Текст книги "Что я любил"
Автор книги: Сири Хустведт
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 29 страниц)
– Точно. И еще я подумал, как разные люди по-разному видят то, что все они сейчас видят.
– Ты хочешь сказать, что каждый человек видит мир по – своему? – неуверенно спросил я.
– Да нет, пап, не в этом смысле, а глазами. Понимаешь, глазами видят. К примеру, сегодня на матче мы сидели на наших местах и игру видели немножко не так, как те дяденьки, которые рядом с нами сидели, ну, помнишь, с пивом? Игра-то была та же самая, но я заметил что-то, а они не заметили. И я вдруг подумал: а если бы я вон там сидел, я бы что, совсем все по-другому увидел? Это же не только про игру. Вот, например, я видел их, а они – меня. Но я-то сам себя не видел, и они себя тоже не видели, понимаешь?
– Понимаю, – отозвался я. – Я об этом тоже много думал. То место, где я нахожусь, всегда от меня закрыто. Это закон. Так устроено не только мое зрение, но и зрение других людей тоже. Когда мы на что-то смотрим, нас самих на этой картинке нет. Получается своего рода дырка.
– Ну вот, а когда я еще вспомнил, что все эти люди в этот момент думают какие-то свои мысли, – представляешь, миллион миллионов разных мыслей, и они их все время думают, думают, – у меня даже голова закружилась.
Мэт ненадолго умолк, потом заговорил снова:
– А по дороге домой, в машине, когда все молчали, я думал про то, что мысли все время меняются. Мысли, которые были в головах у людей, когда шла игра, превратились в какие-то новые, когда мы ехали в машине. То было тогда, а это – сейчас, и когда то "сейчас" проходит, наступает новое "сейчас". Вот сейчас, я говорю "вот сейчас", но оно проходит. Я еще до конца не договорил, а оно уже прошло.
– Как тебе объяснить, – замялся я. – Мне кажется, того "сейчас", про которое ты говоришь, на самом деле не существует. Это наше ощущение, которое невозможно засечь. А настоящее всегда съедает прошлое.
Я вздохнул и потрепал сына по волосам и продолжал:
– Наверное, именно поэтому меня всегда так манила живопись. Любое полотно пишется на будущее, но после того, как картина завершена, она остается жить в настоящем. Ты понимаешь, что я имею в виду?
– Да, – ответил Мэт. – Я понимаю. Мне нравится, когда что-то длится долго-долго.
Он вдруг посмотрел на меня и сглотнул.
– Знаешь, пап, я твердо решил. Я хочу стать художником. Раньше, когда я был маленьким, я хотел играть в высшей лиге, может, в Национальной, может, Американской. А теперь нет. Бейсбол я, конечно, никогда не брошу, но я не хочу быть профессиональным бейсболистом. У меня будет мастерская где-нибудь в нашем районе, а жить я буду рядом, чтобы, когда мне захочется вас с мамой повидать, я мог взять и прийти.
Он прикрыл глаза.
– Иногда мне кажется, что я обязательно напишу много замечательных больших картин, а иногда – что много таких, очень красивых маленьких. Я сам еще не знаю.
– Узнаешь. У тебя впереди много времени, – сказал я. Мэт перевернулся на живот и натянул на себя одеяло.
Я наклонился и поцеловал его в лоб.
Выйдя из его комнаты, я прислонился к стене в коридоре и несколько минут стоял так, запрокинув голову. Я испытывал гордость за своего сына. Это чувство распирало меня, как воздух распирает легкие, но потом я вдруг подумал, что, наверное, мной движет некое отраженное тщеславие. Мысли сына перекликались с моими собственными, и в ту ночь, слушая его, я слышал себя. Но все же, стоя в коридоре, я понимал, что мой сын обладает одним потрясающим качеством, которого у меня нет. В нем, одиннадцатилетнем, была отвага и убежденность, мне неведомые. Когда я пересказал наш разговор Эрике, она произнесла:
– Господи, как же нам повезло. Ты не представляешь, как нам с ним повезло. Он у нас лучше всех на свете.
Сделав это громкое заявление, моя жена повернулась на бок и уснула.
Двадцать седьмого июня мы вшестером втиснулись во взятый напрокат микроавтобус и отправились в Пенсильванию. В лагере мы с Биллом оттащили два тяжеленных рюкзака в домик, где кроме Мэтью с Марком должны были жить еще семь мальчиков, и познакомились с вожатыми. Одного звали Джим, другого Джейсон. Эта парочка напомнила мне Лорела и Харди [9]9
Стэн Лорел и Оливер Харди – американский комедийный дуэт, в первой половине XX в. были широко известны во всем мире благодаря своим киноролям, а также выступлениям на сцене.
[Закрыть]в молодежном исполнении – один тощий, другой толстый, и у каждого улыбка до ушей. Мы мельком увидели директора лагеря, огромного волосатого дядьку с хриплым голосом и манерой пожимать руку так, словно он качал воду из колонки. Потом мы походили по территории, полюбовались на озеро, столовую, теннисные корты и театр, все оттягивая процедуру прощания. Мэт повис у меня на шее. Давненько я не получал таких выражений сыновней любви средь бела дня, все больше перед сном, но на этот раз сын решил сделать исключение. Он прильнул ко мне, и я чувствовал сквозь футболку его ребра. Я посмотрел ему в глаза.
– Я тебя люблю, папочка, – прошептал он.
– Я тоже, – ответил я. – Я очень тебя люблю.
Я всегда ему так отвечал. Он обнял Эрику, и я заметил, как ему трудно оторваться от нее. Эрика сняла с него бейсболку с эмблемой "Нью-Йорк Мете" и нежно провела рукой по волосам, отводя их со лба.
– Мэтти, мне неловко докучать вам, – сказала она церемонно, – но письма должны быть каждый день.
– Ну, это-то очень даже ловко, – улыбнулся Мэт.
Он никак не хотел отпустить мать и стоял, тесно прижавшись щекой к ее ключице, потом задрал подбородок и сказал:
– А вот стоять так и правда неловко.
Эрика и Вайолет все не могли успокоиться и тщетно напоминали мальчикам про то, что надо чистить зубы, мыться и ложиться вовремя. Это еще на какое-то время оттянуло наш отъезд. Подойдя к машине, я оглянулся. Мэт с Марком стояли на широком выкошенном лугу за главным корпусом. Над их головами привольно раскинулись ветви могучего дуба, сквозь которые светило полуденное солнце, блестевшее на подернутой рябью поверхности озера. Первую часть пути машину предстояло вести Биллу, так что я сел сзади, рядом с Вайолет, обернулся и смотрел, как все время, пока мы петляли по длинной дороге до шоссе, две фигурки на лугу становились все меньше и меньше. Мэтью стоял с поднятой рукой и махал нам. Издали он казался совсем малышом, одетым во все не по росту. Из широченных шортов торчали худые ноги, тонкий стебелек шеи торчал из хламиды футболки. Он так и не надел бейсболку, а сжимал ее в руке, и я видел, как ветер треплет клок его волос.
Часть вторая
Восемь дней спустя Мэта не стало. Пятого июля, приблизительно в три часа пополудни, они сплавлялись на байдарке по реке Делавэр – Мэт, еще шестеро мальчишек и трое вожатых. «Тройка» Мэта налетела на камень и перевернулась. Мэта выбросило в воду и швырнуло головой о валун. От удара он потерял сознание, захлебнулся и утонул, утонул на мелководье, прежде чем его успели вытащить. Долгие месяцы мы с Эрикой скрупулезно восстанавливали ход событий, пытаясь найти виноватого. Сперва мы винили Джейсона, вожатого, который был кормовым, потому что все тогда решили считаные сантиметры, и, направь этот парень байдарку буквально на пять-шесть сантиметров правее, столкновения бы не произошло. А два сантиметра левее – и они бы налетели на камень, но зато Мэт не ударился бы головой об этот проклятый валун. Потом мы думали, что виноват Расти, мальчишка, сидевший посередине. За какие-то секунды до столкновения он вскочил со своего места и принялся вихлять перед Джейсоном задом. В эти-то секунды кормовой и упустил из виду мель и пороги прямо по курсу. Когда Джим и еще один паренек по имени Сайрус вытащили Мэта из воды, они думали, что он просто захлебнулся. Джим начал делать ему искусственное дыхание рот в рот, вдувая воздух в его бесчувственное тело. Они поймали на шоссе машину, и водитель, некий мистер Ходенфильд, помчался с ними в ближайшую больницу. Она оказалась уже не в Пенсильвании, а в штате Нью – Йорк, в городке Калликун, муниципальная больница имени Гровера М. Херманна. Все это время Джим ни на секунду не переставал делать Мэту искусственное дыхание. Он нажимал ему на грудь, а потом снова и снова вдыхал ему воздух в рот. Но в больнице врачи сказали, что Мэт мертв, и констатировали смерть. Какое нелепое слово: «констатировали». Мэт умер раньше, еще на реке, но там, в приемном покое, врачи произнесли эти слова, и все было кончено. Констатация превратила смерть в свершившийся факт.
В тот вечер в нашей квартире зазвонил телефон. Трубку сняла Эрика. Я стоял там же, на кухне, буквально в метре от нее. Я видел, как она изменилась в лице, схватилась рукой за край стола, чтобы не упасть, и выдохнула в трубку одно только слово:
– Нет!
День выдался жаркий, но кондиционер мы почему-то не включали, и с меня градом катился пот. Глядя на Эрику, я взмок еще больше. Эрика что-то черкала в блокноте. Руки у нее прыгали. Она слушала голос в трубке и молча хватала ртом воздух. Я знал наверное, что речь шла о Мэте. Эрика повторила слова "несчастный случай". Увидев, что она записывает адрес больницы, я кинулся в прихожую за бумажником и ключами от машины. Меня трясло как в лихорадке. Когда я вернулся в гостиную с ключами в руке, то услышал голос жены:
– Лео, этот человек, он сказал… Он сказал, что Мэт умер.
Я перестал дышать и зажмурился. Я произнес про себя слово, которое Эрика на кухне произнесла вслух, – "нет!". К горлу подкатила дурнота. Колени тряслись, я уцепился за стол, чтобы сохранить равновесие. Ключи в моих пляшущих пальцах звякнули о деревянную столешницу. Я сел. Эрика стояла напротив, не отпуская край стола. Я поднял глаза от ее побелевших костяшек к застывшему искаженному лицу и снова услышал голос жены: – Мы должны к нему поехать.
Я сел за руль. Мое внимание было целиком поглощено белыми и желтыми полосами на черном асфальте шоссе. Я мог сосредоточиться только на этих полосах, исчезающих под колесами машины. Солнце било сквозь ветровое стекло и заставляло меня щуриться даже сквозь темные очки. Рядом со мной сидела женщина, которую я не знал, – бледная, неподвижная, онемевшая. Сейчас я понимаю, что мы с Эрикой видели его в больнице и что он показался нам очень худым. Ноги были коричневыми от загара, но лицо стало другого цвета, с синими губами и серыми щеками. Это был Мэтью, и вместе с тем это был не Мэтью. Мы с Эрикой ходили по кабинетам, беседовали с медэкспертом, о чем-то с кем-то договаривались. Нас все время окружала удушливая атмосфера почтительности, которая возникает вокруг людей, в чью жизнь вошло горе. Но дело было в том, что мир вокруг перестал быть настоящим. Когда я вспоминаю о событиях той недели, о похоронах, о могиле, о людях, которые пришли на кладбище, мне все кажется мелким, уплощенным, словно у меня изменилось зрение и окружающая меня действительность лишилась объема.
Наверное, это отсутствие глубины объяснялось тем, что я не верил. Знать правду – это еще не все. Мое естество не принимало смерти Мэта. Я каждую минуту был готов к тому, что сейчас откроется дверь и он войдет. Я слышал, как он ходит у себя по комнате, как поднимается по ступенькам. Однажды я услышал, как он зовет меня:
– Пап!
Его голос звучал настолько отчетливо, словно он стоял в шаге от меня. Осознание шло очень медленно, скупыми дозами, в те мгновения, когда что-то пробивало брешь в дурацких декорациях, заменивших для меня окружающий мир. Через два дня после похорон, бродя по квартире, я вдруг услышал какие-то звуки из комнаты Мэта. Я подошел к двери. На его кровати лежала Эрика. Натянув на себя одеяло, она раскачивалась взад-вперед, вцепившись руками и зубами в подушку. Я подошел и сел на краешек. Она продолжала раскачиваться. Наволочка была вся в мокрых пятнах от слез и слюны. Я тронул ее за плечо, но она рывком повернулась к стене и закричала. Хриплый, гортанный вой рвался у нее из глотки:
– Ребенок, ребенок мой! Убирайся! Убирайся! Где мой ребенок?!
Я убрал руку. Она лупила кулаками по стене и по матрасу. Два слова опять и опять прорывались сквозь рыдания и вопли:
– Ребенок! Ребенок мой!
Каждый ее вопль словно прокалывал мне легкие, и я переставал дышать. Я сидел рядом, слушал, как она хрипит, и понимал, что боюсь. Боюсь не ее горя, а своего. Звук ее голоса врезался, вгрызался в меня, я впустил его внутрь себя.
Да, говорил я себе. Все правда. Все на самом деле. Я действительно слышу эти звуки.
Я смотрел на пол, и мне представлялось, что я лежу на нем. В голове стучало: надо перестать. Просто перестать.
Ужас был в том, что я ссохся. Сам себе я казался древней высохшей костью. Я завидовал Эрике, завидовал ее способности молотить кулаками и кричать. Я так не мог. Все, что я мог, – это дать ей выкричаться. Под конец она затихла, уткнувшись головой мне в колени. Я сидел и смотрел на ее помятое лицо с красным носом и запухшими глазами. Я дотронулся пальцами до ее щеки и повел их дальше, к подбородку.
– Мэтью, – произнес я, обращаясь к ней, и повторил еще раз: – Мэтью.
Эрика подняла на меня глаза. Ее губы дрожали.
– Господи, Лео, – пролепетала она, – как же нам теперь жить?
Дни тянулись медленно. Наверное, ко мне приходили какие-то мысли, но сейчас я не могу вспомнить ни одной. Я сидел. Я не читал, не плакал, не раскачивался, даже не шевелился. Я просто сидел в том кресле, где частенько сижу сейчас, и смотрел в окно. Я смотрел на машины, на прохожих, нагруженных покупками. Я всматривался в желтые такси, в туристов, облаченных в шорты и майки. Просидев так несколько часов, я шел в комнату к Мэту и трогал его вещи. Я ни разу не взял ни одну из них в руки, просто водил пальцами по камням, которые он собирал, открывал ящики и прикасался к его футболкам, клал ладонь на нераспакованный рюкзак, из которого так никто и не вынул грязную одежду. Я ощупывал его незаправленную постель. В течение всего лета мы не убирали его кровать и не переставляли в комнате ни единого предмета. Часто под утро Эрика приходила туда и ложилась. Иногда она вдруг перебиралась в его постель среди ночи. Иногда – нет.
Она снова начала ходить во сне. Это случалось не каждую ночь, но раза два в неделю как минимум. Во время этих сомнамбулических хождений Эрика постоянно что – то искала. Она рывком открывала ящики на кухне и рылась в шкафах. У себя в кабинете она сбрасывала на пол книги и вглядывалась в пустые полки. Однажды я нашел ее в коридоре. Она застыла посередине. Внезапно пальцы ее повернули невидимую ручку, она налегла на невидимую дверь и распахнула ее. Рука попыталась что-то ухватить, зацепить в воздухе. Я боялся напугать ее, поэтому не вмешивался. Во сне у нее появлялась какая-то цель, которой не было наяву. Когда, лежа в кровати, я чувствовал, что она начинает беспокойно двигаться, а потом садится, я тоже просыпался, покорно вставал и следовал за ней по пятам, пока этот поисковый обряд не прекращался сам собой. Из меня получился лунатический зритель, неусыпный страж Эрики во время ее бессознательных хождений. Иногда я ночь напролет простаивал в прихожей, перед дверью на лестницу, опасаясь, что она выйдет из квартиры и продолжит свои поиски на улице. Но, судя по всему, то, что Эрика так отчаянно искала, находилось где-то в недрах квартиры. Иногда она бормотала:
– Я же помню, как я это положила… Куда же я его положила?
Но что именно она куда-то положила, Эрика никогда не говорила. Через какое-то время она сдавалась, доходила до постели Мэта и засыпала до утра.
Поначалу я пробовал было поговорить с ней о наших ночных бдениях, но потом понял, что это бесполезно. Что я мог ей сказать? Кроме того, любые разговоры об этих лунатических поисках лишь заставляли ее терзаться еще сильнее.
Мы не знали, как смириться с его смертью. Мы вообще не знали, как жить. Мы не могли нащупать ритм обычной жизни. Зияющее отсутствие в ней нашего сына превратило привычные действия, когда люди просыпаются, открывают дверь, чтобы взять почту, сидят друг напротив друга за завтраком, в злую пародию на обыденность. И хотя Эрика по утрам садилась за стол с тарелкой хлопьев, она к ним не прикасалась. Она всегда ела мало и всегда была худой, но в то лето только за два месяца она потеряла шесть кило. Щеки у нее ввалились, под кожей проступили лицевые кости. Я, конечно, пытался убедить ее, что есть нужно, но, по правде сказать, я сам не верил тому, что говорил. Я через силу заставлял себя глотать пищу, не чувствуя вкуса. Нас кормила Вайолет. В первый раз она пришла к нам с ужином на следующий же день после смерти Мэта, и так продолжалось до глубокой осени. Сначала она стучалась, прежде чем войти. Потом мы просто стали оставлять входную дверь открытой. Каждый вечер я слышал ее шаги на лестнице, потом дверь отворялась и она входила, нагруженная судками, закрытыми фольгой. Со дня смерти Мэта мы почти не разговаривали, и я безумно благодарен ей за это молчание. Она просто ставила судки на стол, снимала с них фольгу и говорила, что там, например, "лазанья и салат" или "куриные котлеты, фасоль и рис", а потом раскладывала еду по тарелкам. Ближе к концу июля она начала задерживаться на нашей кухне, чтобы покормить Эрику. Она резала ей всю еду на мелкие кусочки, и пока Эрика неуверенно ковыряла вилкой у себя в тарелке, Вайолет растирала ей плечи или гладила ее по спине. Прикосновения Вайолет ко мне были совсем иного рода – она хватала мою руку повыше локтя и стискивала ее, желая не то успокоить, не то встряхнуть меня. Я до сих пор не знаю, что она имела в виду.
Без нее мы бы пропали. Сейчас, оглядываясь назад, я понимаю, как много она делала и как тяжело ей было. Если они с Биллом ужинали в городе, она стряпала специально для нас и оставляла нам еду. Когда в августе они на две недели должны были уехать в отпуск, Вайолет набила наш морозильник готовыми ужинами, на каждой крышке был написан день недели, и по утрам ровно в десять она звонила из Коннектикута, чтобы узнать, как мы, и закончить разговор неизменным:
– Лео, прямо сейчас открой морозильник и достань судок с надписью "Среда". К ужину как раз дойдет.
Билл приходил без нее. Ни он, ни Вайолет никогда об этом не говорили, но я подозреваю, что они приходили порознь, чтобы дать нам возможность как можно больше времени проводить на людях. Спустя две недели после похорон Билл принес нам акварель, которую Мэт написал, когда ходил к нему в мастерскую. Это был очередной городской пейзаж. Увидев картину, Эрика быстро сказала:
– Я сейчас не могу. Я потом посмотрю, позже. Я не выдержу…
Она вышла из комнаты. Я услышал ее шаги в коридоре и звук захлопнувшейся двери в спальню. Билл придвинул стул поближе к моему креслу, положил акварель на журнальный столик, так, чтобы нам обоим было видно, и заговорил:
– Видишь, какой ветер?
Я всматривался в картину.
– Ты только посмотри на эти здания, на деревья, посмотри, как их гнет ветер. Ты видишь? От него дрожит весь город! И вся картина трепещет, понимаешь? Господи, Лео, парню ведь было всего одиннадцать, и он уже мог делать такие вещи!
Билл пальцем водил по линиям рисунка.
– Посмотри на эту женщину, собирающую жестянки. Или вот на эту девочку в балетной пачке, видишь, она идет куда-то с матерью. А вот посмотри, как написана фигура этого человека, посмотри, как он шагает против ветра. А тут Дейв кормит Дуранго.
В окне нарисованного дома я увидел старика Дейва. Он стоял наклонившись с плошкой еды, которую собирался поставить на пол. Из-за этой согбенной позы его борода висела словно бы отдельно от тела.
– Точно, – кивнул я, – Дейв всегда где-то рядом.
– Он рисовал это для тебя, – сказал Билл, – так что забирай.
С этими словами он положил акварель мне на колени. Я бережно взял ее в руки, пристально вглядываясь в нарисованную улицу и ее обитателей. Ветер крутил над мостовой пустой пакет и газету. Вдруг я заметил наверху, на крыше дома, где жил Дейв, едва различимую фигурку мальчика, намеченную двумя-тремя штрихами.
– Он не захотел сделать ему лицо, – пояснил Билл, поняв, куда я смотрю. – Видишь, лица нет…
Я поднес рисунок к глазам. Ноги мальчика не доставали до крыши.
– Чуть-чуть от земли оторвется и падает, – пробормотал я.
Безликий отрок держал в руке что-то похожее на звезду с растопыренными лучами. Я пригляделся. Это был перочинный ножик с раскрытыми лезвиями.
– Все правильно, – сказал я. – Это Привидений. А в руках у него пропавший нож.
– Он нарисовал это для тебя, – снова повторил Билл.
Тогда я ему поверил, но теперь мне иногда кажется, что всю эту историю с подарком Билл выдумал. Я почувствовал его руку на своем плече и застыл. Я с самого начала этого боялся. Меня нельзя было трогать. Но, повернув голову, я увидел, что человек, который стоит со мной рядом, плачет и по щекам его бегут слезы. Потом он заплакал в голос.
Билл стал наведываться ко мне ежедневно. Это всегда происходило в одно и то же время – в пять часов вечера. Он специально возвращался из мастерской пораньше, чтобы по дороге домой зайти ко мне; просто приходил и сидел со мной у окна. Клал руку на подлокотник моего кресла и убирал ее, только когда уходил, через час. Рассказывал мне истории про их с Даном детство, про свои странствия по Италии, куда он уехал совсем молодым художником, про свою первую "малярку" в Нью-Йорке – его позвали покрасить бордель, где большинство клиентов составляли хасиды. Он читал мне статьи из "Артфорума", толковал о комиксах Арта Шпигельмана, о стихах Пауля Целана, об обращении Филипа Гастона к фигурной живописи. Я почти всегда молчал, да ему и не нужна была моя реакция. О Мэте он тоже говорил. Например, пересказывал мне содержание бесед, которые они вели в мастерской.
– Знаешь, Лео, его занимала линия. Причем как отвлеченное метафизическое понятие. Представляешь, он спрашивал меня о внешнем крае предметов, о границах цветовых плоскостей, о том, что первично, живопись или графика. Он говорил, что ему несколько раз снилось, как он выходит на солнце и ничего не видит, потому что его слепит свет, которого слишком много.
Всякий раз после того, как Мэт вдруг возникал в его рассказах, Билл замолкал. Если Эрика была в состоянии, она тоже приходила в гостиную. Обыкновенно она ложилась на диван в углу и молча слушала. Я знал, что она слушает, потому что иногда, если Билл переставал говорить, она приподнималась на локте и говорила:
– Рассказывай, рассказывай дальше.
И Билл рассказывал. Я слышал каждое слово, но как – то невнятно, как через подушку. Прежде чем уйти, Билл снимал руку с подлокотника, стискивал мое плечо и говорил:
– Держись, Лео. Мы с тобой.
Весь тот год Билл работал в Нью-Йорке и приходил ко мне каждый день. Потом он стал надолго уезжать, но продолжал ежедневно звонить мне, тоже около пяти вече– pa. Не будь его, я бы иссох окончательно, и ветер унес бы меня, как пожелтевший листок.
Грейс оставалась с нами до начала сентября. После смерти Мэта она стала очень молчаливой. Всякий раз, заговаривая о нашем сыне, Грейс называла его "мой малыш". Горе поселилось у нее в груди, оно сквозило в ее дыхании. Пышная грудь вздымалась и опускалась, и она сокрушенно качала головой.
– Это невозможно понять, – сказала она мне. – Это выше сил человеческих.
Через какое-то время Грейс нашла себе новое место по соседству. Когда она пришла прощаться, я поймал себя на том, что разглядываю ее тело. Мэту всегда нравилась ее полнота. Он как-то сказал Эрике, что ему очень уютно сидеть у нее на коленях, потому что нигде кости не торчат и можно устроиться, как тебе удобно. Но полнота этой женщины была не просто физической. Она была полна духовно. Прошло время, она переехала во Флориду, где и живет до сих пор в городке под названием Санрайз. Там у нее часть дома в совместном владении с неким мистером Телвеллом. Они с Эрикой все эти годы переписываются, и Эрика знает, что в гостиной у Грейс рядом с фотографиями внуков стоит карточка Мэта.
Как раз перед началом учебного года к нам наведался Ласло. Мы не виделись со дня похорон. Он молча прошел в комнату, кивнул нам в знак приветствия и поставил на пол объемистую коробку из-под чего-то сыпучего. Потом осторожно высвободил из оберточной бумаги предмет, который находился в коробке, и водрузил его на журнальный столик. Предмет оказался небольшой скульптурной композицией, не имевшей ничего общего с его прежними анатомическими построениями. Над плоскостью темно-синей дощечки поднимались хрупкие прямоугольные конструкции без крыш, похожие на прозрачный город, построенный из зубочисток. Надпись на постаменте гласила: "Памяти Мэтью Герцберга".
– Ну, я пошел, – пробормотал Ласло, пряча глаза.
Но не успел он сделать и шагу, как Эрика подалась ему навстречу. Она обхватила его за пояс и притянула к себе. Тощие руки Ласло беспомощно метнулись вправо – влево. На какое-то мгновение он застыл, раскинув руки в стороны, словно раздумывая, взлететь – не взлететь, но потом осторожно сомкнул их на спине у Эрики. Буквально пару секунд его пальцы легко касались ее плеч, потом он резко уронил подбородок и уперся им Эрике в макушку. На миг лицо его исказила гримаса, рот дернулся, покривился – и все исчезло. Я пожал Ласло руку. Почувствовав его горячую ладонь в своей, я сглотнул подступивший к горлу ком, потом еще один. Каждый глоток отзывался у меня в ушах пушечным залпом.
Когда Ласло ушел, Эрика повернулась ко мне:
– Ты ведь так ни разу и не заплакал. И сейчас глаза сухие, ни слезинки.
Я смотрел на ее хлюпающий нос, на красные глаза и дрожащие губы и чувствовал омерзение.
– Ни слезинки, – отчеканил я.
Эрика уловила в моем голосе плохо сдерживаемое бешенство. Рот ее беспомощно приоткрылся. Я повернулся и, не оглядываясь, пошел по коридору. В комнате Мэта я постоял перед его кроватью, а потом двинул кулаком в стену. На штукатурке от удара образовалась вмятина, и руку свело от боли. Это было хорошо – нет, это было почти прекрасно. На миг я почувствовал невероятное, упоительное облегчение, но только на миг. Эрика стояла в дверях и буравила меня взглядом. Я обернулся и услышал ее вопль:
– Что ты наделал! Ты только посмотри, что ты наделал! Это же его стена!
У себя в университете мы с Эрикой честно работали, но однообразные, затверженные обязанности превращали работу не в органичное продолжение наших прежних жизней, а в попытку до мелочей воссоздать прошлое, как на следственном эксперименте. Я прекрасно помнил того Лео Герцберга, который до гибели Мэта преподавал на факультете искусствоведения, и, как выяснилось, мне ничего не стоило довольно удачно его изображать. Начнем с того, что я нынешним своим студентам был просто не нужен. Им нужен был тот, прежний Лео Герцберг, который читал им лекции, правил их рефераты и проводил консультации. Так что я ни в коей мере не манкировал своими обязанностями. Вскоре я понял, что коллеги и студенты, знавшие о смерти Мэта, возвели вокруг меня стену из молчаливого уважения к чужому горю. Эрика у себя на кафедре находилась в том же положении. Всякий раз, вернувшись домой из Университета Ратджерса, она еще добрый час продолжала двигаться как механическая кукла, у которой никак не кончится завод. Приходила она поздно, поскольку по собственной инициативе взвалила на себя письменные работы, которые необходимо было проверять. Когда она беседовала с кем-то из коллег по телефону, голос у нее звучал как у плохой голливудской актрисы, играющей вышколенную секретаршу. Я всматривался в ее жесткие, напряженные черты и, как в зеркале, узнавал в них себя, но то, что я видел, мне не нравилось, и чем пристальнее я вглядывался в это зеркало, тем мерзостнее казалось отражение.
Разница между нами заключалась в том, что у Эрики эта закрученная на все гайки личина ежевечерне давала трещину. К концу августа ее лунатические хождения по квартире прекратились. Теперь она просто шла в комнату Мэта, падала на его кровать и плакала, плакала что было сил, пока не уставала от плача. Горе Эрики не имело четких форм. Долгие месяцы я просиживал с ней рядом на краю кровати, не зная, чего ждать дальше. Бывали ночи, когда она вдруг бросалась ко мне, осыпая поцелуями мои руки, плечи и лицо, а бывали ночи, когда она хлестала меня по рукам и молотила мне грудь кулаками. Бывали ночи, когда она молила меня не отпускать ее, но стоило мне притянуть ее к себе, как она начинала вырываться. Через какое – то время я поймал себя на том, что мои реакции носят почти автоматический характер. Если Эрика просила, я с готовностью держал ее, если она гнала меня от себя, я молча садился в кресло рядом с кроватью, но любые телодвижения или слова, возникавшие между нами, мгновенно испарялись, не оставляя ни малейшего следа. Когда Эрика поминала Расти или Джейсона, я хотел только одного – оглохнуть. Когда она кричала, что я ненормальный, что у меня ступор, я молча закрывал глаза. Мы перестали спать в одной постели. Ни о каком сексе, естественно, и речи быть не могло. Мастурбация, возможно, и принесла бы какое-то облегчение, но для меня это означало преддверие распада личности, а этого я боялся. И старался не дотрагиваться до себя.
К декабрю Эрика похудела настолько, что вынуждена была обратиться к врачу. Тот направил ее к специалисту, женщине, которая по совместительству оказалась еще и психоаналитиком. Каждую пятницу Эрика отправлялась на Сентрал-Парк-Уэст на прием к доктору Тримбл. Меня тоже звали, но я наотрез отказался. Вряд ли мне тогда было нужно, чтобы посторонний человек бередил в моем сознании забытые травмы детства или расспрашивал меня о родителях. Но сейчас я понимаю, что надо было пойти. Нужно было пойти прежде всего потому, что на этом настаивала Эрика. Этот отказ стал для нее первым сигналом моего отчуждения, не оставлявшим надежды на возвращение. Так что пока Эрика час беседовала с доктором Тримбл, я сидел дома и час слушал Билла, а после того, как он уходил, просто смотрел в окно. Мне было очень больно. Все тело ломило. Боль гнездилась в локтях и коленях, мышцы рук и ног были постоянно сведены. Правая рука, которой я пытался пробить стену, долго не заживала. Я, как оказалось, сломал средний палец, и после удара на костяшке образовалась шишка. Изуродованная рука и ноющее от боли тело служили мне единственными источниками удовлетворения, и, сидя в кресле, я частенько потирал мосластый палец.
Эрика литрами хлебала какое-то успокоительное снадобье под названием "Гарант" и принимала на ночь снотворное. Месяц шел за месяцем, и она стала относиться ко мне куда внимательнее, чем прежде, но в ее заботе присутствовала некая обезличенность. Так проявляют милосердие к бездомному бродяге с улицы, а не к собственному мужу. Она перестала спать в постели Мэта и вернулась в нашу спальню, но я редко ложился с ней рядом, предпочитая коротать ночи в кресле. Я так и спал, сидя. Как-то в феврале я проснулся от того, что Эрика укрывала меня пледом. Я мог бы открыть глаза, но почему-то притворился, что сплю. Она легонько поцеловала меня в макушку. Я представил себе, как обнимаю ее, как целую ей плечи и шею, но, опять-таки, ничего не сделал. Я тогда более всего напоминал человека, закованного в тяжелую броню, который внутри своего телесного панциря живет одним-единственным желанием – не находить утешения ни в чем. Как бы абсурдно это ни прозвучало, но желание это стало для меня единственной спасительной нитью, единственной уцелевшей во мне толикой правды. Я абсолютно убежден, что Эрика прекрасно чувствовала, что со мной происходит. В марте она первая заговорила о переменах: