хорошо. Я сразу вставала и делала завтрак из того немногого, что успела своровать у соседа, а именно – горячие бутерброды с расплавленным сыром.

Он даже и не думал вставать. Даже не было надежды, что он откроет свои прекрасные заплывшие глаза, потянет своим красным и длинным носом, скажет «фу», вытянет вперед волосатые руки, повозит ногами в шерстяных носках туда-сюда, накинет на зябкие плечи простыню и что-то пробормочет. На это надежды не было.

Съев все то немногое, я снова ложилась к нему, ощущая сильное желание много и подробно, то есть добротно, а, может быть, и дробно, а, вернее сказать, прочно и основательно ебаться. Я видела, что по небу плывут облака, голые ветки тополей розовы и блестящи, на крышах лежит грустный снег в тени, а на свету он тоже грустный, очень грустный снег… Зато не грустили семена какого-то другого дерева. Я сунула ему руку в штаны. Там была полуготовность. У меня забилось сердце. Свет завернул за угол. «Кто бы пососал мне клитор?» – горестно подумала я. Он спал. Окна были не майонезом, а пасмурной водой Москвы-реки, в них появилось много зеленого. И снова вспыхнуло: ослепительно, сразу и – устойчиво. Кажется, он так и не проснулся никогда. Или стал ходить по комнате, причитать, охать, вдохновенно прихлебывать одеколон, говорить, как он ослаб, пахнуть так, как это может только он. А я все ждала. Мне все равно было хорошо, потому что я была где-то совсем не здесь, и все воспринимала через толщу великого обновления. Я желала жалеть, а не зверствовать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю