355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сири Хустведт » Что я любил » Текст книги (страница 14)
Что я любил
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 02:25

Текст книги "Что я любил"


Автор книги: Сири Хустведт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 29 страниц)

А на дне куба с шестеркой я разглядел книжицу под названием "Шесть самых распространенных родительских ошибок". Книжка была крохотная, но совсем как настоящая. Попадались и каламбуры – ребусы, причем тщательно замаскированные, вроде "семья" – "7 я", "три" – "усзца", "поз", "Авсзя" и прочее в том же духе.

Билл не мог обойти стороной рифмы, так что они тоже нашли свое отражение, как вербальное, так и зрительное. На одной из стеклянных стенок куба с цифрой "восемь" можно было увидеть пересекающиеся осисистемы координат – ось Xи ось Y.Была и иностранная рифма. В кубе с тройкой человечек в кандалах и полосатой одежде, в какой обыкновенно карикатуристы изображают арестантов, приоткрывал дверь тюремной камеры. Рифма была «drei» – «frei». Если присмотреться, то на стеклянной грани проступало нацарапанное слово «drei», а на самом дне куба валялась маленькая черно-белая фотография, вырезанная из книжки. На ней были изображены ворота Освенцима с надписью ARBEIT MACHT FREI [10]10
  Труд делает свободным (нем.).


[Закрыть]
.

Вокруг каждой цифры прихотливая пляска ассоциаций сплеталась в крохотный вывихнутый мир, причем вывихнутость варьировалась по степени интенсивности от сновидения, в котором реализуются подсознательные желания, до ночного кошмара. Несмотря на пеструю тесноту, у зрителя не возникало ощущения, что все плывет перед глазами или что голова идет кругом. Каждый предмет, рисунок, кусочек текста, каждая картинка или фигурка занимали в стеклянных кубах строго свое место, определенное сообразно логике, пусть даже совершенно безумной, но все равно логике числовых, изобразительных и вербальных ассоциаций. И совершенно поразительную роль в этом играл цвет. Каждой цифре соответствовал некий основополагающий тон. Билла давно занимал гетевский цветовой круг и то, как его преломлял в своих густо записанных полотнах-галлюцинациях Альфред Иенсен. Кстати, на его картинах тоже были цифры. Так вот, за каждой цифрой закреплялся особый цвет, причем сюда входили черный и белый, как у Гете, но без учета предложенных Гете значений. Билл сделал ноль и единицу белыми, двойку – синей, тройку – красной, четверку – желтой, а дальше шли смешанные цвета: голубой для пятерки, фиолетовый для шестерки, оранжевый для семерки и зеленый для восьмерки. Девятка была выдержана в серых и черных тонах. Хотя посторонние цвета и вездесущие газеты, разумеется, вторгались в эту стройную схему, так или иначе нарушая ее, но каждый из десяти кубов переливался несметным количеством оттенков своего основного цвета.

"Цифровая" серия предстала творением мастера, находящегося в самом расцвете творческих сил. Как и все предыдущие работы Билла, это сплетение символов производило эффект замедленного взрыва. Чем дольше я смотрел на небольшие по размеру конструкции, тем ближе была та грань, за которой они вдруг разлетятся в клочья из-за безумного внутреннего напряжения. Передо мной находились компактные, четко структурированные смысловые бомбы, Билл пронизал их извилистыми корнями обнаженного смысла – того особого "общественного договора", который возникает из соположения завитушек, загогулин, черточек и линий.

Кое-где внятно читался намек на неизбежные сложности понимания: обрывок тетрадного листа с домашней работой Марка по математике, изгрызенный карандаш и то, что мне больше всего нравилось, – фигурка мальчугана, которого сморил мертвый сон прямо за партой, так что из – под щеки торчал раскрытый учебник алгебры. Как выяснилось, все эти аллегории скуки в кубе с девяткой носили куда более личный характер, чем могло показаться на первый взгляд. По словам Билла, у Марка настолько плохо обстояли дела с учебой, что директор осторожно порекомендовал родителям подыскать сыну другую школу, причем всячески подчеркивал, что речь идет отнюдь не об исключении, а скорее об индивидуальной несовместимости ученика и конкретного учебного заведения. У мальчика неплохие способности, но все упирается в его несобранность и отсутствие дисциплины. Возможно, ему было бы легче в школе с более щадящим подходом. Билл часами висел на телефоне, обсуждая с Люсиль, куда отдать Марка, и наконец было решено, что мальчик пойдет в "учебное заведение с прогрессивной методикой", но не в Нью-Йорке, а в пригороде Принстона. Школу нашла Люсиль, и Марка туда брали, но с одним условием: он должен был повторить год и снова пойти в восьмой класс. Так что осенью, когда Марку исполнилось четырнадцать, он переехал к матери и отчиму в Принстон, а в Нью-Йорк стал приезжать только на выходные.

За год он вытянулся на пятнадцать сантиметров. Мальчуган, который играл со мной в шахматы, превратился в долговязого недоросля, но характер его остался прежним. Я в жизни не встречал никого столь же лишенного даже малейшего намека на подростковую неуклюжесть. В нем была поразительная легкость: легкое тело, легкий нрав, невесомая поступь, грациозные движения. Но Билла постоянно беспокоила его вялость по отношению к учебе. Учился он неровно, в табеле "отлично" перемежалось с "очень плохо". Из уст педагогов все чаще звучали слова "безответственный", "ленится", "недорабатывает". Я в утешение говорил Биллу обычные банальности, дескать, Марк еще человек незрелый, но время все меняет, и перечислял имена великих, не подававших в школьные годы никаких надежд, а также первых учеников, из которых так ничего и не вышло. Мои душеспасительные беседы почти всегда действовали безотказно, и Билл начинал смотреть на вещи веселее.

– Марк это перерастет, – уверенно говорил он. – Ему просто нужно время. Он еще найдет свою дорогу и всему научится.

Во время своих приездов в Нью-Йорк Марк начал заходить ко мне. Обычно это было по воскресеньям, ближе к вечеру, перед его возвращением в Принстон. Я ждал, когда на лестнице раздадутся его шаги, когда он постучит в дверь и войдет в квартиру со своим всегдашним открытым и безмятежным лицом. Как правило, у него была с собой какая-нибудь работа, которую он собирался мне показать. Незадолго до этого Марк начал мастерить небольшие коллажики из журнальных картинок, и иногда выходило кое – что интересное.

Однажды весной он появился у меня на пороге с большим пластиковым пакетом в руках. Пропуская его в квартиру, я вдруг заметил, что за ту неделю, что мы не виделись, он еще подрос.

– Смотри-ка, ты меня почти догнал, – сказал я. – Так скоро отца перерастешь!

Марк, который до этого улыбался, вдруг окрысился:

– Не хочу я расти, – буркнул он. – Хватит с меня. Я и так высокий.

– А сколько ты уже? Метр семьдесят пять? Ну, для мужчины маловато.

– А я и не мужчина, – огрызнулся Марк.

Очевидно, на моем лице было написано такое изумление, что он мигом стушевался, пожал плечами и бросил:

– Да ладно, что там. Все в порядке. Вот, папа просил, чтобы вы посмотрели.

С этими словами он протянул мне пакет, с которым пришел.

Усевшись рядом со мной на диван, Марк вытащил большой кусок картона, сложенный пополам, и раскрыл его как книжку. Обе половинки были заклеены фотографиями рекламных моделей, сплошь молодые ребята и девушки. Очевидно, Марк вырезал их из журналов. Из каких-то других реклам он вырезал слова и отдельные буквы, а потом наклеил их поверх лиц: "БЕЗУМНО", "ХОЧУ", "ТАНЦУЮТ", "ШИК", "ТВОЕ ЛИЦО" и "УДАРИТЬ ПО". Честно говоря, на первый взгляд мне все это показалось довольно банальным, какой-то невразумительный винегрет на тему красивой жизни, но потом, присмотревшись, я вдруг заметил, что в центре каждой из двух половинок коллажа находится одна и та же фотография – малыш с пухлыми обвисшими щечками.

– Это кто же, ты, что ли? – спросил я и рассмеялся.

Марк в ответ даже не улыбнулся.

– У нас были две одинаковых карточки. Я спросил у мамы, она разрешила.

Справа от одной фотографии и слева от другой я увидел еще кое-что – два снимка, оба практически неразличимые под несколькими слоями налепленного сверху скотча. Я прищурился, пытаясь разобрать, что там.

– А это ведь тоже одинаковые карточки, да?

Сквозь целлофановую ленту едва проступали очертания чьей-то головы в бейсболке и тощих плеч.

– Кто это? – спросил я.

– Никто.

– А зачем ты его заклеил?

– Не знаю. Заклеил, и все. Просто решил, что так будет лучше смотреться. Я специально не придумывал.

– Но ведь это не журнальная фотография. Значит, ты ее где-то взял?

– Взял.

– И кто же это?

– Не знаю.

– Но оба эти изображения и здесь и там повторяются, а все остальное – нет. Причем вокруг них так много всякой всячины, что их так сразу и не заметишь. Даже жутко делается…

– А это что, плохо?

– Нет, это хорошо.

Марк закрыл свой коллаж и убрал его в пакет. Он сидел, откинувшись на спинку дивана и закинув ноги на журнальный столик. Меня поразил размер его кроссовок – сорок пятый или сорок шестой, не меньше. Я давно обратил внимание на то, что он носит нелепые широченные штаны-трубы, в каких сегодня ходят все мальчишки его возраста. Мы молчали, и вдруг я задал ему вопрос, который сам собой сорвался у меня с языка:

– Скажи, тебе плохо без Мэтью?

Марк повернулся и посмотрел на меня в упор. Несколько секунд губы его были плотно сжаты, потом он произнес:

– Очень. Я все время о нем думаю. Каждый день.

Пытаясь нащупать его руку на диване, я с шумом втягивал в себя воздух. От переполнявших меня эмоций все плыло перед глазами. Я захрипел. Когда наконец его рука очутилась в моей, я почувствовал крепкое пожатие его пальцев.

Марку Векслеру еще не исполнилось пятнадцати. Мне было шестьдесят два. Я знал этого мальчика с рождения, но мне ни разу в голову не приходило смотреть на него как на друга. А сейчас я вдруг ощутил, что у нас с ним од но будущее, что если я нуждаюсь в надежном понимании со стороны этого мальчика, который вот-вот превратится в мужчину, то всегда могу на него рассчитывать, и мысль эта внезапно оформилась в клятву, невысказанную, но данную себе самому. Что бы ни случилось, Марк обязательно найдет в моем сердце заботу и любовь.

Позднее я неоднократно прокручивал в памяти этот наш разговор, но в последние два-три года, после некоторых событий, случившихся в моей жизни, я вижу его словно бы со стороны. Вот я лезу в карман за платком, снимаю очки, утираю слезы и только потом шумно сморкаюсь в белый полотняный квадратик. Мальчик Марк сочувственно смотрит на старинного друга своего отца. Любой посторонний человек, будучи хоть чуточку в курсе ситуации, мигом сделал бы выводы. Он бы понял, что Марк никогда не сможет заполнить пустоту, оставленную во мне смертью Мэта, и что дело тут не в стремлении подменить одного мальчика другим. Он бы увидел в этом обоюдную попытку построить мост через утрату, которую ощущают оба, и ошибся бы. Как, впрочем, ошибся и я. Я не понял тогда ни себя, ни Марка. Дело в том, что, сколько бы я ни пытался рассматривать ту нашу воскресную беседу с разных точек зрения, мне не удается нащупать хоть какое-то объяснение. И вроде бы я ничего не упускаю: ни слов, ни жестов, ни даже неосязаемых флюидов, которые вдруг возникают между людьми, а понять не могу. Так что ошибся я тогда потому, что не ошибиться просто не мог.

Мысль пришла мне в голову ровно через неделю. Марку я решил пока ничего не говорить, но Эрике написал. Мне важно было знать ее мнение. Я хотел разрешить Марку пользоваться комнатой Мэта для работы. Пусть у него будет мастерская, чтобы делать коллажи. В квартире Билла и Вайолет ему тесно. Парню нужно больше места. К тому же в таком случае комната, принадлежавшая нашему сыну, перестанет напоминать мавзолей, необитаемый, покинутый кусок пространства, в котором не осталось ни души. Кто, как не Марк, лучший друг Мэта, сможет вдохнуть в нее жизнь? Я приводил самые убедительные аргументы, я писал, что Марк постоянно думает о Мэте, и подчеркивал, что согласие Эрики имеет принципиальное значение и для меня лично. Что греха таить, мне часто очень одиноко, и присутствие Марка хоть как-то скрасило бы мое существование.

Эрика не стала тянуть с ответом. Она писала, что, хотя внутренне противится мысли о том, что в комнате Мэта кто-то появится, по зрелом размышлении все-таки дает свое согласие. В самом конце письма она рассказала мне, что у Ренаты родилась дочурка Дейзи, и Эрику попросили быть крестной.

Накануне вступления Марка в права владения комнатой я открыл дверь, вошел и долго сидел на кровати Мэта. Моя готовность к переменам сменилась саднящей болью из – за того, что все пути к отступлению отрезаны. Я отчетливо понимал, что теперь слишком поздно отказываться от своего обещания. Мои глаза были прикованы к акварели в рамке на стене. Она останется здесь. Это было мое единственное условие, и я решил сказать об этом Мэту. Про себя я твердил, что мне не нужен мемориал в память о сыне, он и так живет во мне. Но стоило мне мысленно произнести эти слова, как сквозь утешительную банальность проступил их жуткий прямой смысл. Я отчетливо увидел Мэта в засыпанном землей гробу: его кости, череп с прядями волос. Меня трясло. Забытая история о подменышах пронеслась у меня в голове. Я отдал бы все, лишь бы поменяться с ним местами.

Марк притащил с собой бумагу, журналы, ножницы, клей, проволоку и новенький магнитофон. Теперь у него была мастерская. Всю весну он каждое воскресенье проводил в ней около часа, вырезая картинки и наклеивая их на куски картона. Но дольше пятнадцати минут подряд он работать не мог и без конца отвлекался, то чтобы рассказать мне анекдот, то чтобы позвонить, то просто чтобы сбегать в магазин по соседству и купить "чего-нибудь пожевать".

Через несколько дней после того, как Марк обосновался в новой мастерской, ко мне наведался Билл. Мы поболтали, и он попросил показать ему комнату. При виде вырезок, картонок, стопки тетрадок и стакана с ручками и карандашами он одобрительно кивнул головой:

– Я рад, что теперь у него есть место, где нет ни меня, ни Люсиль. Такая нейтральная территория.

Мне вдруг впервые пришло в голову, что я ничего не знаю о жизни Марка в Принстоне.

– Он никогда не говорит со мной о том, как ему живется у матери, – сказал я.

– Нам он тоже ничего не рассказывает, – отозвался Билл.

Помолчав секунду, он продолжил:

– А от Люсиль ничего не добьешься. Сплошные жалобы.

– На что?

– На то, что денег нет. А ведь она покупает только еду, которую он ест дома. Все остальное на мне. Я плачу за его одежду, за школу, за лечение – за все. И тем не менее не далее как вчера она мне заявила, что не может его прокормить, потому что он слишком много ест. Оказывается, она специально помечает в холодильнике те продукты, которые ему можно брать, и те, что нельзя. Специальными ярлычками, представляешь? И считает каждый грош.

– Ну, может, правда денег в обрез? Сколько она получает?

Билл метнул в мою сторону ненавидящий взгляд:

– Даже когда я был без гроша, у меня бы все равно язык не повернулся сказать, что не могу прокормить собственного ребенка!

Наступил июнь. Марк больше не стучал в дверь, у него появились свои ключи. В практически пустой комнате Мэта потихоньку воцарялся подростковый кавардак. Пластинки, компакт-диски, футболки и мешковатые штаны заполонили стенной шкаф. На столе громоздились тетради, журналы, рекламные проспекты. Марк жил на два этажа, курсируя между ними так, словно его дом был и тут и там. Иногда он принимался изображать Харпо. Тогда он скакал по гостиной, сжимая в руках клаксон, купленный по случаю на гаражной распродаже в Принстоне. Он скакал и скакал, и я даже не сразу замечал, что он уже стоит рядом, зацепив меня коленкой за локоть. А коллажи, если Марк вообще делал их тем летом, прошли мимо меня. Мне он их не показывал. Он бездельничал, что-то читал и слушал музыку, которую я не понимал. Но с другой стороны, я мало что слышал, потому что до гостиной, где я сидел, доносился лишь механический бит, напоминающий диско, – такой же быстрый, непрерывный и однообразный. Марк приходил и уходил. Полтора месяца он провел в лагере где-то в Коннектикуте, а потом еще на неделю поехал с Люсиль на Кейп-Код. Пока он был в лагере, Билл с Вайолет сняли коттедж в штате Мэн и уехали туда на месяц. Дом, казалось, вымер. Эрика по зрелом размышлении решила не приезжать, чтобы, как она писала, "не бередить рану". Так что со мной был только Гойя и моя тоска по всем ним.

Наступила осень, и приезды Марка на выходные возобновились с прежней частотой. Как правило, в пятницу вечером он садился в Принстоне на нью-йоркский поезд, а у меня появлялся в субботу, да еще забегал на часок в воскресенье. Теперь я обедал у Билла и Вайолет не чаще двух раз в месяц и приписывал эту возможность передышки от себя самого исключительно регулярности, с которой Марк меня навещал. Где-то в октябре я впервые услышал от него о сборищах рейверов, когда огромные толпы молодых ребят бушуют ночь напролет. По словам Марка, чтобы знать, где проходит рейв, надо было быть "в тусовке". Причем его, судя по всему, ничуть не смущало, что таких "из тусовки" – десятки тысяч, энтузиазма ему это никак не убавляло. От одного слова "рейв" у него ушки становились топориком.

– Это форма массовой истерии, – жаловалась мне Вайолет. – Религиозные бдения при отсутствии религии. Хипповская групповуха образца девяностых. Весь этот молодняк доводит себя до исступления и балдеет. Правда, они не пьют, но, говорят, у них там наркотики, хотя я ни разу не замечала, чтобы Марк возвращался домой под кайфом.

Вайолет тяжело вздохнула и потерла себе шею.

– Ну конечно, ему пятнадцать. Энергию некуда девать.

Еще один вздох.

– И все-таки я очень беспокоюсь. Я чувствую, что Люсиль…

– Люсиль? – переспросил я.

– Да не важно, – отмахнулась Вайолет. – У меня, наверное, просто паранойя.

В ноябре мне попалось на глаза объявление в одном литературном журнале. Оказывается, на Спринг-стрит, в нескольких кварталах от нашего дома, Люсиль устраивала творческий вечер. Последний раз мы виделись на похоронах Мэтью. Напечатанная строчка с ее именем и фамилией вдруг пробудила во мне желание услышать ее голос. К тому времени Марк успел превратиться в почти полноправного жильца моей квартиры, так что интерес к Люсиль мог явиться закономерным результатом нашей с ним близости, но сейчас я понимаю, что решение пойти на вечер было вызвано и недавними недомолвками Вайолет, и рассказами Билла о скупости его бывшей жены. Он так редко говорил о людях со столь внятным осуждением, что, заинтригованный, я решил увидеть все собственными глазами.

Вечер проходил в каком-то сомнительном плохо освещенном баре. Сквозь полумрак я увидел в дальнем конце зала Люсиль, сжимавшую пачку листков. Ее волосы были гладко зачесаны со лба и собраны в хвост. Одинокая лампочка над головой освещала бледное лицо, делая тени под глазами еще глубже. Издали она показалась мне прелестной в своем неприкаянном одиночестве. Я подошел поздороваться. Люсиль подняла голову и с усилием растянула плотно сжатые губы в улыбку. Но голос, когда она заговорила, звучал ровно и приветливо:

– Лео, какой приятный сюрприз!

– Вот, захотелось прийти послушать.

– Спасибо.

Повисла пауза.

Люсиль явно чувствовала себя неловко. Ее "спасибо" встало между нами как заключительная точка в разговоре.

– Я неправильно ответила, да? – начала она, тряхнув головой. – Нельзя было говорить только "спасибо". Я должна была сказать: "Как это мило с вашей стороны" или "Спасибо, что пришли". Вот если бы вы подошли ко мне после выступления и сказали, что вам понравилось, я могла бы отделаться простым "спасибо", и тогда бы мы не стояли, как сейчас, не зная, что делать дальше.

– Увы, вот они, подводные камни взаимопроникновения, – сказал я и тут же пожалел.

Слово "взаимопроникновение" было тут явно не к месту.

Но Люсиль оставила мою реплику без внимания и снова склонилась над своими листочками. Я заметил, что у нее дрожат руки.

– Для меня эти выступления всегда такая мука, – произнесла она. – Я должна несколько минут побыть одна, чтобы собраться.

Люсиль отошла в сторону, села на стул и погрузилась в чтение. Губы ее шевелились, а руки продолжали дрожать.

На вечер пришло человек тридцать. Публика расселась за столиками, кто-то заказал пиво, кто-то курил прямо во время выступления. В стихотворении "Кухня" Люсиль называла предметы, один за другим. Список становился все длиннее, превращаясь постепенно в подробный словесный натюрморт. Я время от времени прикрывал глаза, чтобы внимательнее вслушаться в каждый слог, каждое ударение. В другом стихотворении Люсиль препарировала фразу, очевидно брошенную каким-то безымянным знакомым: "Ты хорошо подумала?" Это был остроумный, изощренный и безукоризненно логичный анализ, предметом которого стала кроющаяся в вопросе попытка шантажа. Я, по – моему, проулыбался от первой до последней строчки.

Люсиль читала дальше, а я вдруг подумал, что интонация ее стихов не меняется. Выверенные, лаконичные, парадоксально-отстраненные, они делали абсолютно невозможным примат какой-либо вещи, личности или даже идеи. Демократизм авторской позиции выравнивал эту позицию до состояния бесконечной плоскости, усеянной частностями – физическими и духовными, – которые в равной степени удостаивались поэтического внимания. Я был потрясен. Отчего же я не понимал этого раньше? Мне вспомнилось, как мы сидели рядом, склонившись над ее рукописями, вспомнился ее голос, объяснявший причину, которая продиктовала выбор того или иного предложения, всегда ровного и лаконичного, и я почувствовал ностальгию по этому давно позабытому ощущению сопричастности.

Я купил ее сборник, он назывался "Категория", и, когда вечер подошел к концу, встал в очередь за автографом. Всего нас стояло человек семь, я был последним. Люсиль взяла книжку, написала на фронтисписе "Лео" и подняла на меня глаза:

– Мне бы хотелось написать что-нибудь интересное, но в голове сейчас ни единой мысли.

Я перегнулся через стол, за которым она сидела, и попросил:

– Пусть будет: "Лео в знак дружбы от автора".

Пока ее рука наискось выводила строчки на странице, я предложил ей поймать такси или проводить куда-нибудь, если она захочет пройтись. Оказывается, ей нужно было на Пенсильванский вокзал. Стояла холодная ноябрьская ночь. Порывы ветра приносили запахи пряной китайской еды и бензина. Пока мы шли по улице, я заметил, что на старом бежевом плаще Люсиль не хватает пуговицы на воротнике. Вид болтающейся оборванной нитки вдруг вызвал во мне чувство щемящей жалости и почти одновременно – воспоминание о ее задранном до пояса бежевом платье и рассыпавшихся по лицу волосах, когда я сгреб ее в охапку и повалил на диван.

Мы шагали по улице.

– Я очень рад, что пришел, – сказал я. – У вас хорошие стихи, по-настоящему хорошие. Мне жаль, что мы с вами так редко видимся – особенно теперь, когда мы с Марком так хорошо общаемся.

Она повернула голову и непонимающе посмотрела на меня:

– Разве вы общаетесь больше, чем раньше?

Я даже остановился:

– Ну конечно, из-за комнаты.

Люсиль тоже замедлила шаг. Свет фонаря еще резче прочертил глубокие носогубные складки. Лицо по-прежнему оставалось озадаченным.

– Какой, простите, комнаты?

Я чувствовал, как что-то все сильнее теснит мне грудь.

– Ну как же, я отдал ему комнату Мэтью под мастерскую. Еще прошлой весной. Он приходит каждую субботу.

Люсиль уже шла вперед.

– Я впервые об этом слышу, – прозвучал ее ровный голос.

У меня на языке вертелось сразу несколько вопросов, но шаги Люсиль становились все быстрее и быстрее. Она взмахом руки подозвала такси и повернулась ко мне, чтобы проститься.

– Спасибо, что пришли, – прозвучала наконец та, пропущенная фраза.

Губы Люсиль не улыбались, только в глазах чуть блеснул огонек.

– Это вам спасибо, – ответил я, беря ее за руку.

Можно было, конечно, поцеловать Люсиль на прощание, и в какое-то мгновение я даже собирался это сделать, но ее решительно вздернутый подбородок и плотно сжатые губы заставили меня передумать, так что я ограничился рукопожатием.

Оказалось, что мы уже вышли на западную часть Бродвея. Люсиль села в такси, машина тронулась, а я смотрел ей вслед.

В небе над Вашингтон-сквер стояла луна. Было еще не так поздно. Лунный серп, перечеркнутый клочковатым облаком, казался почти близнецом нарисованного месяца с одной ранней картины Гойи, которую я рассматривал буквально несколько часов назад. Это была картина из "ведьминской" серии. На ней ведьмы кольцом обступали Пана, изображенного в обличье козла, и, несмотря на свою омерзительную свиту, сам языческий бог, пустоглазый и придурковатый, производил впечатление почти безобидное. Две ведьмы подносили ему младенцев, одного изнуренного, серого, и другого – пухленького и розового. Пан, судя по тому, как развернуто его копыто, предпочел того, что поупитанней. Переходя улицу, я вспомнил о ведьме из пряничного домика и о жалобах Вайолет на материнский приворот. Интересно, что же она хотела сказать про Люсиль? И почему Марк молчит о комнате? В чем тут дело? Может, спросить его? Но в самом вопросе: "Почему ты ни слова не сказал матери о комнате Мэтью?" – уже заключался какой-то абсурд. Когда я повернул на Грин-стрит и направился по тротуару прямо к дому, я ясно ощущал, что настроение у меня внезапно испортилось. Со мною вместе домой шла тоска.

В последующие месяцы ночная жизнь Марка становилась все активнее. Я слышал его шаги на лестнице, когда, прыгая через две ступеньки, он мчался вниз навстречу вечеру. Там, внизу, смеялись и визжали девчонки, а парни орали и ругались грубыми мужскими голосами. Харпо пришлось потесниться. Теперь его место в душе Марка заняли модные диджеи и музыка техно. Штаны, которые он носил, становились все шире и шире, но с его гладкого юношеского лица по-прежнему не сходило выражение детского изумления, и он, как и раньше, тянулся ко мне. Когда мы разговаривали, он либо подпирал кухонную стену, вертя в руках какой-нибудь шпатель, либо в буквальном смысле болтался в дверях, ухватившись пальцами за притолоку и свесив ноги вниз. Странно, но я практически не помню содержания наших бесед. Разговор Марка был банален и незатейлив, но всегда виртуозно подан. Именно это и сохранилось в памяти лучше всего – серьезный, печальный голос, взрывы хохота и расслабленные движения длинного тела.

Но одним январским субботним утром в наших отношениях внезапно наметился перелом, для меня совершенно неожиданный. Я сидел на кухне с газетой и чашкой кофе, и вдруг откуда-то из дальней комнаты донесся тихий звук, похожий на свист. Я застыл, вслушиваясь. Звук раздался снова. Он шел из комнаты Мэтью. Я отворил дверь и увидел Марка, распростертого на кровати. Он крепко спал, выводя во сне рулады носом. На нем была футболка, которую, похоже, разорвали на две части, а потом обе половинки соединили при помощи доброй сотни английских булавок. В оставшейся прорехе сквозила голая кожа. Широченные штаны были спущены чуть не до колен, открывая трусы с резинкой, на которой можно было прочитать название фирмы-изготовителя. Под бейками трусов, в паху, курчавились волосы, и я вдруг впервые понял, что передо мной мужчина, и мужчина вполне взрослый – по крайней мере, с чисто физиологической точки зрения. Сам не знаю почему, но это открытие привело меня в ужас.

Между нами никогда даже речи не было о том, что Марк может ночевать в моей квартире, и меня разозлило, что он посмел явиться сюда за полночь, не спросив у меня разрешения. На полу кучей валялись его рюкзак, куртка и кроссовка, почему-то одна. Я взглянул на стену, где висел рисунок Мэта. Прямо на стекло рамы была прилеплена фотография пяти худосочных девиц в мини-юбках и туфлях на платформе. Над их головами красовалась надпись: "Девочки из клуба "Мы". Моя злость превратилась в бешенство. Я подошел к кровати, схватил Марка за плечо и хорошенько тряхнул. Он застонал, открыл глаза и воззрился на меня, явно не узнавая, потом пробормотал:

– Да пошел ты…

– Что ты здесь делаешь? – процедил я.

Он заморгал:

– Дядя Лео…

Он попытался улыбнуться, потом приподнялся на локте и обвел комнату взглядом. Полуоткрытый рот и отвисшая челюсть придавали его лицу бессмысленное и даже дебильное выражение.

– О-о-ох, – зевнул он. – Ну, чего такого, чего вы так сердитесь-то?

– Послушай, Марк, это моя квартира. Я разрешил тебе пользоваться комнатой, чтобы ты мог работать или слушать музыку, но оставаться здесь ночевать без спроса нельзя. Билл и Вайолет, наверное, с ума сходят от беспокойства.

В глазах Марка мало-помалу появилось осмысленное выражение.

– Конечно, – пролепетал он. – Просто я не мог попасть наверх. Я не знал, что делать, и поэтому пришел к вам, но раз было уже слишком поздно, я решил вас не будить. Я же знаю, вы плохо спите.

Последнюю фразу он произнес, наклонив голову набок.

– Ты что, потерял ключ от отцовской квартиры? – спросил я уже спокойнее.

– Я сам не знаю, как это получилось. Все остальные на месте, а его нет. Наверное, соскользнул с кольца. Я побоялся будить Вайолет и папу, а потом вспомнил про ключ от вашей квартиры. Не надо было, конечно, – закончил он со вздохом.

– Иди-ка ты сейчас наверх и скажи Биллу с Вайолет, что с тобой все в порядке.

– Уже иду.

В прихожей Марк тронул меня за руку и произнес, заглядывая в глаза:

– Дядя Лео, я хочу, чтобы вы знали, я считаю вас своим другом. Настоящим другом.

После его ухода я пошел на кухню, где меня ждал совершенно остывший кофе. Я уже и сам был не рад своей вспышке. То, что Марк натворил, он сделал не со зла, а по недомыслию. Разве я ему когда-нибудь говорил, что ему запрещается здесь ночевать? Дело тут было не в Марке, а в Мэтью. Почему меня так потряс вид взрослого мужского тела на кровати моего сына? Может, потому, что этот почти двухметровый недоросль посягнул на незримый, но священный для меня облик одиннадцатилетнего мальчугана, которому эта кровать все еще принадлежала? Не знаю, может быть, хотя по-настоящему я вскипел, только увидев наклейку на рамке. Я ведь предупреждал Марка, что картина на стене – единственный неприкосновенный предмет во всей комнате, и он согласился:

– Конечно, она клевая. Мэт классно рисовал.

Он просто не подумал, уговаривал я себя. Его проступок можно объяснить глупостью, но только не злым умыслом. Угрызения совести окончательно свели мой праведный гнев на нет, и я решил, не мешкая, пойти и попросить у Марка прощения за свою резкость.

Мне открыла Вайолет. На ней не было ничего, кроме длинной футболки, очевидно мужниной. Сквозь белую ткань явственно просвечивали соски. Щеки разрумянились, к потному лбу пристали темные пряди волос. Она улыбнулась и сказала:

– Привет!

За ее спиной стоял Билл в белом купальном халате и с сигаретой в зубах. Не зная, куда девать глаза, я вперил их в пол и промямлил:

– Я, собственно, к Марку. Мне надо кое-что ему сказать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю