Текст книги "Что я любил"
Автор книги: Сири Хустведт
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 29 страниц)
Привидений был с нами, когда Вайолет защищала диссертацию. Защиту назначили в мае. Они с Эрикой часами обсуждали, что именно Вайолет должна надеть, чтобы показаться в полном блеске. Когда я попытался напомнить, что члены ученого совета меньше всего интересуются туалетами докторантов, жена только отмахнулась:
– Ой, ну, Лео, ну что ты в этом понимаешь?! Ты же не женщина!
В результате решено было остановиться на классической юбке с блузкой, а к ним туфли на низком каблуке, но под это дело предполагалось поддеть корсет на китовом усе, который Вайолет взяла напрокат в Гринвич-Виллидж, в ателье по пошиву театральных костюмов. Отправляясь на защиту, она забежала к нам и застыла в дверном проеме в соблазнительной позе.
– Хоть бы мне в этом корсете повезло, – сказала она и повертелась, чтобы мы с Эрикой могли оглядеть ее со всех сторон.
– Я в нем как-то ближе к моим истеричным барышням, да и в нужных местах все утянуто.
Вайолет выразительно посмотрела на свой живот.
– Я за последние месяцы что-то раздалась. Еще бы, всю попу отсидела с этой диссертацией.
– Ты не раздалась, Вайолет, ты налилась, – запротестовала Эрика.
– Ага, так налилась, что вот-вот хрюкну.
На прощанье Вайолет поцеловала нас с Эрикой, а четыре часа спустя с победой вернулась домой. О только что присвоенной ученой степени она небрежно сказала:
– В хозяйстве пригодится. Все равно работы не найти. На прошлой неделе мне сказали, что если заниматься историей Франции, то на всю страну в наличии всего три профессорские ставки. Так что мой удел – безработица. Придется пополнить собой ряды излишне образованных гиперобщительных таксисток. Знаете, бывают такие, колесят по городу не закрывая рта, то цитатами из Вольтера сыплют, то арии Пуччини исполняют, а пассажир сзади сидит и мечтает только о том, чтобы она заткнулась и поехала побыстрее.
Однако в таксистки Вайолет не пошла. В профессора – тоже. Через год издательство Миннесотского университета опубликовало ее книгу "Истерия и внушение: покорность, бунтарство и недуг за стенами лечебницы Сальпетриер". Все места, где Вайолет могла бы утвердиться как преподаватель, находились где-нибудь на просторах Джорджии или Небраски, а из Нью-Йорка уезжать она не хотела. С деньгами у них было все в порядке, по крайней мере пока. Три больших "истерических" короба Билла купил Музей современного искусства в Испании, а множество работ поменьше разошлись по частным собраниям. Но еще до выхода в свет своей первой книги Вайолет начала собирать материал для второй. Ее вновь интересовали социокультурные эпидемии, на этот раз – анорексия и булимия. Хотя она явно преувеличивала свою полноту, изгибы и округлости форм делали ее похожей на пышнотелых кинодив времен моей юности. Ее фигура не соответствовала требованиям моды, особенно на Манхэттене, где непременным атрибутом шика стала худоба. Предмет научных изысканий Вайолет всегда отвечал каким-то тайным струнам ее души, и одной из них было гурманство. Она обожала готовить и ела с наслаждением и без особых церемоний, так что текло по подбородку. Всякий наш совместный обед или ужин заканчивался тем, что Билл брал салфетку и вытирал с лица жены крошки жаркого или капли соуса.
Работа над книгой была рассчитана на несколько лет, потому что она задумывалась как нечто большее, чем просто отвлеченное научное исследование. Недуги, интересовавшие Вайолет, были, по ее словам, "истерией наоборот".
– Если истерия была призвана разрушать границы допустимого, то анорексия, напротив, сама эти границы устанавливает, – объясняла она. – Сегодня девушки добровольнозагоняют себя в рамки.
Вайолет штудировала всевозможные исторические материалы. Она читала о святых, отказывавших себе в пище телесной, чтобы приобщиться благодати и в ниспосланных им видениях вкусить тела Христова – его крови, гноя из ран или даже обрезанной крайней плоти. Она рылась в медицинских документах, подтверждавших случаи длительного голодания, когда девушки месяцами не брали ни крошки в рот, когда женщины насыщались ароматами цветов или видом тех, кто ел. Ее очень интересовали бродячие «артисты-постники, показывавшие себя на ярмарках. В девятнадцатом и даже в двадцатом веке подобные номера пользовались исключительной популярностью по всей Европе и Америке. Например, некий Сакко из Лондона морил себя голодом, сидя в стеклянном ящике, мимо которого ежедневно проходили сотни зевак, которые платили деньги, чтобы взглянуть на его бренное тело. Кроме того, были еще больницы и клиники. Вайолет приходила туда, чтобы побеседовать с пациентками, страдавшими анорексией, булимией или ожирением. Она разговаривала с врачами, психиатрами, психоаналитиками и редакторами глянцевых журналов. В ее маленьком кабинете постепенно скапливались кассеты с многочасовыми записями интервью по теме будущей книги, и всякий раз при встрече она огорошивала меня новым, только что придуманным названием: „Пышки и щепки“, „Ротовые муки“ и, наконец, подлинный перл, „Жир и жар поджарой плоти“.
Когда "Гензель и Гретель" были еще в работе, я три или четыре раза заходил к Биллу в мастерскую и только на третий раз догадался, что он выбрал эту сказку не случайно. Ведь речь в ней шла о еде. Там все время либо что-то ели, либо морили кого-то голодом, либо пытались съесть кого-то. Билл "уложил" эту сказку в девять композиций, причем в ходе повествования фигуры и окружающие их предметы постепенно укрупнялись и к финалу достигали своей натуральной величины. В Гензеле и Гретель он увидел двух истощенных до предела ребятишек. При взгляде на них в памяти возникали сотни фотографий и документальных свидетельств о бедствиях двадцатого века: малолетние жертвы голода с тоненькими ручками и ножками и огромными глазищами на обтянутых кожей личиках. Только у Билла дети были одеты в драные толстовки, джинсы и кроссовки.
Первая работа представляла собой подобие кукольного домика. Небольшая коробочка, тридцать сантиметров на шестьдесят, со съемной передней стенкой. Если поднять стенку, открывалась комнатка с лестницей, ведущей наверх. На лестничной площадке стояли две вырезанные из картона детские фигурки, а внизу на диване застыли такие же фигуры мужчины и женщины. Перед ними мигал экран телевизора. Пульсирующий эффект создавала крохотная спрятанная лампочка, которая то включалась, то выключалась. Лица мужчины я разобрать не мог, мешали резкие тени, но вот лицо женщины, повернутое к мужу, видно было хорошо и казалось застывшей грубой маской. Все персонажи были выполнены черной тушью в графической манере, напоминавшей комиксы про Дика Трейси, а затем вырезаны и помещены в написанный красками интерьер.
Далее шли три картины, причем каждая следующая была больше предыдущей. Холсты обрамлял тяжелый золоченый багет, как в музее. Сперва мне показалось, что по стилю и колориту они близки к полотнам Фридриха, но потом я понял, что здесь куда сильнее влияние Райдера с его романтическими американскими пейзажами. На первой картине дети были изображены как будто бы с очень большого расстояния. Они только что очнулись от сна в глухом лесу и обнаружили, что родители исчезли. Две крошечные фигурки жались друг к дружке, а высоко в небе зловеще скалилась луна, и в ее холодном свете поблескивали камушки Гензеля. На втором холсте история продолжалась. Это был еще один лесной пейзаж, но теперь Билл прописал подлесок. Спящие дети были едва различимы – всего лишь две тени, лежащие бок о бок на земле. Под иссиня-черным небом в лесную чащу уходила дорожка из хлебных крошек, больше похожих на бородавки. На третьей картине ни Гензеля, ни Гретель не было вовсе, только птицы, пикирующие
/ с высоты за крошками хлеба, да тонкие лучи восхода, пробивающиеся сквозь кроны деревьев.
Чтобы изобразить пряничный домик, Билл отказался от обычных холстов в рамах. Ему понадобился очень большой холст, выкроенный в форме дома. Фигуры детей были написаны отдельно, а потом вырезаны и укреплены на крыше. И детей и домик Билл вылепил размашистыми крупными мазками. Он использовал ослепительно-яркие цвета, куда более яркие, чем на всех предыдущих полотнах. Оголодавшие за время скитаний по лесу дети, ошалев от еды, распластались на крыше. Гензель обеими руками жадно набивал себе рот шоколадом. Билл так и изобразил его, с прижатой к губам ладонью. Гретель, жмурясь от удовольствия, вгрызалась в огромную тянучку. Все сладости, из которых был сложен пряничный домик, казались настоящими. Кое-что Билл написал, но множество коробок, пакетиков и фантики от конфет он просто приклеил по всей поверхности – фасад дома пестрел плитками шоколада "Херши", батончиками "Баунти" и "Кит-Кзт", пачками печенья с повидлом, "Фрутеллы" и пакетиками драже.
Ведьма появлялась только на шестой картине, которая вновь представляла собой холст в форме домика, но на этот раз Билл предпочел приглушенные цвета. Я увидел заставленный грязной посудой стол. Билл выписал хлебные крошки, объедки гамбургера и красные полосы кетчупа на тарелках. Интерьер комнаты был по-американски скучным и непритязательным, но Билл написал его с такой энергией, что мне невольно вспомнился Мане. Как и в комнате родителей Гензеля и Гретель, здесь тоже присутствовал телевизор с рекламой арахисового масла во весь экран. Над детьми, заснувшими с выражением блаженной сытости на оплывших личиках, склонялась старая тетка в грязном бюстгальтере и колготках телесного цвета, сквозь которые видны были примятые волосы на лобке и мягкий раздутый живот. Вялые груди и две жирные складки на талии вызывали омерзение, но при взгляде на ее лицо у зрителя просто стыла кровь. Оно было перекошено от ярости. Толстые стекла очков укрупняли и без того выпученные глаза. Губы, раздвигаясь, обнажали два ряда блестящих металлических коронок. Символический ужас сказки становился реальным и осязаемым. Эта женщина была людоедкой. Она ела детей.
Седьмая часть была совсем иной по форме. Внутрь настоящей железной клетки Билл поместил вырезанную из холста фигуру Гензеля, стоящего на четвереньках. Изображение было плоским. Разглядывая его сквозь прутья, я заметил, что мальчуган значительно прибавил в весе. Одежда стала ему явно тесна, джинсы едва сходились на объемистом животе. На дне клетки валялась настоящая, чисто обглоданная куриная дужка.
На восьмой картине была изображена стоящая перед кухонной плитой Гретель. Вырезанная из плотной бумаги девочка была очень похожа на свое самое первое изображение, только очень округлившееся. Фигура была двусторонней; Билл выписал и спину и лицо, потому что смотреть полагалось и спереди и сзади. Гретель стояла перед настоящей духовкой с открытой дверцей, позволявшей видеть все, что внутри, но обугленных костей там не было. Задняя поверхность печки отсутствовала, и дальше начиналась гладкая стена.
В последней части работы откормленные братик и сестричка выходили из дверного проема, прорезанного в большом – три метра на два – прямоугольном холсте. Но теперь перед нами был не пряничный домик, а классический фермерский дом, непременный атрибут пейзажа любого из тысяч американских пригородов. Колорит напоминал выцветшую цветную фотографию. Билл даже поместил холст в тонкую белую рамочку, какой обыкновенно окантовывают снимки. В руках дети сжимали настоящую веревку. Впереди, где-то в метре от них, находилось трехмерное изображение мужчины в натуральную величину. Присев на одно колено, он цепко держал в руках другой конец веревки и тянул детей к себе, прочь из сказки. У ног его лежал настоящий топор. Для фигуры отца Билл выбрал плотный синий цвет, но поверх синего по всей поверхности скульптуры шли маленькие белые буковки – полный текст сказки "Гензель и Гретель": "Жил на опушке дремучего леса бедный дровосек со своей женой и двумя детьми; мальчика звали Гензель, а девочку Гретель…"
"Спасительное слово", – подумал я, взглянув на испещренную письменами фигуру дровосека. Сам не знаю, что я тогда имел в виду, просто эта фраза почему-то всплыла в голове. Ночью, после того, как я впервые увидел окончательный вариант "Гензеля и Гретель", мне приснился странный сон, будто я поднимаю руку и вижу проступающие на коже слова. Я не знаю, откуда они, я не могу их прочесть и понимаю только, что среди них есть существительные, потому что они написаны с прописной буквы. Я пытаюсь стереть их, но они не исчезают. Проснувшись, я подумал, что причина всему – фигура дровосека из сказки, но потом в памяти возник образ женщины с кровоточащими письменами на коже и бледно-розовый след имени, проступивший на руке Вайолет. "Гензель и Гретель" – это, прежде всего, история о голоде и изобилии и конечно же о детских страхах, но скелетоподобные дети с картин Билла выкопали из глубин моего спящего сознания совсем иные ассоциации. Написанные с прописной буквы существительные из языка моего детства вдруг переплелись с номерами, которые выжигали на руках узников концлагерей. Из всех моих родственников до клейма с номером дожил только дядя Давид, остальных не стало раньше. В ту ночь я долго лежал рядом с Эрикой и слушал ее дыханье. Прошел час. Я тихонько выскользнул из спальни, порылся в письменном столе и нашел там свадебное фото Давида и Марты. В четыре утра на нашей улице было поразительно тихо. Я вслушивался в громыхание редких грузовиков по Канал-стрит и рассматривал снимок, вглядываясь в элегантное длинное платье Марты и в парадный костюм Давида. Давид был красивее моего отца, но семейное сходство просматривалось, особенно в очертаниях лба и подбородка. У меня сохранилось единственное воспоминание о дяде. Я иду вместе с папой в парк, чтобы встретиться с дядей. Солнце, пробивающееся сквозь толщу листвы, рисует на траве узор из света и тени. Я сосредоточенно разглядываю траву, и вдруг передо мной вырастает дядя Давид. Он подхватывает меня под мышки и поднимает высоко-высоко над головой. Помню восторг от того, что взмываю вверх, а потом лечу вниз, помню восхищение, переполняющее мое сердце. Какой он сильный, какой уверенный! Отец хотел, чтобы он вместе с нами уехал из Германии. Я не помню, чтобы в тот день они повздорили, но точно знаю, что ссор было много, потому что Давид наотрез отказывался покинуть обожаемую родину.
Когда Билл выставил наконец "Гензеля и Гретель", вокруг работ разгорелся нешуточный скандал. Дирижировал им не кто иной, как Генри Хассеборг, написавший для журнала "Обозрение сцены и искусства" (сокращенно "ОСИ") статью под заголовком: "Прищур лощеного женоненавистника". Билла обвиняли в том, что он-де "щеголяет в расхристанном виде знойный мачо, он же по совместительству Великий Абстракционист-Экспрессионист, и все на потребу богатым европейским коллекционерам". Выставку Хассеборг предал анафеме, сперва назвав работу Билла "легковесным и поверхностным иллюстрированием", а потом и вовсе объявив ее "самым вопиющим воплощением женоненавистничества в истории современного искусства". И далее на протяжении трех мелко набранных столбцов он кипел, клокотал и плевался ядом. Статья сопровождалась фотографией Билла в темных очках, на которой он выглядел как голливудский секс-символ. Билл не верил своим глазам. Вайолет плакала. Эрика об авторе статьи иначе как о "брызгающем слюной самовлюбленном мерзавце" не отзывалась. А Джек покатывался со смеху:
– Нет, ты представь себе, и этот мозгляк теперь рядится в платье феминиста, каково?! Кто бы говорил про потребу публике, а?
Мне же казалось, что Хассеборг специально ждал момента, чтобы ударить в спину. К тому времени, как статья вышла в свет, имя Билла Векслера стало достаточно хорошо известно, чтобы набить кое у кого оскомину. Увы, зависть и злоба – неизменные спутницы славы, даже если слава отнюдь не вселенская. И не важно, где она приходит к человеку: на школьном дворе, в зале заседаний, в университетской аудитории или выставочном зале. За стенами галереи имя Уильяма Векслера практически ничего не говорило людям, но в замкнутом, почти кровосмесительном кругу коллекционеров и галерейщиков Нью-Йорка его звезда восходила, и даже крохотного лучика оказалось достаточно, чтобы вызвать у Хассеборга и ему подобных нестерпимую резь в глазах.
В будущем Биллу предстояло с завидной регулярностью вызывать ненависть у людей, которых он знать не знал, и всякий раз он оказывался к этому не готов и безумно пе реживал. Ему не могли простить, что он так хорош собой, но это еще полбеды. Как правило, посторонним, сиречь журналистам, каким-то образом удавалось нащупать его кодекс чести, эту исступленность единственно верного шага, не ведавшую компромиссов. В глазах некоторых, по большей части европейцев, это придавало ему романтический ореол – надо же, какой интригующе-загадочный гений! Другие, по большей части американцы, эту незыблемость принципов воспринимали как пощечину. Для них она, прежде всего, была свидетельством того, что "малый – то с приветом".
На самом же деле большинство своих работ Билл никому не показывал. Любая выставка являлась результатом беспощадной внутренней чистки, во время которой он безжалостно отметал все, кроме самого основного, а остальное прятал от посторонних глаз. Одни работы ему казались неудачными, другие – лишними, третьи стояли особняком и поэтому выпадали из серии, а значит, их нельзя было выставлять. И хотя Берни кое-что ухитрялся продать, что называется, с заднего крыльца, большая часть навсегда оставалась в мастерской. Билл объяснял мне, что деньги не главное, а все эти холсты, инсталляции и скульптурки, дескать, живут с ним на правах старых друзей. Так что обвинения Хассеборга в стремлении потрафить вкусу коллекционеров были просто нелепы. Хотя он, конечно, затеял все это неспроста. Для такого, как Хассеборг, признать, что на свете существуют художники, которыми движет что-то кроме мелкого тщеславия и желания пробиться любой ценой, означало перечеркнуть всю свою жизнь. В статье явно звучала паника. Хассеборг решил играть ва-банк.
После публикации его опуса я решил поподробнее расспросить Берни о личности автора. Как выяснилось, прежде чем заняться писательством, он был художником.
Берни назвал его картины полуабстракционистской мазней, которая решительно никого не интересовала. Промыкавшись несколько лет, Хассеборг в конце концов бросил свое призвание и переключился на критику и художественную прозу и в начале семидесятых опубликовал повесть о торговце наркотиками, который в промежутках между сделками предается размышлениям о судьбах мира. Действие происходило в трущобах Нижнего Ист-Сайда. Дебют был принят благожелательно, но за последующие десять лет Хассеборг так и не сподобился написать еще хотя бы одну книгу, зато сподобился накропать множество критических статей, и Уильям Векслер стал не единственной его жертвой. В конце семидесятых Берни выставил работы Алисии Капп. Ее изысканные скульптуры, где тело причудливо сочеталось с кружевом, продавались в галерее Уикса на ура. Но осенью семьдесят девятого года журнал "Арт ин Америка" опубликовал о ней разгромную статью за подписью Хассеборга.
– Алисия всегда была человеком очень хрупким, – рассказывал Берни, – но эта статья ее окончательно добила. Так что попала она в клинику, лечилась, потом собрала вещички и уехала в штат Мэн. Мне кто-то рассказывал, что она живет там в крошечной каморке с тридцатью кошками. Я ей звонил как-то раз, предлагал помочь, если она решит что-нибудь продать из своих работ. Тебе, говорю, для этого даже в Нью-Йорк приезжать не нужно. И знаешь, что она мне ответила? Нечего, говорит, продавать. Я больше этим не занимаюсь.
Эта история получила довольно неожиданное продолжение. Хассеборговская желчь вызвала к жизни еще три статьи о "Гензеле и Гретель", одну столь же враждебную, зато две другие – хвалебные. И одна из этих хвалебных статей появилась в журнале "Артфорум", издании куда более авторитетном, чем "ОСИ". Развернувшаяся полемика только подхлестнула интерес к выставке. Люди шли и шли в галерею, чтобы посмотреть на ведьму, ведь якобы из-за нее Хассеборг и взвился. Колготки телесного цвета настолько оскорбили его эстетическое чувство, что он не пожалел целого абзаца на описание этого предмета туалета и просвечивающих лобковых волос. В свою очередь дама, написавшая рецензию для "Артфорума", развила колготочную тему до трех абзацев, отстаивая право Билла на использование женских колготок с художественной целью, после чего несколько художников, которых Билл не знал лично, позвонили ему со словами поддержки и восхищения его творчеством. Так что Хассеборг, сам того не желая, вывел злую ведьму из пряничного домика в люди, а люди, сиречь художественное сообщество, не смогли устоять перед чарами наколдованного ею скандала.
Субботним апрельским утром ведьма вновь напомнила о себе. Когда Вайолет постучала, я сидел за столом в кабинете, поглощенный большой репродукцией "Юдифи" Джорджоне. Это знаменитый фрагмент дверной росписи, где изображена Юдифь, попирающая ногой мертвую голову Олоферна. Вайолет бросила на стол книгу, которую брала почитать, подошла сзади и, полуобняв меня за плечи, тоже склонилась над картиной. Казалось, Юдифь улыбается, попирая босой ногой главу только что умерщвленного полководца, и голова тоже будто бы улыбается ей в ответ, словно они вдвоем молчат о какой-то лишь им ведомой тайне.
– Такое впечатление, что Олоферн счастлив от того, что ему отрезали голову, – хмыкнула Вайолет. – А картина просто дышит кротостью, правда?
– Правда, – отозвался я. – Кротостью и эротизмом. Как после соития, когда наступает чувство покоя. Молчание удовлетворенности.
Ладонь Вайолет скользнула вниз по моей руке. Подобные проявления сердечности с ее стороны всегда казались мне совершенно естественными, но сейчас я вдруг впервые кожей почувствовал сквозь рубашку прикосновение ее пальцев.
– Господи, Лео, ну конечно! Как это верно!
Она облокотилась на край стола и вновь склонилась над книгой.
– Юдифь ведь наверняка постилась, да?
Палец Вайолет медленно двигался по контурам удлиненного тела Юдифи.
– Тебе не кажется, что они здесь слились вместе, перетекли друг в друга, перемешались? Ведь при соитии именно это и происходит.
Она повернула голову:
– А Эрики нет?
– Бегает где-то. У них с Мэтом сегодня какие-то дела.
Вайолет взяла стул, села напротив и пододвинула к себе альбом с репродукциями.
– Смотри, как он точно передает этот перемес! Потрясающе!
– У нас что, новая концепция?
– Не такая уж новая. Я впервые задумалась об этом, когда пыталась поговорить с девушками о чувстве угрозы извне, которую ощущают пациентки, страдающие анорексией. Так вот, этот перемес отмечали решительно все, понимаешь? Девушка вдруг начинает осознавать, что не в состоянии отделить потребности и желания окружающих ее людей от своих собственных. И тогда она закрывается. Это – форма протеста, стремление заткнуть все щели, чтобы не допустить внутрь никого и ничего. Но ведь перемес – это форма бытия. Мы пропускаем мир через себя. Еда, книги, картины, люди – все идет через нас.
Вайолет подперла голову рукой и задумалась.
– Мне кажется, в юности человек еще не до конца понимает, чего хочет, и не знает, какое количество других он готов впустить в себя. Когда я жила в Париже, то без конца примеряла на себя разные "я", как платья. Я все время придумывала себя заново. Мои копания в чужих историях болезни привели к тому, что у меня появился зуд. Я испытывала постоянное чувство тревоги, не находила себе места, особенно ближе к вечеру, слонялась по улицам, по каким-то кафешкам. И в одном таком кафе познакомилась с парнем. Его звали Жюль. Оказалось, его только что выпустили из тюрьмы, представляешь, в тот самый день, когда мы встретились. Он отсидел восемь месяцев за вымогательство. Мне стало безумно интересно, я принялась расспрашивать его про тюрьму. Он сказал, что тюрьма – это кошмар. Правда, он там, в заключении, много читал. Он был невероятно хорош собой: большие темные глаза и губы такие мягкие, чуть припухшие, словно уставшие от поцелуев. Мне он сразу понравился. А ему Вайолет Блюм показалась взбалмошной американской штучкой, эдакой роковой женщиной конца двадцатого века, которая в Париже решила пуститься во все тяжкие. Полный бред, конечно, но мне тогда нравилось. Так вот, все время, пока мы были вместе, я постоянно наблюдала за собой со стороны, как будто смотрела кино про другого человека.
Вайолет подняла руку и широким жестом показала направо:
– Следим внимательно! Они встречаются в кафе. Света достаточно, но он чуть приглушенный, так она выглядит выигрышнее. На заднем плане какой-то музон. Она смотрит на него, взгляд насмешливый, отстраненный и непроницаемый. Все, снято!
Вайолет громко хлопнула в ладони, потом посмотрела в другую сторону и продолжала:
– Смотрим дальше. Это снова она. Стоит над раковиной и осветляет волосы. Вот она оборачивается. Это уже не Вайолет. Вайолет больше нет. Есть Ви. Платиновая блондинка Ви уходит в ночь на свидание с Жюлем.
– Хочешь сказать, что ты перекрасилась в блондинку? – недоверчиво спросил я.
– Ага. И знаешь, что Жюль сказал, когда увидел меня в новой масти? Ни за что не угадаешь!
– И что же?
– Он сказал, что я похожа на девочку, которую нужно учить музыке.
Я расхохотался.
– Смейся, смейся, но именно с этой фразы все и началось. Жюль нашел мне педагога по фортепиано.
– То есть он сказал, что тебя нужно учить музыке, и ты немедленно согласилась, так, что ли?
– Понимаешь, у меня тогда был такой настрой. Какая – то смесь вызова и покорности, а это же так сексуально! И потом, почему бы не поучиться? Я пошла по указанному адресу. Оказалось, что это где-то в квартале Маре. Педагога звали месье Ренасс. Ты не представляешь себе, сколько у него было комнатных растений: большие деревья в кадках, маленькие колючие кактусы, папоротники. Не квартира, а джунгли. И едва я туда вошла, как сразу что-то почувствовала. Что-то происходило, но что именно, я не знала. Месье Ренасс вел себя очень сдержанно и вежливо. В детстве я, наверное, была единственным американским ребенком, которого не обучали игре на фортепиано. Я играла на ударных. Так что начали мы с азов, и в течение месяца я каждый вторник исправно приходила на урок. Мы учили какие-то легкие пьески, всё было до тошноты сотте il faut,но всякий раз, когда он сидел со мной рядом, у меня появлялось настолько обостренное ощущение собственного тела, словно оно принадлежало не мне. Грудь становилась какой-то огромной, зад едва умещался на табурете, волосы, казалось, полыхали белым огнем. Я играла и все время старалась поплотнее сдвинуть ноги. Во время третьего урока мой учитель вдруг разгорячился и даже пару раз прикрикнул на меня, но только на четвертом взорвался по-настоящему. Посреди занятия он вдруг заорал как сумасшедший: «Да сколько же можно!» А потом схватил меня за указательный палец, вот так. – Вайолет перегнулась через стол, схватила мою ладонь, потом сжала мне палец. Стискивая его все крепче, она поднялась, наклонилась к самому моему лицу и, почти касаясь губами уха, произнесла: – А потом он выдохнул: «Жюль!»
Последнее слово она произнесла низким хриплым голосом.
Отпустив мой палец, Вайолет снова села на стул.
– Я выскочила из квартиры. Чуть не своротила кадку с лимоном по дороге.
Помолчав немного, она продолжала:
– Понимаешь, мужчины часто дают мне понять, что они не прочь. Я к этому привыкла. Но тогда все было по-другому. Я безумно испугалась, потому что почувствовала этот перемес.
Я недоуменно посмотрел на нее.
– Когда он сжал мой палец, мне показалось, что это Жюль. Жюль и месье Ренасс перемешались, слились воедино. Но самое страшное было в другом. Мне это понравилось. Меня это возбуждало.
– Так, может быть, вас с месье Ренассом давно тянуло друг к другу, а Жюль тут вообще ни при чем?
– Ну что ты, Лео, месье Ренасс мне совсем не нравился. Все дело было в Жюле. Он все это устроил, и я наслаждалась, чувствуя себя частью его фантазий.
– Но ведь вы с Жюлем уже были любовниками?
– Конечно, но только любовниками, и все. А этого было мало. Вот Жюлю и понадобился третий, понимаешь?
Я не отвечал, но эта история была мне куда понятнее, чем думала Вайолет. Не важно, что на самом деле произошло в заставленной цветами квартирке, но я чувствовал свою сопричастность, словно стал звеном в единой цепи эротического электричества.
– "Перемес", на мой взгляд, – это главное слово, – продолжала Вайолет. – Оно точнее, чем "внушение" или "гипноз". Все-таки "внушение" – это что-то одностороннее. При этом, заметь, человеку свойственно определять себя как некую отдельную единицу, закрытую от остальных; так что даже столкнувшись лоб в лоб, мы не распахиваемся. Об этом мало говорят. А Декарт, между прочим, ошибался. Не "я мыслю, следовательно, я существую", а "я существую, потому что ты существуешь". Но это уже не Декарт, а Гегель. Облегченный, так сказать, вариант.
– Облегченный до полной невесомости, – хмыкнул я.
Вайолет досадливо отмахнулась.
– Суть в том, что люди постоянно перемешивают себя с другими. Иногда это хорошо, иногда просто замечательно, а иногда небезопасно. Мой урок фортепиано – наглядный пример перемеса, который представлял для меня опасность. Билл и его картины – тоже перемес. Или писатель и его книги. Это же сплошь и рядом! Помнишь ведьму?
– Какую?
– Из пряничного домика. "Гензель и Гретель" – это сказка Марка, его собственность. Она про него. И всю серию Билл затеял из-за него. Марк может сказать мне, что я его родная мама, а через минуту я слышу: "Уходи, ты не моя мама, ты плохая!" И всякий раз, когда я с ним, она тут как тут. Во что бы мы ни играли, она рядом. Стоит мне заговорить с ним, я слышу ее шепоток за спиной. Мы рисуем – она тут; строим что-то из конструктора – она снова тут. Я ругаю его за что-то – она опять тут. Стоит мне поднять глаза – и она всегда рядом.
– Подожди, подожди, получается, что в глазах Марка ты то ведьма, то родная мать?
– Это ты подожди. Я же пытаюсь объяснить. Раньше он никогда при мне не раздевался, теперь привык. Вот уже больше года мы играем в одну игру после того, как я его выкупаю. Наша игра называется "маленький хозяин". Марк – маленький хозяин, а я его слуга. После ванны слуга, по правилам игры, закутывает маленького хозяина в купальный халат, несет в детскую, чтобы уложить спать; кладет его в кроватку и начинает обнимать-целовать. Маленький хозяин страшно гневается и гонит слугу из дома. Слуга клянется, что он исправится, что никогда больше не посмеет обнять маленького хозяина, но потом, не помня себя, снова бросается к нему и осыпает его поцелуями. За это слугу снова гонят прочь. Он рыдает, умоляет о прощении, ползает перед маленьким хозяином на коленях, пока сердце хозяина не смягчается, и тогда все начинается заново. Марк может так играть часами.