Текст книги "Что я любил"
Автор книги: Сири Хустведт
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 29 страниц)
– Меня все еще зовут в Беркли, Лео, и я решила согласиться. Так что я еду в Калифорнию.
Мы сидели на кухне и ели китайскую еду прямо из картонных коробок. Я поднял глаза от своей курицы с брокколи и внимательно посмотрел Эрике в глаза:
– Это что, способ сообщить мне, что тебе нужен развод?
Мне вдруг впервые пришло в голову, до чего же это дурацкое слово – "развод". Прежде я как-то об этом не задумывался.
Эрика помотала головой и заговорила, уставившись в стол:
– Я не хочу развода. Я не знаю, приживусь ли я там. Я знаю только одно: я не в состоянии находиться в том месте, где раньше был Мэт. И я не в состоянии жить с тобой, потому что…
Она на мгновение замялась.
– Потому что ты тоже умер. Прости меня, Лео. Я была тебе плохой поддержкой, я знаю. Я так долго была не в себе. И так тебя мучила.
– Нет, – пробормотал я, – ты меня не мучила.
Смотреть на нее мне было невыносимо, поэтому я повернул голову и говорил со стеной.
– Ты уверена, что тебе нужен этот переезд? Жизнь на новом месте – это тоже не сахар.
– Я понимаю, – ответила она.
Мы какое-то время молчали, потом Эрика снова заговорила:
– Я все время вспоминаю, что ты мне рассказывал о своем отце, ну, о том, как он воспринял то… ну… что случилось с его семьей. Помнишь, ты тогда сказал слово "ступор".
Я сидел не шелохнувшись. Мои глаза были по-прежнему прикованы к стене.
– У отца был инсульт.
– Инсульт случился потом, – возразила Эрика. – Ты мне рассказывал, что это произошло до инсульта.
Я вдруг отчетливо увидел отца, увидел, как он сидит в кресле перед камином, ко мне спиной. Даже не успев посмотреть на Эрику, я кивнул. Потом глаза наши встретились. Она не то плакала, не то пыталась улыбнуться сквозь слезы.
– Я же не говорю, что все между нами кончено. Я буду писать, чтобы ты знал, что со мной происходит. И приезжать буду, если ты меня пустишь.
– Хорошо, – сказал я.
Я закивал словно китайский болванчик, у которого голова крепится на пружинке. Мои щеки заросли двухдневной щетиной, и, продолжая кивать, я поскреб их обеими руками.
– И вот еще что, – продолжала Эрика, – нам нужно разобрать вещи Мэта. Возьми на себя рисунки. Что-то надо убрать в папки, а что-то давай окантуем и повесим. А я займусь одеждой и игрушками. Наверное, кое-что подойдет Марку.
За этим занятием мы теперь проводили все вечера, и я с удивлением обнаружил, что мне это по плечу. Я купил папки и коробки, чтобы разложить по ним сотни рисунков, тетрадей, писем и индивидуальных художественных проектов, которые Мэт делал в школе. Эрика бережно-бережно складывала его футболки, шорты и джинсы. Самые любимые вещи – майку с надписью "Искусство сегодня" и камуфляжные штаны, из которых он не вылезал, – она отложила, остальное пошло в коробки – часть для Марка, часть для Армии спасения. Потом она собрала все его игрушки, хорошие оставила, ерунду выбросила. Так мы и сидели в его комнате: Эрика на полу, среди коробок, а я за письменным столом, заваленным папками и рисунками. Работа шла медленно. Эрика возилась с одежками: рубашками, трусами, носками. Удивительное дело, в этом были одновременно обыденность и ужас. Однажды я вдруг принялся пальцем обводить контуры его рисунков – людей, зданий, животных. Мне словно передалось живое движение его руки. Раз начав, я уже не мог остановиться. Как – то апрельским вечером Эрика подошла к столу и долго смотрела, что я делаю. Потом она протянула руку и легонько очертила пальцем изгибы на фигуре Дейва. По щекам ее бежали слезы. Тогда я вдруг понял, как ненавистны мне были ее слезы раньше. Наверное, я понял это потому, что в тот момент, напротив, никакой ненависти не чувствовал.
Надвигающийся отъезд Эрики в Калифорнию изменил нас. Осознание неизбежного расставания сделало нас терпимее, сняло с души камень, названия которому я до сих пор не знаю. Я не хотел, чтобы она уезжала, но тем не менее сам факт ее отъезда ослабил какой-то болт в механизме нашего брака. К тому моменту он окончательно превратился в механизм, в автомат для бесконечного прокручивания отчаяния.
Я тогда вел у небольшой группы старшекурсников семинары по натюрморту. В апреле должно было состояться одно из последних занятий. Когда я вошел в аудиторию, кто-то из моих двенадцати слушателей, кажется Эдвард Паперно, отворял окно, чтобы впустить в комнату свежий весенний воздух. Солнце, теплый ветерок, конец семестра – все создавало какую-то ленивую истому. Едва я опустился на стул и приготовился начать занятие, как вынужден был прикрыть рот рукой, чтобы подавить зевок. На столе передо мной лежали мои конспекты и репродукция картины Шардена "Стакан с водой и кувшин". Студенты уже успели прочесть то, что писали о Шардене Дидро, Пруст и братья Гонкуры. Они сходили в "Собрание Фрика" и тщательно изучили натюрморты в этой коллекции. Часть работ мы уже обсудили. Я сразу же обратил их внимание на очень простой набор предметов: стакан, кувшин, три головки чеснока да веточка зелени. Потом заговорил о бликах света на ручке и ободке кувшина, о белизне чеснока, о серебристом колорите воды и вдруг понял, что не могу отвести глаз от написанного Шарденом стакана. Я придвинулся к картине почти вплотную. Каждый мазок был как на ладони, я различал их без труда. Мастерски выверенный трепет кисти художника заставил воду светиться. Я сглотнул и поперхнулся, чувствуя, что задыхаюсь.
Женский голос, по-моему принадлежавший Марии Ливингстон, одной из студенток, спросил:
– Вам нехорошо, профессор?
Я откашлялся, снял очки и вытер глаза.
– Вода, – еле выдавил я. – Просто этот стакан воды очень взволновал меня.
Я поднял голову и увидел ошарашенные лица студентов.
– Вода здесь символизирует…
Я замялся, подбирая слова.
– Мне кажется, вода в этой картине символизирует отсутствие.
Я замолчал, чувствуя, как по моим щекам бегут теплые слезы. Студенты сидели не шевелясь.
– Наверное, на сегодня это все, – объявил я прерывающимся голосом. – Идите погуляйте, погода хорошая.
Я стоял и смотрел, как двенадцать человек молча выходят из аудитории. К моему удивлению, Летиция Ривз вдруг оказалась обладательницей пары на диво стройных ножек, до этого дня, очевидно, скрытых под брюками. Дверь закрылась, и из коридора до меня донесся звук приглушенных голосов. Солнечный свет лился через окно, теплый ветер гулял по пустой комнате, овевая мне лицо. Я изо всех сил старался, чтобы меня никто не услышал, но у меня ничего не получилось. Я всхлипывал, давясь слезами и зажимая себе рот, так что из горла вырывались отвратительные хрипы, и казалось, прошла уже целая вечность, а я все плакал и плакал навзрыд.
Несколько недель спустя я наткнулся на ежедневник за 1989 год, куда я записывал, где нужно быть и что надо сделать. Я медленно переворачивал страницы, замирая на датах бейсбольных матчей, в которых играл Мэт, на пометках о родительских собраниях, об открытии школьной выставки. Дойдя до апреля, я увидел против четырнадцатого числа крупно написанные слова: "Нью-Йорк Мете". Значит, от этого дня до моего срыва на семинаре по Шардену прошел ровно год. Я помнил все подробности своего ночного разговора с сыном. Я мог точно показать место на кровати, где я сидел. Я помнил его лицо, помнил, как время от времени он вдруг начинал говорить в потолок. Я помнил его комнату, его носки на полу, тонкое клетчатое одеяло, которое он натягивал до подмышек, его футболку с эмблемой "Нью – Йорк Мете" – она служила ему пижамой. Я помнил ночник в форме карандаша, помнил круг света, который лампа отбрасывала на прикроватную тумбочку, и помнил стакан воды, стоявший не в центре, а чуть левее, потому что в центре лежали часы. Я каждый вечер приносил ему воду перед сном, набралась бы не одна сотня стаканов; а сколько таких стаканов я выпил уже после его смерти – у меня всегда стоит вода на тумбочке. И ни один из них ни разу не всколыхнул во мне мыслей о сыне, как это сделала картина, написанная двести тридцать лет назад и внезапно отшвырнувшая меня к нестерпимому осознанию того, что сам я до сих пор жив.
После того, что произошло во время семинара, мое горе вдруг приняло иную форму. Долгие месяцы я пребывал в состоянии добровольного трупного окоченения, прерываемого лишь некоей симуляцией жизнедеятельности на работе, что все равно не нарушало покоя погребальной камеры, куда я сам себя замуровал. Маленький холст Шардена пробил в этой камере брешь, поскольку застал меня врасплох. Это была лобовая атака на мои органы чувств, а я не успел укрыться и рассыпался на куски. Что греха таить, я ведь сознательно избегал воскрешения из мертвых, понимая, насколько мучительным будет возвращение к жизни. И вот, когда это случилось, лето, свет, шум, разнообразие цветов и запахов, малейшее колебание воздуха – любое воздействие на нервные окончания рвало мне душу по живому. Я постоянно ходил в темных очках, потому что каждый перепад света причинял мне острейшую боль. От гудков автомобилей лопались барабанные перепонки. Разговоры прохожих, их смех, их крики, пение одинокого пьянчужки под окном – все воспринималось как физическое насилие. Глаза отказывались смотреть на любые оттенки красного. Стоило где-нибудь промелькнуть алому свитеру или рубашке, стоило хорошенькой девушке с пунцовыми губками встать у дороги и начать ловить такси, как я непроизвольно отворачивался. Обычная толчея на улице, случайное прикосновение чьего-нибудь плеча или локтя, неосторожный взмах руки отзывались дрожью в позвоночнике. Ветер дул не вокруг меня, а сквозь, так что погромыхивали кости скелета. От преющего на улицах мусора меня мутило и шатало из стороны в сторону, но то же самое происходило и от духовитой ресторанной стряпни – горячих гамбургеров, жареных цыплят, пряных ароматов восточных кушаний. Мои ноздри впитывали любой человеческий запах, и естественный, и привнесенный, запахи парфюмерии, кремов, пота, нечистого дыхания, у кого кислого, у кого терпкого. Они захлестывали меня со всех сторон, и укрыться было негде.
Но страшнее всего было то, что в этот период гиперчувствительности, длившийся несколько месяцев, я порой переставал помнить о Мэтью. Проходили минуты, а я почему-то о нем не думал. Когда он был жив, мне и в голову не приходило, что о нем нужно думать постоянно. Я просто знал, что он рядом. Забывчивость казалась чем – то абсолютно естественным. Но после смерти Мэта я превратил себя в мемориал его памяти, в надгробную плиту, мимо которой течет вся остальная жизнь. Мое воскрешение оказалось чревато краткосрочной амнезией, и в эти мгновения Мэт умирал заново. Когда я забывал о нем, он просто исчезал, потому что теперь его не было ни на белом свете, ни в моих мыслях. Сейчас я понимаю, что мое так называемое "хранилище" возникло из-за стремления залатать бреши в памяти. Пока мы с Эрикой возились с его вещами, я собрал кое-что и спрятал в ящик стола, где хранились фотографии родителей, деда с бабкой, тети, дяди и моих двоюродных сестер-двойняшек. Сам не знаю, почему я выбрал именно эти предметы – зеленый камешек из его коллекции минералов, фотографию бейсболиста Роберто Клементе, которую Билл подарил ему на какой-то из дней рождения в наши вермонтские времена, программку, нарисованную Мэтом к школьному спектаклю по сказке Доктора Сьюза про слона Хортона, и маленькую картинку с Дейвом и Дуранго. Она, в отличие от всех остальных изображений этой пары, содержала изрядную долю юмора. Старик спал на диване, прикрыв газетой лицо, а кот стоял рядом и лизал ему босые пятки.
Эрика уехала в Калифорнию в начале августа, меньше чем за неделю до дня рождения Мэта. Она говорила, что ей необходимо время, чтобы обжиться на новом месте до начала учебного года. Я помогал ей упаковывать книжки, мы вместе возили их на почту и отправляли на ее новый адрес в Беркли. В связи с переездом сеансы у доктора Тримбл пришлось прекратить. По-моему, Эрика боялась остаться без врача куда больше, чем без коллег по работе, без Билла, без Вайолет или без меня. Правда, у нее был адрес доктора в Беркли, который сразу же по приезде начал ее наблюдать. В наше последнее утро я взял ее чемодан, и мы вместе спустились вниз, на улицу, чтобы поймать такси до аэропорта. На небе были облака, но солнце проблескивало так яростно, что я, несмотря на темные очки, зажмурился от света. Остановив машину, я попросил водителя включить счетчик и подождать пару минут. Когда я повернулся, чтобы попрощаться, то увидел, что Эрику бьет озноб.
– Вроде бы у нас все стало налаживаться, – пробормотал я. – Ну, в последнее время…
Эрика стояла не поднимая глаз. Хотя вес стал понемногу приходить в норму, ее юбка по-прежнему болталась на талии.
– Это потому, что я сдвинула нашу жизнь с мертвой точки. Ты же меня почти ненавидел. Теперь это прошло.
Эрика вздернула подбородок и улыбнулась.
– Мы… мы… мы… – Ее голос сорвался, и она засмеялась. – Вот видишь, сама не знаю, что говорю. Я позвоню тебе, когда доберусь.
Она почти рухнула вперед, уцепившись за меня обеими руками. Я всем телом ощутил ее прильнувшие ко мне маленькие груди и хрупкие плечи. Мокрое лицо уткнулось мне в шею. Но когда Эрика выпрямилась, она снова улыбалась, и вокруг глаз собрались морщинки. Я смотрел на родинку над верхней губой, потом потянулся и поцеловал ее прямо в родинку. Эрика тихонько засмеялась.
– А еще можно? – сказала она. – Так приятно!
Я поцеловал ее еще раз.
Когда она садилась в машину, стали видны ее ноги, так и не загоревшие за лето. Я вдруг понял, что безумно хочу раздвинуть их рукой, чтобы прикоснуться к коже на внутренней поверхности бедер. Горячая волна желания заставила меня содрогнуться. Хлопнула дверь машины. Все время, пока такси ехало по Грин-стрит, я стоял на тротуаре. Но вот машина скрылась за поворотом, я тоже повернулся и пошел в дом.
Правильно, сказал я себе, теперь ты ее хочешь. Не прошло и года.
Я в очередной раз убедился, как же хорошо Эрика знала меня.
В квартире почти ничего не изменилось. Кое-где на полках поредели ряды книг. В платяных шкафах стало попросторней. После того, как все было сделано и сказано, Эрика почти ничего с собой не забрала. Тем не менее я ходил по комнатам и видел только бреши на книжных полках, пустые вешалки, голый пол, на котором еще вчера стояли рядком ее туфли. Я чувствовал, что мне не хватает воздуха. Вот уже несколько месяцев я был готов к ее отъезду, но все это время мне даже в голову не приходило, что я буду испытывать то, что испытывал сейчас, – холодный, удушливый страх. Я пытался ухватиться за естественную закономерность происходящего: дескать, поделом мне, заслужил. Я мерил шагами квартиру, не пытаясь противиться ледяному отчаянью, все сильнее пережимавшему мне легкие. Чтобы слышать рядом человеческие голоса, я включил телевизор. Потом, когда не стало сил слушать, я его выключил. Так прошел час, потом другой. Я метался как встревоженная птица. К четырем часам пополудни эти метания совсем изнурили меня. Я продолжал ходить из комнаты в комнату, но уже помедленнее. В ванной я открыл шкафчик и долго смотрел на старую зубную щетку, которую Эрика не взяла с собой. Рядом стояла забытая губная помада. Я повертел ее в руках, открыл, выдвинул коричневато-красный столбик и пристально вглядывался в оттенок цвета. Закрутив помаду и надев обратно колпачок, я направился к письменному столу и убрал ее в заветный ящик. Вместе с ней я положил туда еще кое-что: черные носки Эрики и пару заколок, которые валялись на туалетном столике. Абсурдность моего вещевого склада была очевидной, но разве в этом дело? Сам факт, что я прибрал в ящик стола какие-то пожитки Эрики, подействовал на меня успокаивающе. К тому времени, когда пришел Билл, я уже мог держать себя в руках. Он просидел со мной дольше обычного, потому что наверняка почувствовал за моим внешним спокойствием панику.
Вечером Эрика позвонила. Голос в трубке звучал пронзительно и даже немного визгливо:
– Знаешь, когда я поворачивала ключ в замке, чтобы открыть дверь, я даже радовалась, но потом, когда вошла в квартиру, села, посмотрела по сторонам и подумала: "Господи, что же я натворила!" Ты не поверишь, Лео, я весь вечер смотрела телевизор, представляешь? Я же никогда не смотрю телевизор!
– Мне очень тебя недостает, – сказал я.
– Я понимаю.
Именно так она мне ответила. И ни слова о том, что она тоже скучает.
– Я, наверное, больше не буду звонить, – продолжала Эрика. – Лучше письма. Я буду писать тебе письма.
Первое письмо пришло уже к концу недели, длинное, полное бытовых подробностей: про купленный в новую квартиру хлорофитум, про дождь за окном, про поход в книжный магазин, про планы будущих лекций, которые она обдумывает. А еще она объясняла, почему предпочла именно письма:
"Факс и электронная почта делают слово голым. Я этого не хочу. Я хочу, чтобы у слова был покров, пусть хоть конверт, который каждый из нас должен снять, чтобы добраться до сути. Я хочу, чтобы между тем, что мы пишем, и тем, что читаем, было некое ожидание. Я хочу, чтобы мы были осторожны с тем, что скажем друг другу. Я хочу, чтобы разделяющее нас расстояние стало реальным и осязаемым. Давай попробуем очень-очень бережно записывать все, что с нами происходит, нашу повседневность, наши горести. Только в письмах я могу рассказать тебе о своем безумии, ведь то, что ты сейчас читаешь, – это не безумие. А на самом деле я с ума схожу без Мэта, я же на стену лезу. Письмо кричать не может. А телефон, увы, может. Сегодня я вернулась домой из книжного, выложила книги на стол, пошла в ванную за полотенцем, сунула его себе в рот, как кляп, чтобы соседей не путать, пошла в спальню, легла на кровать и выла, выла в голос, как сумасшедшая. Правда, сейчас я уже могу представить его себе живым, это хорошо, потому что весь прошлый год у меня перед глазами стояло только одно: каталка, на которой лежит его тело, и он, мертвый. Теперь, когда мы так далеко и между нами только эти письма, мы можем хотя бы попытаться вновь найти дорогу друг к другу. Целую тебя. Твоя Эрика".
Я в этот же вечер написал ответ. Так началась эпистолярная стадия нашего брака. Я свято соблюдал условия и не звонил ни разу, зато письма выходили длинными и подробными. Я писал о работе, о том, как дела дома, о том, что моему коллеге, Рону Беллинджеру, прописали новое лекарство от нарколепсии и теперь он ходит слегка осовевший, но, по крайней мере, не клюет носом на заседаниях кафедры, как раньше, и о том, что у Джека Ньюмана по – прежнему бурный роман с Сарой. Я писал о том, как Ольга, моя новая помощница по хозяйству, так рьяно оттирала кухонную плиту, что соскоблила указатели конфорок на панели, они попросту исчезли под движениями ее щеточки из стальной проволоки. И еще я писал, что места себе не нахожу с того момента, как понял, по-настоящему понял, что ее нет рядом. Я писал, она отвечала, так и повелось. Но ни я, ни она не знали, чего именно каждый из нас недоговаривает. Любую переписку непременно пронизывают незримые скважины, черные дыры недосказанного, и с течением времени я все настойчивее гнал от себя мысли о том, что в ненаписанных строчках писем, которые я исправно получал раз в неделю, могло быть мужское имя.
Месяц шел за месяцем, и я снова и снова поднимался по лестнице в квартиру Билла и Вайолет, где меня ждали с ужином. Едва день начинал клониться к вечеру, Вайолет звонила и спрашивала, приду я или нет, и я всегда говорил, что приду. Можно было гордо жевать хлопья с молоком или яичницу на собственной кухне, только зачем? Билл и Вайолет хотели обо мне заботиться, я им это разрешал, а пока они обо мне заботились, я пытался их разглядеть получше. Как узник, выползший на поверхность из подземелья после долгих лет тьмы и мрака, я никак не мог свыкнуться с тем, что в людях может быть так много жизни. Вайолет целовала меня, дотрагивалась до моих пальцев, она то брала меня за руку или под локоть, то обнимала. Смех ее звенел как-то пронзительно, а когда она ела, то чуточку стонала от удовольствия. Вместе с тем я вдруг начал замечать в ее поведении странные сбои, которых раньше не было. На пять – шесть секунд она словно бы уходила в себя и о чем-то или о ком-то с тоской думала. Стоя над кастрюлькой с соусом, она вдруг замирала с ложкой в руках, на лбу появлялась горькая морщинка, невидящие глаза, опущенные вниз, к плите, смотрели куда-то в одну точку, но потом она спохватывалась и снова принималась мешать соус. У Билла в голосе вдруг проступили хрипотца и звучность, которых я не помнил. Может, тому виной возраст, может, курение, но я вслушивался в эти незнакомые для себя модуляции и частые паузы с каким-то новым вниманием. Они придавали Биллу весомость, делая груз прожитых лет еще более ощутимым и почти осязаемым. Вайолет и Билл стали другими, словно их совместная жизнь сменила лад и из мажора перешла в минор. Может, это случилось из-за смерти Мэта. Может, из-за смерти Мэта я обратил внимание на эти перемены и увидел в наших друзьях то, чего не замечал прежде. А может, после того, как Мэта не стало, мой взгляд на мир просто не мог оставаться прежним.
Единственным, кого не коснулись изменения, был Марк. Он никогда не занимал особого места в моей жизни, так, симпатяга, закадычный дружок Мэта, но Мэта не стало, и он тоже как будто бы перестал для меня существовать. Но во время наших совместных вечерних трапез я вдруг начал обращать на него внимание. Он немного вытянулся, но не слишком. Несмотря на то что ему уже исполнилось тринадцать, он по-прежнему оставался круглолицым мальчуганом с мягкими детскими чертами, которые мне так нравились. Марк был необыкновенно хорош собой, но его милота заключалась отнюдь не в его внешнем облике. Она проистекала из выражения лица, в котором чувствовалась какая-то всепоглощающая незамутненная невинность, чем-то напоминавшая его тогдашнего кумира, молчальника Харпо, одного из братьев Маркс. За ужином Марк частенько передразнивал все его ужимки, фыркал, вылупливал глаза, читал вслух кусочки из "Харпо заговорил" или принимался петь "Славься, Фридония" из фильма "Утиный суп", в общем, валял дурака, но потом вдруг мог сказать, как ему жаль нью-йоркских бродяг, у которых нет крова над головой, какая бессмысленная штука расизм, какая жестокость – растить цыплят на убой. Ни на одну из этих тем он особенно не распространялся, однако, если речь заходила о несправедливости, его голос, все еще по-детски тоненький, чем-то трогал мое сердце, потому что в голосе этом звучала неподдельная жалость. Рядом с таким добрым, легким, как воздушный шарик, мальчуганом я сам становился легче. Я уже ждал встреч с ним и с изумлением обнаружил, что, когда он уезжает на выходные в Кранбери навестить мать, братика и отчима, мне его недостает.
Во время зимних каникул, незадолго до Рождества, которое Билл с Вайолет собирались праздновать в Миннесоте у стариков Блюмов, решено было устроить грандиозный день рождения Марка. На самом деле тринадцать ему исполнилось еще в августе, но Билл хотел организовать нечто вроде бар-мицвы, правда, без религиозной составляющей, а скорее как дань традиции. Эрика тоже получила официальное приглашение, но почла за лучшее не приезжать. Она написала мне, что собирается остаться на каникулы в Беркли. Я несколько недель ломал себе голову над тем, что же подарить Марку, и в конце концов остановился на шахматах. Попались просто замечательные: изумительной красоты доска и резные фигуры. Мне почему-то вспомнился отец, научивший меня этой игре. Насколько я знал, Марк никогда прежде шахмат в руки не брал, поэтому я с особым тщанием обдумывал сопроводительную записочку и составил несколько черновых вариантов. В первом я упомянул Мэта, во втором решил этого не делать и сочинил третий вариант, где все было коротко и по делу:
"Дорогой Марк! Поздравляю с прошедшим тринадцатилетием. Обучение пользованию подарком силами дарителя предполагается. Всегда твой дядя Лео".
Я искренне рассчитывал неплохо провести время на этом празднике. Я даже хотел этого, но оказалось, что я не в состоянии. Несколько раз я выходил в уборную, но отнюдь не по зову организма. Я просто хватался руками за раковину и делал несколько глубоких вдохов и выдохов, пытаясь взять себя в руки, чтобы через несколько минут снова вернуться к толпе гостей. Их пришло человек шестьдесят, но я знал далеко не всех. Вайолет металась от одного к другому, то и дело исчезая на кухне, где ее распоряжений ждали трое официантов. Билл с покрасневшими глазами слонялся по гостиной с бокалом, в который не забывал подливать. Голос его звучал несколько напряженно. Я поздоровался с Алом и Региной и поздравил Марка, который в своем парадном синем пиджаке, красном галстуке и серых фланелевых брюках выглядел на диво складно. Увидев меня, он заулыбался и полез обниматься, потом обернулся, чтобы поздороваться с престарелой скульпторшей Лизой Бокхарт.
– Знаете, я видел вашу работу в Музее Уитни, – поведал он этой шестидесятилетней даме. – Классная штука!
Лиза склонила головку набок, морщины у нее на лице сложились в широченную улыбку и стали еще глубже. Потом она наклонилась к Марку и крепко его поцеловала. Виновник торжества не покраснел, не отшатнулся. Без тени смущения он несколько секунд смотрел Лизе в глаза, а после направился к следующему гостю.
Я успел привязаться к этому мальчугану, а теперь он нравился мне все больше и больше. Но среди приглашенных было несколько бывших одноклассников Мэта. По мере того как я узнавал их, тупая боль, которую я постоянно носил в груди, превратилась в резкую и мучительную. Луи Клейнман за то время, что я его не видел, успел вырасти на целую голову. Он стоял в сторонке вместе с Джерри Лу, еще одним закадычным дружком нашего сына, и оба давились от смеха, разглядывая объявление о сексуальных услугах по телефону. Очевидно, кто-то из них подобрал эту бумажку на улице, потому что в правом верхнем углу темнел отпечаток каблука. Тим Андерсен, напротив, совершенно не изменился. Я вспомнил, что Мэт его всегда жалел, ведь в классе он был самым маленьким, самым бледным. Одышка не позволяла ему заниматься спортом. Я ни словом не перемолвился с Тимом, даже не смотрел на него, просто выбрал стул рядом с тем местом, где он стоял. Отсюда мне было слышно, как он дышит. Я не собирался его разглядывать, напротив, я повернулся к нему спиной и с незнакомым доселе чудовищным упоением вслушивался в его астматические хрипы. Каждый сиплый выдох для меня был подтверждением того, что рядом находится живой ребенок, пусть хилый, тщедушный, может быть даже больной, но все равно живой. Слушая хриплый жадный зов этой жизни, я обрекал себя на добровольную пытку. В тот миг вокруг было столько разных звуков: перебивающие друг друга голоса гостей, смех, звяканье ножей и вилок о тарелки, – но мне важен был только этот звук детского дыхания. Я бы все отдал, только бы подойти к Тиму как можно ближе и наклониться, чтобы мое ухо оказалось на уровне его губ! Но конечно же я этого не сделал и продолжал сидеть на своем стуле, сжав руки в кулаки и шумно сглатывая, чтобы хоть как-то унять захлестывающие меня волны отчаянья и ярости. И тут меня спас Дан.
Немытый и нечесаный, он приближался ко мне огромными шагами. По пути он наподдал какой-то дамочке под локоток, опрокинул ее бокал, зычно извинился, глядя прямо в ее перепуганное лицо, но с курса не сбился. Он шел прямо ко мне.
– Лео! – завопил он, когда между нами оставалось еще по меньшей мере полтора метра. – Мне поменяли назначения! Отменили лекарство! От галоперидола я совсем деревенел. Доска доской становился, даже наклониться не мог.
Дан вытянул перед собой руки и последние шаги до меня сделал на негнущихся ногах, как франкенштейновский монстр.
– Так-то, Лео. Доходился я по комнате. Договорился сам с собой. Меня засунули в больницу Святого Луки – на реабилитацию. Я читал свою пьесу Сэнди. Сэнди – это медсестра, а пьеса называется "Дело случая, тело случая".
Дан на секунду умолк, наклонился к моему уху и доверительно сообщил:
– Вы там тоже есть. Здорово, да?
Его лицо было совсем рядом. Рот приоткрылся в улыбке, и прямо у меня перед глазами оказались его покрытые темным налетом зубы. Никогда прежде я не испытывал к Дану такой безумной симпатии и благодарности просто за то, что он рядом. Удивительное дело, но впервые его сумасшествие показалось мне родным и уютным.
– Значит, я теперь в вашей пьесе? Ну что же, польщен, польщен.
Дан вдруг смутился.
– Но у вас там совсем нет слов, – сказал он застенчиво.
– Ах вот оно что, значит, я должен просто ходить туда – сюда?
– Не ходить, а лежать. Лео всю пьесу лежит.
– В гробу?
– Нет, конечно, – возмущенно взревел Дан. – В кровати! Лео спит!
– Ну разумеется, – улыбнулся я. – Я ужасный соня.
Но Дан не улыбался.
– Нет, Лео, я серьезно. Вы у меня все время здесь, – сказал он и постучал себя пальцем по виску.
– Мне приятно это слышать, – ответил я, и это была чистая правда.
После того как гости разошлись, мы с Даном продолжали сидеть на диване, но не рядом, а на разных концах. Мы даже не разговаривали, просто так получилось, что это была наша общая территория, которую мы застолбили. Полоумный братец и раздавленный жизнью дядюшка заключили временную коалицию, чтобы суметь как-то пережить этот званый вечер. Билл сел было между нами и положил каждому руку на плечо, но сам глаз не сводил с Марка, который на кухне объедал глазурь с остатков праздничного пирога. В этот момент я впервые за вечер подумал о Люсиль.
– А почему ни Люсиль, ни Оливера, ни Филипа не было? Вы их не приглашали?
– Они сами не захотели, – отозвался Билл. – Я ничего толком не понял. Люсиль сказала, что Филипу не нравится, когда Оливер в городе.
– Но почему?
– Не знаю, – отрезал Билл и нахмурился.
Больше он не сказал о Люсиль ни слова. Я вдруг подумал, что даже на расстоянии она по-прежнему владела даром прерывать разговор. Свойственные лишь ей одной реакции на самые обиходные фразы или, как в этом случае, на банальное приглашение заставляли всех остальных замолкать в недоумении.
Когда Марк, сидя на полу, развернул мой подарок и увидел шахматную доску, я стоял с ним рядом. Он, как лягушонок, подпрыгнул и обхватил меня руками за пояс. Такое бурное проявление восторга явилось для меня полной неожиданностью, ведь утомительный и длинный праздник только-только подошел к концу. Я притянул Марка к себе и посмотрел на диван, где рядком сидели Билл, Вайолет и Дан. Дан спал без задних ног, но Билл с Вайолет умиленно улыбались, и глаза у обоих были на мокром месте. Из – за их слез я и сам чуть не заплакал, поэтому, чтобы хоть как-то держать себя в руках, старался смотреть только на Дана. Марк конечно же почувствовал это клокотанье у меня в груди. Когда он разжал руки и отпустил меня, то наверняка заметил, что у меня лицо дергается, но он по-прежнему улыбался светло и солнечно, и сам не знаю почему, но я с огромным облегчением вспомнил, что ни единым словом не обмолвился в своем поздравлении о Мэте.