Текст книги "Что я любил"
Автор книги: Сири Хустведт
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 29 страниц)
До двух часов пополудни мальчишки были в дневном лагере. Билл, Вайолет, Эрика и я в это время работали, а потом кто-нибудь один ехал в Вестон – на машине получалось минут двадцать – и забирал их. Эрика, Вайолет и я работали прямо в доме, а Билл организовал себе мастерскую в одной из приусадебных служб – покосившейся сараюшке, которую он назвал "Бауэри номер два". Эти бездетные часы, когда каждый из нас занимался своим делом, вспоминаются мне сейчас как некая групповая медитация. Из комнаты Эрики доносилось тихое стрекотание электрической пишущей машинки, там шла работа над книгой, которая должна была выйти под названием "Генри Джеймс и двусмысленность диалога". За дверью Вайолет приглушенно гудел магнитофон, крутивший пленки с рассказами девушек. Однажды, в первое наше вермонтское лето, я шел мимо ее комнаты на кухню, чтобы взять стакан воды, и услышал детский голос:
– Мне нравится смотреть на свои кости. Так приятно их видеть и чувствовать. Понимаете, когда между ними и мной много жира, я словно отдаляюсь сама от себя.
В мастерской Билла время от времени раздавались какие-то удары, стук и грохот и тихонько играла музыка:
Чарли Мингус, Том Уэйтс, Лу Рид и "Токинг Хедз" перемежались с ариями из опер Верди и Моцарта и песнями Шуберта. Билл работал над новыми сказочными коробами. Каждый короб – отдельная сказка. И поскольку я всегда знал, какой именно сказкой он сейчас занят, то невозможно длинные косы, странно разросшиеся дворцы, уколотые пальцы каким-то непостижимым образом вплетались в мои мысли, когда я склонялся над репродукцией "Мадонны Ручеллаи". Меня всегда притягивали недосказанность и уплощенная очевидность искусства Средневековья и раннего Возрождения. В то время я пытался интерпретировать его нравственный кодекс с позиций стремительно меняющейся истории. Триптихи и доски с изображениями страстей Христовых, жития Марии и истекающих кровью святых мучеников, исполненных христианской отрешенности, начинали мешаться у меня в голове со сказочными персонажами Билла или с истощенными героинями Вайолет, для которых самоограничение и самоистязание были доблестью. А из-за того, что Эрика каждый день читала мне вслух куски из своей книги, истаивающий синтаксис Генри Джеймса, когда многочисленные придаточные определительные неизбежно бросают тень сомнения на предпосланное им абстрактное существительное или вообще на все предложение, вдруг проникал в мой текст, и тогда мне приходилось переделывать абзац за абзацем, чтобы избавиться от постороннего влияния.
Вернувшись из лагеря, мальчишки принимались играть во дворе. Они рыли какие-то ямы и снова засыпали их землей. Они строили крепости из сухих бревен и старых одеял, ловили тритонов и жуков, поймали несколько бронзовок гигантских размеров. Они росли. Два карапуза из того, первого лета разительно отличались от двух длинноногих мальчуганов нашего последнего вермонтского августа. Мэт играл, бегал, хохотал, как другие дети, но я по-прежнему чувствовал в его характере какие-то подводные течения, которые вели его своим, особенным путем. В нем была глубинная пылкость, отличавшая его от сверстников. Они с Марком знали друг друга с младенчества и росли почти как братья, поэтому в основе их отношений с самого начала лежала обоюдная терпимость и сознание того, что они очень разные. Марк был куда спокойнее. Когда ему исполнилось семь, он превратился в на редкость милого и покладистого ребенка. Казалось, непростые перипетии детства не оставили ни малейшего отпечатка на его характере. Мэт, напротив, существовал очень напряженно. Он редко плакал из-за ссадин или синяков, но стоило ему почувствовать по отношению к себе пренебрежение или несправедливость, как слезы готовы были хлынуть рекой. Он рос обостренно совестливым, просто до суровости, до беспощадности совестливым, поэтому Эрика частенько сетовала, что мы, сами того не желая, воспитали человека с чудовищно завышенной нравственной планкой. Бывало, я хотел отчитать его за что – нибудь, но не успевал и рта раскрыть, потому что он уже начинал казниться: – Я виноват. Прости меня, пап, я так виноват!
Наказание он тоже определял себе сам, так что мы с Эрикой не столько бранили, сколько успокаивали его, что все не так страшно.
Медленно, но верно, с помощью специального педагога он овладевал грамотой, но по вечерам мы по-прежнему читали ему вслух. Книжки становились все длиннее и сложнее. Эти книжки и любимые кинофильмы невероятно бередили его воображение. Он был сиротой, томился в каземате, поднимал мятежи, терпел кораблекрушения, открывал новые галактики. Однажды они с Марком смастерили в лесу Круглый стол, как у короля Артура. Но главной, всепоглощающей мечтой Мэта оставался бейсбол. Он ни на секунду не выпускал из рук перчатку; без конца отрабатывал стойку и замах. Надев спортивную форму, он стоял перед зеркалом и ловил перчаткой воображаемые мячи. Он собирал карточки с портретами бейсболистов, залистал свою "Бейсбольную энциклопедию" до дыр и разыгрывал в воображении матчи, которые заканчивались таким бешеным нарастанием темпа, что игрокам грозил разрыв аорты. Мне иногда ради него самого хотелось, чтобы он действительно хорошо играл. В девять лет, когда ему прописали очки, он сразу прибавил в меткости броска, но его успехи в малой лиге в первую очередь объяснялись не природными данными, а бешеным, неослабевающим стремлением играть. Когда я наблюдал, как он, в новеньких спортивных очках на резинке, бежит до следующей базы, так что локти и коленки со свистом рассекают воздух, то, конечно, видел, что в команде есть мальчики, которые бегают куда техничнее, и что, несмотря на все свое стремление, движется он не так уж быстро. Но с другой стороны, на начальном этапе матчи малой лиги – это подлинная комедия ошибок, поскольку игроки запросто могут зазеваться на базе, забыть правила, пропустить мяч, который сам летит в раскрытую перчатку, или поймать мяч, а потом споткнуться и упасть. Так что Мэт был не лучше и не хуже других; он допускал всевозможные ляпы, кроме одной – его никогда не подводило внимание. Билл сказал как-то:
– Настрой у него чемпионский.
Если бы к этому еще и чемпионские данные!
Перипетии игры все крепче связывали Билла и Мэта. Подобно ученому монаху, приобщающему новообращенного послушника к тайнам ордена, Билл вводил его в дебри статистики питчеров и бэттеров. Он учил Мэта разбираться в тонкостях значений, которые могут приобретать во время игры жесты тренера: какая, например, разница, взмахнет он растопыренной ладонью или кулаком, тронет себя за нос или дернет за мочку уха. Он был готов дотемна подавать и вбрасывать Мэту мяч во дворе; игра прекращалась, только когда в сгустившихся сумерках уже вообще ничего не было видно. При этом его собственный сын к бейсболу проявлял полнейшее равнодушие. Временами Марк присоединялся к этим двум фанатикам, но по большей части уходил куда-нибудь искать жуков или просто валялся на траве и смотрел в небо. Ему, казалось, совершенно не мешает, что отец и его лучший друг становятся все ближе друг другу. Я, во всяком случае, не видел в нем и тени ревности.
Для Мэта Билл стал средоточием двух вещей, без которых он не мог жить: бейсбола и живописи. На моих глазах простая привязанность перерастала в поклонение кумиру. В наши третий и четвертый вермонтские августы Мэт все время ждал, когда Билл закончит работу. С непременным рисунком в руках он терпеливо сидел на деревянном крылечке приземистого сарая, заменявшего Биллу мастерскую. Заслышав звук шагов и скрип раздвижной двери, он вскакивал и принимался размахивать рисунком. Я много раз наблюдал эту сцену из окна на кухне, где исполнял свою почетную обязанность – резал овощи на салат. Билл выходил на крыльцо и стоял там, прислонившись к стене. Если вечер выдавался жаркий, он доставал из кармана тряпку, о которую вытирал кисти, и промокал ею лоб и щеки, а Мэт в это время бежал по ступенькам к нему навстречу. Билл протягивал руку за рисунком, брал его, кивал с улыбкой и иногда ерошил Мэту волосы. Один из этих рисунков предназначался Биллу в подарок – выполненный цветными карандашами портрет Джеки Робинсона [7]7
Джеки Робинсон (Джек Рузвельт Робинсон) (1919–1972) – американский бейсболист, первый афроамериканский участник современной главной лиги. В 1962 году Робинсон стал первым афроамериканцем, избранным в Национальный бейсбольный зал славы.
[Закрыть]с битой на поле. Мэт корпел над ним несколько дней. Вернувшись в сентябре в Нью-Йорк, Билл повесил портрет на стену в мастерской. Он висел там много лет.
Хотя Мэт постоянно рисовал бейсбол – поле и игроков, – в его рисунках и картинах все равно присутствовал Нью-Йорк. С течением времени рисунки становились все сложнее. Тут был Нью-Йорк при ярком свете дня и под ровным серым небом. Мэт рисовал его при сильном ветре, под дождем, в снежной заверти метели. Он делал виды города сверху, снизу и сбоку, населял его улицы уверенными бизнесменами, богемного вида художниками, тощими моделями, попрошайками и бессвязно бормочущими психами – сколько раз мы их видели по дороге в школу! Он рисовал Бруклинский мост, статую Свободы, Крайслер-билдинг, башни-близнецы. Когда Мэт приносил мне свои городские зарисовки, я всегда их подолгу рассматривал, потому что знал, что только пристальному взгляду откроются детали: обнимающаяся в парке парочка, зареванный малыш на углу улицы и беспомощно стоящая рядом мама, заблудившиеся туристы, воры-карманники за работой, шулера, предлагающие прохожему угадать одну карту из трех.
Летом того года, когда Мэту исполнилось девять, на всех его городских пейзажах стал появляться один и тот же персонаж – бородатый старик. Как правило, он маячил в окне крохотной квартирки. Подобно одиночкам с полотен Эдварда Хоппера, он всегда был сам по себе. Иногда на рисунках появлялся серый кот, он либо крался по подоконнику, либо лежал на полу, свернувшись клубочком. Но людей рядом со стариком не было никогда. На одном из рисунков он сидел сгорбившись, обхватив голову руками.
– Смотри-ка, – сказал я сыну, – этот бедолага появляется у тебя уже не в первый раз.
– Это Дейв, – ответил Мэт. – Его так зовут, Дейв.
– Почему Дейв?
– Не знаю, просто зовут так, и все. Он совсем один. Я все время думаю, что ему надо с кем-то подружиться, а потом начинаю рисовать, и он опять получается один.
– Похоже, жизнь у него невеселая.
– Мне его очень жалко. У него никого нет, только Дуранго.
Мэт указал на кота:
– Но ты же знаешь этих кошек. Они никого не любят по-настоящему.
– Ну, – нерешительно начал я, – может быть, он еще встретит друга…
– Ты так говоришь, потому что думаешь, что раз я его выдумал, то я и друга могу ему выдумать. А дядя Билл говорит, что так нельзя, он говорит, что надо всегда чувствовать, где правда, а правда может быть там, где грустно. Так у художников бывает.
Я посмотрел на серьезное лицо сына и еще раз взглянул на Дейва. Мэт не упустил даже вены на кистях старческих рук. Рядом с Дейвом на полу стояла тарелка и грязная чашка из-под кофе. Это был еще очень детский рисунок, со слабой перспективой, с анатомическими искажениями, но меня поразила линия, очерчивающая фигуру одинокого старика. Она брала за сердце. С тех пор на каждом "городском" рисунке Мэта я первым делом искал Дейва.
По вечерам мы гуляли, спускались с холма по проселку. Или ехали на базарчик в Дуттоне, чтобы купить к ужину помидоров, перцев и фасоли. В погожие дни ходили купаться на пруд, благо он был в двух шагах от дома. Все, кроме Билла, – он, как правило, работал дольше остальных. И никогда не готовил – зато мыл посуду. Но пару раз за лето, когда уж очень припекало, он выходил из "Бауэри номер два" и шел к нам, чтобы окунуться. Мы видели, как он шагает по траве, раздевается на берегу и остается в одних трусах. Казалось, время над ним не властно. С того дня, как мы познакомились, он не постарел ни на день. Билл медленно входил в воду, нервно покрякивая по мере того, как становилось глубже. Между большим и указательным пальцем он сжимал окурок и поэтому вынужден был поднимать руку все выше и выше над поверхностью воды. За пять лет, которые мы провели в Вермонте, я всего раз видел, как он окунается с головой, ныряет и вообще плавает. Но кстати, именно тогда я обратил внимание на его быстрые и мощные гребки.
Летом того года, когда мне исполнилось пятьдесят шесть, я обнаружил, что мое тело стало другим. Это произошло как раз в тот день, когда Билл плавал, а Мэт с Марком дружно подбадривали его на другом конце пруда и требовали, чтобы он плыл к ним. Я уже вылез из воды и обсыхал в плавках на берегу. Взглянув на свое тело, я вдруг заметил, какие у меня шишковатые, костлявые пальцы на ногах. Под левым коленом, не пойми откуда, вылезла надутая варикозная вена, тонкие волоски на груди совсем поседели. Плечи и торс как-то съежились, бледную кожу покрывала россыпь коричнево-красных пигментных пятен – "гречка". Но хуже всего были мягкие белые складки жира, которые внятно обозначались на поясе и животе. Я же всю жизнь был поджарым! Нет, конечно, по утрам, застегивая брюки, я чувствовал, что они стали как-то подозрительно тесны, но почему-то не спешил бить тревогу. Дело в том, что я позабыл, какой я. В моем сознании существовал некий автопортрет, который на самом деле давно не соответствовал действительности. Ну, скажите на милость, где я мог себя увидеть? Бреясь по утрам, я смотрел только на свое лицо. Случайные отражения в витринах или стеклянных дверях? Видел, но мельком. В ванной? Но я там мылся, а не изучал изъяны собственного тела. Я сам для себя стал анахронизмом. Когда я спросил Эрику, почему она молчала обо всех этих малосимпатичных изменениях, она ухватила меня за жирную складку на талии и весело сказала:
– Да брось ты, я тебя и толстого, и старого все равно люблю.
Какое-то время я тешил себя надеждами на возможную метаморфозу. Поехав в командировку в Манчестер, я купил себе гантели и честно пытался за ужином налегать на брокколи, а не на ростбиф, но моего запала хватило ненадолго. Тяготы самоограничений оказались сильнее тщеславия.
В последнюю неделю августа всегда приезжал Ласло, чтобы помочь Биллу перевезти работы в Нью-Йорк. Я как сейчас вижу комичную фигуру, таскающую через двор короба и рамы из летней мастерской в фургон: красные штаны в обтяжку, черные туфли из мягкой кожи и всегдашнее каменное выражение лица. Причем комизм был не столько в лице, сколько в прическе. Пышный белобрысый веник у Ласло на голове словно намекал, что где-то в глубине загадочной финкельмановской души таятся юмористические изыски. Подобно реквизиту безмолвного мима, шевелюра говорила за него, придавая ему вид эдакого наивного, бесталанного простака, современного Кандида, единственной реакцией которого на окружающую действительность может быть только искреннее безграничное изумление. На самом же деле Ласло был просто спокойным и неконфликтным человеком. Если Мэт приносил ему лягушку в подарок, он внимательно ее рассматривал, если его о чем-то спрашивали, он обязательно реагировал, коротко и ясно, если ему велели вытирать посуду, он принимался медленно и методично перетирать одну тарелку за другой. Именно эта ровность нрава и заставила Эрику поверить в то, что он "славный".
Для Эрики август неизменно начинался с мигрени, которая не отпускала ее по два-три дня. Сперва появлялись белые и красные мушки, мелькавшие на периферии поля зрения левого глаза, потом – сильнейшие головные боли до рвоты и судорог. Лицо ее становилось серым, под глазами залегала чернота. Она переставала есть, только спала, просыпалась и снова спала, никого к себе не подпуская. Малейший шум причинял ей невыразимые страдания. И, несмотря на все свои мучения, она чувствовала себя виноватой и все время лепетала какие-то извинения.
Когда Эрика слегла с мигренью в третий раз, Вайолет решила, что пора действовать. День был сырой, дождливый. Эрика с утра не выходила из нашей комнаты, и ближе к обеду я заглянул к ней. В спальне было темно, жалюзи опущены. Вайолет сидела у Эрики на спине и растирала ей плечи. Не говоря ни слова, я прикрыл дверь. Через час, когда я снова зашел, то еще из-за двери услышал голос Вайолет – очень тихий, монотонный. Они обе лежали на кровати, Вайолет прижимала голову Эрики к своей груди. Эрика приподнялась на звук открывающейся двери и слабо улыбнулась: – Мне уже лучше, Лео, – сказала она. – Правда, лучше.
Уж не знаю, может, Вайолет действительно обладала какими-то сверхъестественными способностями, может, в тот день мигрень у Эрики протекала неким особым образом, но как бы то ни было, теперь моя жена всякий раз обращалась к Вайолет за помощью. Когда в первую неделю нашего пребывания в Вермонте у Эрики начинался приступ, Вайолет принималась за свои магические растирания и нашептывания, в результате которых боль отпускала. Японятия не имею, что именно она говорила Эрике. Их взаимная приязнь перерастала в особые, я бы сказал, глубинно женские отношения, когда между взрослыми женщинами возникает девическая близость с ласками, секретничаньем и пересмешками.
Но близость возникала и между другими обитателями дома, зачастую в самом обыденном смысле. Я видел Вайолет в пижаме, она тоже видела меня в пижаме. Я теперь знал, что пышность ее шевелюры достигается с помощью заколок. А еще оказалось, что хотя Билл всегда перед ужином оттирал руки мылом и скипидаром, в душ его было не загнать, а по утрам, пока он не выпьет кофе, к нему лучше не подходить. Мы с Эрикой слышали стенания Вайолет по поводу домашних дел, от которых Билл отлынивает, слышали, как Билл жалуется на ее невыполнимые требования к чистоте и порядку. Билл с Вайолет слышали, как Эрика пилит меня за то, что я забыл что-то купить, и за то, что до сих пор ношу штаны, "по которым помойка плачет". Я подбирал по дому заскорузлые от грязи носки Марка и чьи-то заношенные трусы, не то его, не то Мэта. Однажды вечером я увидел капельки крови на стульчаке унитаза. У Эрики месячных не было. Я оторвал кусок туалетной бумаги, смочил его водой и тщательно протер сиденье. Тогда я еще не знал, что кроется за этими каплями, но той же ночью я услышал из спальни Вайолет и Билла горький плач и тихий голос Билла, утешавшего жену.
– Это все из-за ребенка, – сказала Эрика.
– Какого ребенка? – не понял я.
– Простого. Ребенка, которого у них нет.
Эрика давно знала правду. Вот уже два года Вайолет пыталась забеременеть. Хотя доктора со всей ответственностью утверждали, что и она и Билл абсолютно здоровы, Вайолет начала лечиться от бесплодия, но все равно ничего не получалось.
– Сегодня у нее опять пришли месячные, – тихонько сказала Эрика.
Плач внизу затих, а я вдруг вспомнил слова Билла о том, как ему хочется иметь детей, "тысячи детей".
В нашем доме не было телевизора, так что нам пришлось вспомнить о забавах былых времен. Каждый вечер после ужина кто-нибудь из взрослых читал вслух. Когда была моя очередь, я подолгу листал сборники народных сказок, которые Билл привез в огромном количестве. Нужно было выбрать такую, чтобы она не начиналась со слов: "Жили-были король с королевой, и больше всего на свете хотелось им иметь ребенка". Из нас четверых самым лучшим чтецом оказался Билл. Читал он негромко, но очень выразительно, то ускоряя, то замедляя темп в зависимости от оттенков смысла, то делая эффектные паузы. Иногда он подмигивал мальчикам или притягивал поближе Марка, который и без того буквально льнул к отцу. Почему сказки ему не приедались? Ведь он целыми днями воплощал их в мастерской, а потом, вечерами, готов был снова и снова их читать. Дело в том, что любая работа, которой в данный момент занимался Билл, становилась для него смыслом существования, путеводной звездой. За ней он готов был идти без устали, заражая и слегка утомляя меня своим энтузиазмом. Он сыпал цитатами из научных статей, совал мне ксерокопии каких-то рисунков, пускался в рассуждения о символическом значении числа "три" – три сына, три дочери, три желания. Он слушал записи народных песен, имевших хотя бы отдаленное отношение к теме его изысканий, и помечал жирными крестиками то, что мне, по его мнению, следовало прочесть. Я, как правило, не сопротивлялся. Когда Билл приходил ко мне с очередной идеей, он никогда не говорил возбужденно, не повышал голоса, не размахивал руками. Все дело было в его глазах. В них полыхало снизошедшее на него озарение, и, взглянув в эти глаза, я понимал, что выбора у меня нет и что придется слушать.
За пять лет Билл создал более двухсот "сказочных" коробов, и это не считая иллюстраций к поэтическому сборнику, который выпускал его приятель, рисунков и картин, в основном портретов Марка и Вайолет, а также машинок и всяких хитроумных штуковин, которые он мастерил на радость мальчишкам. Яркие разноцветные игрушки катались, летали, вертелись, как ветряные мельницы. У Мэта с Марком особой популярностью пользовалась одна его кукла, придурковатого вида мальчик, умевший делать одну – единственную штуку: если дернуть за рычаг у него на спине, он высовывал язык, и при этом с него спадали штаны. Игрушки становились для Билла отдыхом от изнурительной работы над коробами. Все короба были примерно одного размера: метр на метр двадцать. Плоские фигуры сочетались в них с трехмерными, настоящие предметы с нарисованными, и старинные сказки рассказывались с помощью персонажей и реалий сегодняшней жизни. Внутри короба состояли из множества секций, напоминавших комнатки.
– Это как комиксы, понимаешь? – объяснял мне Билл. – Двухмерные или трехмерные комиксы, только без слов.
Но не все было так просто. С одной стороны, очарование миниатюрности вызывало у людей те же чувства, с какими обычно разглядывают кукольные домики, упиваясь деталями. Но наполнение этих созданных Биллом крохотных миров настолько не соответствовало ожиданиям, что становилось жутко. Что-то в их форме и отчасти в магическом содержании заставляло вспомнить о Джозефе Корнелле, но работы Билла были крупнее и жестче, без особого лиризма. Мне казалось, что внутренняя напряженность создает в них изобразительный конфликт. Сначала Билл рассчитывал на то, что его зритель хорошо знаком со сказкой, которую он ему рассказывает. Его темноволосая и темнокожая Спящая красавица лежала в коме на больничной койке, опутанная трубками капельниц и проводами от кардиомонитора, которые переплетались с изысканными цветочными композициями – очевидно, присланными с пожеланиями скорейшего выздоровления. Палата буквально задыхалась от гигантских гладиолусов, гвоздик, роз, королевских стрелиций и папоротников. Лозы плюща выползали из розовой корзинки, змеясь, вплетались Спящей красавице в волосы и тянулись к трубке телефона, лежавшей рядом с кроватью. В следующей сцене над больничной койкой, где лежала спящая девушка, парил вырезанный из картона голый мужчина с эрекцией. В руке он держал раскрытые ножницы. В заключительном эпизоде Спящая красавица сидела на кровати. Глаза ее были широко открыты. Мужчина исчез, но на полу толстым, чуть не по колено, слоем лежали искромсанные ножницами провода, трубки и цветы.
Позднее Билл начал выбирать для своих работ менее известные сюжеты. Некоторые сказки пришли из наших совместных чтений вслух, например, "Принцесса, выдававшая себя за принца" из "Фиолетовой книги сказок" Эндрю Ланга, где королевская дочь ради сохранения отцовского трона выдает себя за юношу. После череды приключений, в том числе освобождения принцессы-пленницы, главная героиня понимает, что жизненные испытания сделали из нее героя. В последней из девяти сцен сказки центральный персонаж, облаченный в строгий костюм с галстуком, стоит перед зеркалом. Выпуклость, явственно обрисовывающаяся под гульфиком, свидетельствует об истинной мужественности героини.
Летом 1987 года Билл закончил "Подменыша". И по сей день это моя самая любимая работа из "сказочной" серии. Кстати, Джеку она тоже нравилась больше всех, хотя он видел в ней, прежде всего, рассказ о современном искусстве, вариации на тему отношений между подлинником, копией и стилизацией. Но, поскольку я все-таки знал Билла лучше, меня не покидало ощущение, что в этих семи "комнатках" разместилась притча, основой для которой послужили внутренние переживания самого художника.
В первой из них перед распахнутым окном, опершись руками о подоконник, стояла скульптурная фигурка мальчика в пижаме. Мальчугану было лет десять-одиннадцать, как Мэту с Марком. На дворе сгущались сумерки, и в соседнем доме горели три освещенных окна. В каждом из них Билл нарисовал какую-то сценку: вот человек говорит по телефону, вот старуха с моськой, вот обнаженная парочка, лежащая рядышком на кровати. В комнате у мальчика царил беспорядок, всюду валялась одежда и игрушки. Некоторые из них Билл написал прямо на полу, другие сделал трехмерными, так что получились миниатюрные скульптуры. Придвинувшись к коробу почти вплотную, я заметил у мальчика в правой руке иголку и катушку ниток.
Во второй "комнатке" этого же короба мальчик уже спал. Справа от его кровати было окно, через которое в спальню влезала вырезанная из бумаги женщина. При взгляде на нее становилось не по себе именно из-за того, насколько грубо она была намалевана. Ее непропорционально большая голова, короткие руки, выгнутые под каким-то немыслимым углом колени придавали ей сходство с детским рисунком. Одну ногу она уже перекинула через подоконник, и мне сразу бросилась в глаза туфля, сидевшая на бумажной стопе. Это была туфля Люсиль.
В третьей сцене странная гостья вынимала спящего мальчика из кровати. Следующая часть работы представляла собой уже не трехмерную комнату, а плоское живописное панно, вынесенное вперед и закрепленное по краю короба. На холсте была изображена все та же женщина, несущая мальчика по ночному Манхэттену, где-то в районе Бриллиантового ряда на углу 47-й улицы и Шестой авеню. Ее фигура, до этого просто вырезанная из листа бумаги, теперь словно бы обрела глубину. Это была уже не бумажная кукла; она казалась такой же объемной, как и мальчик, спящий у нее на руках. Она шла на зрителя на чуть присогнутых ногах, ссутулившись, и только лицо ее оставалось прежним: две точки вместо глаз, вертикальная линия вместо носа и такая же, только наискось, заменяющая рот. В пятом коробе ее изображение из живописного стало скульптурным, но овал лица по-прежнему представлял собой грубо намалеванную маску. Она, склонившись, смотрела на мальчика, все сжимавшего в руках катушку ниток и иголку. Он лежал теперь внутри стеклянного ящика. Рядом с женщиной стоял другой мальчик, как две капли воды похожий на того, в прозрачном гробу. Глаза его были закрыты. Шестая сцена была точной копией четвертой: та же ссутулившаяся женская фигура, спящий мальчик и 47-я улица. Когда я впервые увидел всю работу целиком, я специально пристально вглядывался в это повторное изображение, силясь найти хотя бы одну отличительную черту, хотя бы намек на различие, но там не было даже намека. Всю нижнюю часть короба Билл отвел под финальную сцену, представлявшую собой ту же комнату, в которой начиналась сказка. Женщина исчезла. Один из мальчиков – очевидно, тот, второй, – сидел в кровати. Он улыбался и потягивался, задирая руки вверх. Комнату заливало утреннее солнце.
Впервые Билл показал мне эту работу в Вермонте, в своей летней мастерской. Стоял дождливый августовский день, и кроме нас двоих в "Бауэри номер два" не было ни души. Свет, пробивавшийся в оконце, казался жидким и серым. Я спросил Билла, где он взял такой необычный сюжет. Оказалось, он его придумал сам.
– Существует масса народных сказок о подменышах. Очень распространенный сюжетный ход. Знаешь, злые гномы крадут младенца, подменяют его двойником, а подмены никто не замечает. Это перепев извечного мифа о двойниках, который можно найти где угодно, начиная с оживших статуй Дедала и Пигмалиона и кончая преданиями древних кельтов и сказками американских индейцев. Близнецы, двойники, отражения. Или вот, скажем, Декарт. Я не рассказывал? Представляешь, он повсюду возил с собой механическую куклу, как две капли воды похожую на его любимую племянницу, которая утонула.
– Где ты это взял?
– Где-то слышал. Или читал, не помню.
– Это апокриф!
– Конечно, но все равно класс! Я впервые начал думать об этом после истеричек. Ведь, по сути дела, пациентки Шарко под гипнозом превращались в тех же подменышей. Тело хоть и оставалось прежним, душа переставала быть собой, превращаясь в свое подобие. А все эти рассказы о летающих тарелках, о пришельцах, которые вселяются в людей? Если вдуматься, все то же самое, опять двойники, выдающие себя за другого, опять подмена "я", опять либо некое бездушное существо, обретающее жизнь, либо превращение живого в неживое.
Я наклонился и указал на миниатюрную туфлю:
– А это тоже двойник?
– Чей?
– Той туфли, что была на первом портрете Вайолет.
Билл смешался.
– А ведь и правда, – выдавил он. – Я же тогда написал туфлю Люсиль. Я и забыл.
– Ты хочешь сказать, что это получилось случайно? – удивленно спросил я.
– Конечно.
Он посмотрел куда-то в сторону, взял отвертку, которая лежала на рабочем столе, и принялся вертеть ее в руках, а потом сказал:
– Кстати, ты знаешь, что она выходит замуж?
– Люсиль? За кого?
– За какого-то писателя. Преподает в Принстонском университете. Они давно встречаются.
– Как его зовут?
– Филип Ричмэн. Знаешь книжку "Пасхальный базар"? Это его.
– Впервые слышу.
Билл покатал отвертку в ладонях.
– Ты не поверишь, но я сейчас даже представить себе не могу, что мы были женаты. Я иногда спрашиваю себя: как это вообще могло случиться? Она ведь меня не то что не любила, я ей даже не нравился. Даже влечения какого-то, и того не было.
– Почему ты так решил?
– Она сама сказала.
– Ну, в запале чего только не скажешь. Я думаю, ей просто хотелось ударить тебя побольнее. Зачем ты этому веришь? Это же чушь!
– Нет. Она сказала не мне. Мне она никогда таких вещей не говорила. Она сказала об этом другому человеку, а уж этот человек передал мне.
Я вдруг вспомнил голоса Билла и Люсиль, ворвавшиеся в раскрытое окно нашей квартиры той давней весенней ночью.
– Все равно, – упрямо продолжал я, – этого просто не может быть. Зачем ей тогда было выходить за тебя замуж? Ради денег? Так у тебя в ту пору не было ни гроша.
– Да нет, Люсиль сказала правду. Она не умеет врать. Рассказала она это одной нашей доброй знакомой, знаешь, бывают такие, сперва доложат, кто какие гадости о тебе говорил, а потом давай сочувствовать, на плече рыдать. Только на этот раз гадости обо мне говорила моя же собственная жена.
– Но почему она сама тебе все не объяснила?
– Наверное, не смогла.
Билл помолчал, потом заговорил снова, пристально глядя на отвертку, которую по-прежнему крутил в руках: