412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Шарль Пеги » Шарль пеги. наша юность. мистерия о милосердии жанны д арк. » Текст книги (страница 9)
Шарль пеги. наша юность. мистерия о милосердии жанны д арк.
  • Текст добавлен: 19 мая 2026, 10:00

Текст книги "Шарль пеги. наша юность. мистерия о милосердии жанны д арк."


Автор книги: Шарль Пеги



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 25 страниц)

Она была нашей силой, силой, которая принадлежала нам – слабым, силой, которая принадлежала нам – беднякам. Мистика – это непобедимая сила слабых.

Но вся разница заключается в том, что она была безвестной; а сегодня с нами вместе, через нас она приобрела известность.

Именно поэтому я очень хочу, чтобы была составлена апология нашего прошлого и чтобы она была хорошо написана, лишь бы только, само собой разумеется, речь шла не о нашем прошлом, а о прошлом других. Мое же прошлое ни в какой апологии не нуждается. Иначе бы произошел, свершился бы оптический обман, крайне обидный для нас; и несправедливый; и глупый. Некоторое число, небольшое число дрейфусаров, их верхушка, создали, провели в жизнь демагогию, настоящую демагогию, целую дрейфусистскую политику. Некоторое число, очень большое число других людей, то есть нас, низов, глубин, глупцов, сделало все, рисковало всем, чтобы остаться верными нашей мистике, чтобы воспротивиться установлению господства политики. Именно нас и надо принимать в расчет. Именно мы имеем значение. Свидетельствуем мы. Доказательством являемся мы. Мы согласны, чтобы другие выступали в свою защиту, писали апологии, обнаруживали угрызения совести, произносили слова сожаления и проявляли беспокойство, чтобы они каялись и несли бремя покаяния здесь на земле, просили и получили бы отпущение всех грехов, мирских, гражданских, политических. Мы даже покажем, как это сделать. Но мы настаиваем, чтобы они не просили и не добивались того же для нас, чтобы они не делали этого за нас; и, во–вторых, чтобы они не просили, не добивались и не делали так ни ради самого дела Дрейфуса, ни ради дрейфусизма. Я не нуждаюсь в апологии Пеги, ни в апологии прошлого Пеги, ни в апологии Тетрадей, ни в апологии прошлого Тетрадей, Я не желаю, чтобы меня защищали. Я не нуждаюсь в защите. Меня ни в чем не обвиняют.

Я ничего так не боюсь, как того, чтобы меня защищали.

Вот все, с чем я имею смелость выразить свое несогласие.

Я не обвиняемый. Мы не обвиняемые. Наше дело Дрейфуса – не подсудно. Под общим названием дела Дрейфуса, как это часто случается в истории, под именем, почти что родовым, было в действительности два совершенно различных, предельно разных дела. Каждое из обоих дел прошло свой путь, каждое следовало своей судьбе. Они прошли своим путем. Нашему делу не в чем себя упрекнуть. Среди дрейфусаров были чистые и нечистые. Таковы законы человечества. Было дело Дрейфуса чистое и было дело Дрейфуса нечистое. Таковы законы события. И мы не потерпим, чтобы первое приносило извинения, раздавало покаяния за второе. Или, если хотите, чтобы второе приносило, раздавало извинения от лица первого. Наравне с первым. Вместе. Нам не за что просить прощения. Мы не потерпим, чтобы те, кто должен просить прощения, или те, кто склонен просить прощения, просил бы прощения и за нас.

Мы вовсе не желаем, чтобы нас прощали.

Мы пожертвовали всем ради того, чтобы противопоставить себя комбистской демагогии, вышедшей из нашего дрейфусизма, политике, вышедшей из нашей мистики, в дрейфусизме мы не та величина, которой можно было бы пренебречь, которой следовало бы или было бы возможно пренебречь при подведении итогов, которую можно было бы устранить и презреть в истории, для манипуляций с историей. Напротив, средоточие и сердце дрейфусизма – это мы, и мы ими остаемся, его душа – мы. Точка отсчета – мы. Время следует сверять по нашим часам.

Была и есть честь дрейфусаров. Те, кто не были ей верны, те, кто не следовали кодексу этой чести, отнюдь не должны просить прощения за тех, кто им следовал и продолжает следовать.

Когда мне время от времени приходится встречаться с кем–нибудь из тех прежних противников, я говорю: Вы нас не знаете. Вы, быть может, и не догадываетесь о нашем существовании. Вы имеете на это право. Столько наших не знают нас. Наши политики сделали все возможное, чтобы вы нас не заметили, чтобы вы нас не обнаружили, они отреклись от нас, отвергли нас, предали нас, нашу мистику и нас самих. Совершенно естественно, что в этой битве вы смотрели на них и видели только верхушку, политику, только то, что выставляло себя напоказ, и что нас вы не увидели, не увидели низы, глубины, соль земли. Вы увидели поверхностное, и поскольку мы следовали кодексу нашей чести, вы не увидели главных сил. Таков сам закон битвы. Сегодня вы не можете прочесть все. Вернуться к истокам. Вы не можете знать о нас все. Невозможно наверстать все, все исправить, вспомнить все спустя десять, двенадцать или пятнадцать лет. Так возьмите хотя бы вот это. И тут я им даю или отправляю Тетрадь III–21 Жана Дэка В защиту Финляндии [215] и не только затем, чтобы они прочитали объемный и прекрасный труд нашего сотрудника в тот самый момент, когда Финляндия, которой в свое время удавалось все–таки хоть как–то сопротивляться чистой автократии, автократической бюрократии, теперь уже не способна сопротивляться автократии парламентской, не способна больше защищаться от замаскированной автократической бюрократии, закамуфлированной неопределенным парламентским аппаратом, но и потому, что в конце этой тетради в тот злосчастный август 1902 года мы в порыве смятения и ощущения катастрофы, предчувствуя провал, спешно собрали в конце нашей Тетради все, что только можно было собрать, все, что только можно было найти дрейфусарского, против политики и против демагогии закона о конгрегациях[216] Прочитайте хотя бы, говорю я им, в конце этой Тетради то досье в тридцать или сорок страниц за и против конгрегации. Прочитайте хотя бы в конце досье статью Бернара–Лазара от 6 августа 1902 года, озаглавленную Закон и конгрегации. Двадцать пять страниц. Действительно, это последнее, что он нам дал. Год спустя он уже умер или был при смерти.

Надо сказать, прочитав ее, они обычно бывают потрясены. Они даже не подозревали, какими мы были. И главное, они не подозревали, что такими мы были с самого начала. Что такими мы были всегда, с первых дней. Они и понятия не имели о той долгой, изначальной, безупречной верности, верности на всю жизнь. И главное, в особенности они и понятия не имели о том, каким бывает человек, подобный БернаруЛазару.

Подумать только, в этом досье, в этой статье, которую обязательно надо прочитать, в этом не только восхитительном, но и незабываемом памятнике Бернар–Лазар из последних своих сил сопротивлялся извращению дрейфусизма, перерождению его в политику, в комбистскую демагогию. Пусть те, кто поддался, кто уступил, хоть на йоту, худшей из всех демагогии – демагогии комбистской, пусть они и пишут апологии, или же пусть кто–нибудь сделает это за них. Но умоляю, не делайте этого за тех, кто был непоколебим, за тех, кто не уступил и строчки. Когда перечитываешь ту восхитительную работу Бернара–Лазара, вздрагиваешь, краснеешь лишь от мысли, что кому–то опрометчиво могло прийти в голову отнести такого человека, как делают посторонние, общественность, невежды, к разряду помилованных, тех, кто нуждается в апологии.

По меньшей мере два дела Дрейфуса происходило, развивалось на материале одной и той же истории. Дело Бернара–Лазара, наше, было безгрешным и не нуждается в защите. Да и в другом смысле было именно два дела Дрейфуса, одно исходило от Бернара–Лазара, а другое исходило от полковника Пикара. [217] С делом полковника Пикара все было благополучно. А дело Бернара–Лазара никак не могли закончить.

Подумать только, именно в этой статье, ставшей буквально его мистическим завещанием, он выступил не только против комбизма – злоупотребления, демагогии системы. Он с не меньшей силой выступил против вальдекизма, бывшего, так сказать, обычаем и нормой. Он не только коснулся злоупотребления, но дошел до причины его распространения. Он дошел, добрался до сути, до самого корня. Разумеется, одним только движением души, жалобой, естественным требованием, как всякий глубоко мыслящий человек. Он усмотрел следствие в причине, злоупотребление – в обычае. Следовательно, надо полагать, что он всеми своими силами, всеми оставшимися у него силами восстал не только против развития, дальнейшего развития, но и против самих истоков, самого принципа дрейфусистской политики. Нельзя не перечитать его досье, статью, красноречивое требование, обращенное к Жоресу, почти что ультиматум и, конечно же, угрозу.

Надо думать, он был человеком, скажу точнее, – пророком, для которого весь аппарат власти, государственные интересы, земная власть, политическое могущество, власть всякого рода – политическая, интеллектуальная, ментальная – ровно ничего не значили по сравнению с возмущением, с протестом чистой совести. Это невозможно даже представить себе. Мы просто не способны себе такое представить. Когда мы восстаем против власти, когда мы идем против властей, мы, самое меньшее, ослабляем их насилие над нами. Ведь мы же чувствуем его. По крайней мере, внутри нас. И нам приходится хотя бы его ослаблять. Мы знаем, мы чувствуем, что идем против властей и что их ослабляем. Для него власти не существовали. Вовсе. Не знаю даже, как показать, насколько он презирал земную власть, насколько он презирал могущество, не знаю, как дать об этом представление. Он даже не презирал их. Он просто более чем игнорировал их. Он не замечал их, не рассматривал. Он был близорук. Власти не существовали для него. Не были соразмерны ни его чину, ни масштабу его личности, ни самой его величине. Для него они были чем–то посторонним. Они были для него меньше, чем ничто, равны нулю. Их можно было бы сравнить с дамами, которых в его салоне не принимали. Он испытывал к власти, к правлению, к правительству, к мирской силе, к Государству, к государственным интересам, к господам, облеченным властью, блюдущим государственные интересы, такую ненависть, такое отвращение, такое непреходящее раздражение, что они просто для него не существовали, просто не входили, не имели чести войти в сферу его понимания. В том деле о конгрегациях, законе о конгрегациях, или точнее, о последовавших друг за другом законах о конгрегациях и об их применении, [218] из которого было видно, что правительство Республики, именующееся правительством Комба, не выполняет ни одного из обязательств, взятых на себя еще правительством Вальдека, [219] так вот в этом деле, совсем ином деле, новом деле, из которого было видно, что правительство нарушает обещание, данное другим правительством, и, следовательно, обещание правительства как такового нарушает обещание, данное Государством, если только позволено ставить эти два слова вместе, Бернар–Лазар счел, естественно, что необходимо выполнять обещание, данное Республикой. Он счел необходимым, чтобы Республика сдержала данное ею слово. Он счел необходимым, чтобы закон был применен и истолкован так, как правительство, обе Палаты, Государство наконец, обещали его применять, обязались его применять и истолковывать. Обещали, что будут его применять. Для него это было так очевидно. Кассационный суд тоже, естественно, не колеблясь, присоединился к мнению (господ из) правительства. Речь идет о втором правительстве. Некий друг, (как говорят) торжествуя, пришел сказать ему: Видите, мой дорогой друг, мнение Кассационного суда противоречит вашему. Дрейфусары, ставшие комбистами, уже лопались от гордости и, умничая, принимались за свои политиканские гнусности. Надо было видеть тогда его глаза, светившиеся мягким лукавством и знанием. Кто не видел его черных глаз, его близоруких глаз, тот не видел ничего; и складку его губ. Слегка припухших. Мой дорогой, – ответил он мягко, – вы ошибаетесь. Просто я рассудил иначе, чем Кассационный суд. Мысль, что с ним, Бернаром–Лазаром, можно хоть на мгновение сравнить Кассационный суд, все его палаты, казалась ему шутовской. И поскольку у того, другого, все же слегка перехватило дыхание, он продолжал. Но, мой мальчик, – обратился он к нему очень мягко, – Кассационный суд, это всего лишь люди. С монаршим видом он говорил с ним так мягко, так деликатно, как с каким–нибудь бестолковым учеником. Который, возможно, что–то не понял. Подумайте, ведь это было время, когда всякий политик–дрейфусар жил в добром согласии с Кассационным судом, произносил Кассационный суд, надув щеки, лопаясь от гордости, потому что исторически, юридически был реабилитирован и оправдан Кассационным судом и, закатывая глаза, уверял себя, внутренне полагаясь на Кассационный суд, что Дрейфус, конечно же, невиновен. Бернар–Лазар сохранил в себе мальчишество, то непобедимое мальчишество, которое и является самим признаком величия, благородное непринужденное мальчишество, являющееся признаком непосредственности в величии. Оно было, прежде всего, тем мальчишеством мужчины, которое непременно присуще людям с чистым сердцем. Нет, никогда я не видел такой столь величественной простоты. Никогда я не видел, чтобы с таким величием, таким здравомыслием, с такой естественностью, с такой ровностью человек духа презирал земное общество. Никогда я не видел, чтобы человек духа так пренебрегал своим бренным телом. Чувствовалось, что Кассационный суд ему ничего не предписывал, что для него он – просто собрание стариков, старых простаков, и мысль противопоставить их ему, Бернару–Лазару, как судебную власть казалась ему в высшей степени странной, смехотворной, чувствовалось, что сам он, Бернар–Лазар, был высшей инстанцией – судебной, политической и какой угодно еще. Что у него были иные полномочия, совсем иная юрисдикция, что он провозглашал совсем иное право. Чувствовалось, что он всегда видел их без судейского облачения, лишенными всех их атрибутов и самих этих мантий, мешающих разглядеть человека. Что по–иному он и не мог их видеть. Даже приложив всю добрую волю, всю свою добрую волю. Ибо он был добр. Чувствовалось, что он не мог их увидеть как–то иначе. Сам он представлял их себе не иначе как в виде старых голых обезьян. И уж совсем не как обезьян, облаченных в длинные мантии и горностай, как можно было бы предположить сначала, при первом, поспешном, поверхностном взгляде. Чувствовалось, что он знал, что самому ему, Бернару–Лазару, удавалось водить их за нос и удастся еще, но что его, Бернара–Лазара, провести невозможно, а этим людям – в особенности. Что здесь, на земле, он их всех водил за нос, но что в смысле вечности никто и никогда его не проведет.

Для него они не были и никогда бы не стали высочайшей властью в стране, высочайшей судебной инстанцией, высочайшим судебным учреждением страны, высочайшим судейством Республики. То были старые судьи. И ему было хорошо известно, кто такой старый судья. Явно чувствовалось, что он знает, что его, водившего за нос этих людей, они никогда не проведут. Когда его собеседник ушел, он сказал мне, смеясь: Вы видели его, как он смешон со своим Кассационным судом. Заметьте, что он был очень решительно настроен против самих законов Вальдека. Против закона Вальдека. Но все–таки, раз уж закон Вальдека существовал, ему хотелось, ему было необходимо, чтобы юридически его придерживались. И даже со всей скрупулезностью. Чтобы его применяли, чтобы его истолковывали таким, каков он есть. Он не любил Государство. Но, в конце концов, поскольку Государство существовало и нельзя было поступать иначе, он по меньшей мере хотел, чтобы то самое Государство, которое создало закон, было бы и тем, кто его применяет. Чтобы Государство не уклонялось от ответственности и не меняло ни своего названия, ни статуса, чтобы оно, начав что–нибудь делать под одним именем, не разрушало бы потом его, назвав другим именем, иначе. Он хотел по меньшей мере, чтобы Государство сохраняло свою неизменность хотя бы в течение нескольких лет. Его собеседник, вероятно, хотел сказать, что очень высокой ценой, высочайшей ценой, ценой верховного суда Кассационному суду удалось снять обвинение с Дрейфуса. Для него же это не имело никакого значения. Для него такое юридическое признание было чисто юридическим и всего лишь мирской победой и, прежде всего, несомненно, собственной победой, победой самого Бернара–Лазара над Кассационным судом. Ему и в голову не приходила мысль, что от Кассационного суда могла зависеть или не зависеть, зависела или не зависела невиновность Дрейфуса. Но он чувствовал, он прекрасно сознавал, что именно он, Бернар–Лазар, имеет решающее влияние на Кассационный суд, что сам Кассационный суд находится у него в руках, потому что именно он дает материал для процесса и, более того, от него зависит сама форма суда. Что в некотором смысле, в этом самом смысле от него зависит срок полномочий суда. Вовсе не Кассационный суд любезно оказывает ему честь. А он проявляет любезность, оказывая честь Кассационному суду. Никогда я не видел, чтобы человек так верил, настолько сознавал, что величайшая светская власть, основные силы Государства держатся, существуют только благодаря внутренним духовным силам. Хорошо известно, что он был абсолютно против применения статьи 445 [220] в том виде, в каком ее использовали (Клемансо [221] тоже был против), известно и о тех затруднениях, которые мы испытали после манипуляций с этой статьей, о непреодолимых затруднениях, которые возникли и последовали за такими манипуляциями. Как известно, манипуляций можно было бы избежать, если бы вести дело позволили ему. Безо всякого сомнения, он считал манипуляции, должностным преступлением, злоупотреблением, актом судебного насилия, нарушением закона. Кроме того, благодаря своему ясному здравомыслию, очень французскому здравомыслию, этот еврей, очень парижский еврей, своим ясным юридическим взглядом предвидел те непреодолимые трудности, которые из–за этого возникнут перед нами, предвидел, что тем самым дело останется открытым или, точнее, возникнет вечное препятствие для того, чтобы его закрыть. Он говорил мне; Дрейфус пройдет через пятьдесят военных советов, если надо, или еще: Дрейфус проведет перед военными советами всю свою жизнь. Но необходимо, чтобы его оправдали, как всех. Суть его мысли, впрочем, заключалась в том, что Дрейфус поступил глупо, потратив столько сил, чтобы его невиновность была законно доказана конституционными органами; что тем людям нечего делать в деле; что главное было сделано, все было сделано уже тогда, когда удалось избавить его от несправедливого преследования; что покровительство властей и оправдание в суде излишни, несущественны, поскольку происходят от сословия, не заслуживающего внимания, что слишком много чести этим господам; что вполне достаточно, если невиновен, просто дать возможность установить это. И тем самым прибавить авторитета властям, так в нем нуждающимся. Но в таком случае, во время второго суда, если уж прибегать к их помощи, то прямо, не виляя, без хитростей, в первую очередь потому, конечно, что это значило бы проявить перед ними видимое или действительное преклонение и страх. И поскольку идешь на такое, и поскольку пользуешься им, то прямо так и надо делать. Это было еще одним способом возвыситься над ними. И если уж речь шла о политике, нужно было по меньшей мере, чтобы она была прямой и открытой. У него была невероятная тяга к прямоте, особенно в том, чего он не любил, в политике и судебной сфере. И поневоле идя на это, он, так сказать, отыгрывался, наперекор их воле проявляя свою прямоту. Я никогда не видел, чтобы человек так же хорошо, как он, умел сохранять дистанцию, держаться на расстоянии и делать это с такой мягкостью, с таким знанием дела, с такой, так сказать, определенностью. Я никогда не видел, чтобы тот, кто ощущает в себе духовную силу, кто признает себя как бы духовной силой, внутренне столь презрительно, столь определенно дистанцировался от мирских властей. Следовательно, у него была тайная связь, дружба, глубокое родство с другими духовными силами, даже с католиками, с которыми он решительно сражался. Но сражаться с ними он хотел только духовным оружием, в духовных битвах. Таким образом, его глубокое внутреннее и явное противостояние вальдекизму происходило из двух источников. Во–первых, из соображений некоего равновесия, уравновешенности, беспристрастности, равенства, справедливости, политического здоровья, распределения по справедливости он желал, чтобы мы поступали с другими так, как они поступают с нами, хотя ему и хотелось бы, чтобы они с нами не поступали именно так. Клерикалы донимали нас многие годы, – говорил он и энергично добавлял, – но теперь речь не идет о том, чтобы донимать католиков. Никогда не приходилось видеть, чтобы еврей, приверженец закона талиона, так мало помышлял, так плохо представлял себе возмездие. Не знаю точно, платил ли он добром за зло, но, несомненно, – справедливостью за несправедливость. А еще он думал, что здесь нет ничего мудреного, что вовсе нет необходимости чувствовать себя сильным, чтобы прибегнуть к духовным силам. И значит, он чувствовал себя сильным. Он понимал, что здесь вовсе не нужна самоуверенность. И значит, он был самоуверен. Как все по–настоящему сильные люди. Как все по–настоящему сильные люди, он не любил пользоваться легким оружием, добиваться легкого успеха, успеха малого, успеха сомнительного, успеха, значение которого не соответствовало бы значению, величию тех битв, которые ему предстояло выдержать.

Во–вторых, несомненно, у него была тайная симпатия, внутреннее сродство с другими духовными силами. В этом полностью проявлялась его ненависть к Государству, ко всему мирскому. Нельзя, – говорил он, – именем закона преследовать людей, собирающихся ради молитвы. Но ведь может случиться, что они соберутся толпою в пять тысяч. Пусть тогда, если окажется, что они опасны, что у них слишком много денег, их преследуют, пусть и к ним применяют общие для всех меры, наравне со всеми (этими же словами, этими же выражениями, наравне со всеми, он пользовался как раз применительно к Дрейфусу) именем общеэкономических законов, касающихся всех тех, кто столь же опасен, как и они, и обладает такими же деньгами, как и они. Он не терпел, чтобы политические партии, Государство, Палаты, правительство отнимали у него лавры победителя в борьбе, которую он намеревался вести, чтобы они заранее делали его борьбу бесчестной.

Вообще он не любил, просто терпеть не мог, чтобы мирское начало вмешивалось в дела духовные. Все суетные рычаги, все мирские средства, все эти громоздкие механизмы казались ему слишком грубыми, чтобы касаться своими жесткими лапами не только прав, но и самих духовных интересов. Ему казалось не только грубой профанацией, но еще и неким проявлением дурного вкуса, неким злоупотреблением, особой некомпетентностью позволить столь грубым органам, как правительство, Палата, Государство, Сенат, чуждым как ничто другое всему духовному, даже к нему прикоснуться. И наоборот, в случае необходимости он чувствовал в себе тайное, особое духовное согласие с папой.

Никогда я не видел, чтобы человек, не скажу, верил, а скажу, до такой степени знал, что совесть не только стоит над всеми судебными инстанциями, но на самом деле сама осуществляет судебную власть и является ею, что она и есть высший судия – единственный.

Если бы к нему прислушались, если бы только последовали за ним, если бы только пошли по его пути, если бы только уважали его память, сегодня бы сам пересмотр решения суда над Дрейфусом не подвергался той опасности, какой он подвергается сейчас. Не подвергался бы тому риску, какому он подвергается сейчас.

Мы присутствовали и на его похоронах. [222] И я расскажу, какими были его похороны. Кем были мы, – а нас было так мало, – в этом кортеже, в этом шествии, в этой печальной свите верных, что спускались вниз с холма и проходили по Парижу. В самый разгар каникул. Было это в августе или, вернее, в начале сентября. Всего несколько таких же одержимых, таких же фанатиков, евреев и христиан, несколько богатых евреев, очень мало, несколько богатых христиан, тоже очень мало, и бедные, несчастные евреи и христиане сами тоже довольно немногочисленные. В целом, небольшое сборище, [223] очень маленькая группа. Всего–то и ничего людей шло по Парижу. Несчастные евреи – чужестранцы, я имею в виду, чужие для французов, ибо не было ни одного румынского еврея, я хочу сказать, еврея из Румынии, который не знал бы его как пророка, не считал бы его пророком. Для всех этих несчастных, для всех этих преследуемых он оставался той искрой, тем вновь зажженным факелом, которому не суждено угаснуть. И на земле, и на небе. И поскольку сами все эти признаки родовые, поскольку все, что идет от Израиля, идет от расы, поскольку такое сохраняется в семьях, то как тут не вспомнить, не увидеть здесь обряд древнего погребения, если всего за несколько недель до этого видел столь же мало народу на похоронах его матери. Относительно мало народу. А ведь они были знакомы со многими. Я расскажу о его смерти, о его долгой и жестокой болезни. Жесточайшей. Неистовой. Упорной. Казалось, такой же, каким был он сам. Как мы все. Я не знаю никого другого, кто бы так мучительно, потрясающе, трагично, напрягшись изо всех оставшихся у него сил, встал наперекор своей победоносной партии. Кто бы в отчаянном усилии, доводя себя до изнеможения, пытался, старался обуздать тот порыв, ту волну, ту ужасающую устремленность, непреодолимое стремление к победе и злоупотреблениям, злоупотреблениям победой. Тот единственный, безудержный порыв. Неистребимый азарт завоеванной победы. Победы свершившейся. Увлечение победой. Непреодолимую устремленность, механическое, автоматическое стремление манипулировать победой. Я все еще вижу, как он лежит на постели. Этот атеист, профессиональный атеист, официальный атеист, в ком с такой силой, с такой невероятной кротостью звучало вечное слово; с вечной силой; с вечной кротостью; равных которым я нигде и никогда не встречал. Я все еще ощущаю на себе, ловлю глазами вечную доброту его бесконечно кроткого взгляда, доброту не бессознательную, а взвешенную, мудрую. Я все еще вижу, как он лежит на своей постели, этот атеист, из чьих уст струится Божье слово. Даже на смертном одре он нес на плечах все бремя своего народа. И бесполезно было ему говорить, что он за него не в ответе. Никогда я не встречал человека столь обремененного, столь отягощенного грузом вечной ответственности. Подобно тому, как мы несем ответственность за наших детей, наших собственных детей в нашей собственной семье, он точно так же, именно так, до такой же степени чувствовал ответственность за свой народ. В самых ужасных страданиях у него была лишь одна забота: как бы его евреи из Румынии не оказались коварно забытыми ради успеха движения, в той кампании осуждения, которую некоторые европейские публицисты вели тогда против эксцессов, связанных с преследованиями на Востоке. Я вижу его лежащим на постели. Надо было подняться вверх до той самой улицы Флоренции; перейти на чуждый для нас правый берег, уйти так далеко от Квартала. Автобусы тогда еще не ходили. Мы поднимались по улице Рима или по улице Амстердама, Римскому или Амстердамскому бульвару, уж не вспомню, какой из них как называется, до того перекрестка наверху, который я вижу как сейчас. Его богатый дом, где он в то время жил в нищете. Он извинялся, что дорого платит за квартиру, говоря: На мне висит огромная арендная плата. И не знаю, смогу ли я сдать в поднаем, как мне того хотелось бы. Когда я снимал эту квартиру, я думал, что создам большую газету и мы будем здесь работать. У меня были планы. Ему было далеко до создания большой газеты. Создавались газеты для других, другие газеты при условии, что его там не будет. Мне вспоминается та большая комната, на улице Флоренции, дом номер 5 (или 7) по улице Флоренции, комната с его постелью, где он страдал, прикованный к постели, комната героя (комната святого), камера приговоренного к смерти. Комната с его кроватью, с которой он уже не поднялся. Неужели я все уже настолько забыл, что этот номер 5 (или 7) механически уже не отвечает на призыв моей памяти, что цифры 5 или 7 дерутся, как старьевщики, в кладовой моей памяти, наперебой набивая себе цену. А ведь я там бывал. И между собой мы запросто говорили: Ходил ли ты на улицу Флоренции. В большой прямоугольной комнате я вижу большую прямоугольную кровать. Там было одно, или два, или три огромных прямоугольных окна, из которых слева косо падали прямоугольники яркого света и медленно клонились, медленно сходили на нет. Постель находилась где–то в глубине, но не напротив окон, где были двери и, думаю, коридоры, а в глубине от вас, если окна оставались слева. Из этой глубины кровать выступала прямо к самой середине, изголовьем к стене, ногами к центру комнаты. Он лежал как раз посередине постели, на спине, симметрично, словно осевая линия кровати, словно ось равноправия. Руки лежали ровно слева и справа. Так было в последнее время. Болезнь подходила к концу. И тот, кто питал к нему глубокую братскую привязанность, уже старался придумать, как облегчить его уход, чтобы хоть немного, насколько возможно, избавить его от последних жестоких мучений той неистовой болезни. [224] Чтобы его смерть не стала венцом жестокости. О болезни ему лгали, лгали и лгали. Верил ли он? Как и все, делал вид, что верит. Что он думал об этом, это секрет мертвых. Morientium ас mortuorum [225] В неизлечимой трусости современного мира мы смело говорим с человеком обо всем, кроме того, что его действительно интересует, мы не осмеливаемся сообщить ему самую великую весть, весть о его последнем часе, из–за этой трусости мы столько раз обманывали сами себя и обманывали стольких умирающих, стольких умерших, что будем все же надеяться, когда наступит наш собственный черед, сами мы до конца не поверим в ту ложь, которую нам преподнесут. Вот и он притворялся, что верит. Но в его прекрасных, кротких глазах, в его больших, огромных ясных глазах ничего невозможно было прочесть. Они были слишком добрыми. Они были слишком кроткими. Они были слишком прекрасными. Они были слишком ясными. Невозможно было узнать, благодаря ли чуду надежды (мирской) (и, может быть, более) он продолжает надеяться или благодаря чуду милосердия притворяется ради нас, что надеется. Сам взгляд, взгляд его ясных, сверкающих детской прозрачностью глаз светился за стеклом, за линзой пенсне, излучая кротость и доброту, свет и ясность. Он был непроницаем. И поэтому в нем каждый читал все, что хотел. Так было в последнее время. Уже немногим было дозволено его навещать, даже родственникам. Но он так любил меня, что позволял бывать у себя до самого конца. Я садился в ногах на его кровати, слева. Следовательно, справа по отношению к нему. Он говорил обо всем так, словно собирался прожить сотню лет. Как–то он опросил меня, на чем я добрался до него. И с ребяческой гордостью сказал, что открылась станция метро Амстердам. Или еще какая–то другая. [226] Он простодушно увлекался всем, что имело отношение к дорогам и средствам передвижения. Все, что относилось к движению взад и вперед, – шла ли речь о географии, фотографии, телеграфе, телефоне, передвижении туда и обратно, движении транспорта, перемещении, переездах, исходах и второзакониях – приводило его в состояние неистощимой детской радости. Метро в особенности он воспринимал как личную победу. Все, что представляло собой скорость, ускорение, лихорадку передвижения, перемещения, быстрого движения, наполняло его детской радостью, радостью его предков, радостью, идущей из глубины пятидесяти веков. Это было его делом, касалось его лично. Стремление к перемене мест – великий порок этой расы, ее великая тайная добродетель, великое призвание этого народа. Прошедшие пятьдесят столетий ничего не изменили, и путешествие по железной дороге для него ничем не отличается от караванного пути предков. Любой переезд для них – переход через пустыню. Самые удобные жилища, самые прочные, построенные из тесаных камней, подобных колоннам храма, самые основательные дома, самые фундаментальные, подавляющие своей громадой здания для них навсегда остались лишь шатром в пустыне. Взамен степных шатров сложен гранитный склеп[227] [228] И не важно, что величественнее – строительные камни или колонны храма. Они никогда не сходят с верблюдов. Что за странный народ. Столько раз я думал об этом. Для них самые монументальные здания так и останутся шатрами. А мы, наоборот, мы, действительно спавшие в шатрах, в настоящих шатрах, – сколько раз я вспоминал вас, Леви, вас, никогда не спавшего в шатре, разве что только в воображении, читая Библию, [229] – мы уже спустя всего несколько часов считали те шатры в лагере Серкотт [230] нашим домом. Как прекрасны шатры твои, Иаков, жилища твои, Израиль[231] Сколько раз я думал, сколько раз думал о вас, сколько раз эти слова тихо подступали к губам, как прилив пятидесятивекового величия, как великая тайная радость славы, исподволь распиравшая меня священным воспоминанием, когда мы возвращались в лагерь, мой дорогой Клод, [232] в те суровые майские ночи. Народ, для которого камень его жилища навсегда останется холстом шатра. Для нас же, наоборот, именно холст шатра уже превратился и навсегда останется камнем нашего дома. Он не только не испытывал к метрополитену той неприязни, той отстраненности, какую мы все еще в глубине души к нему питаем, даже если он оказывает нам величайшие услуги, перевозя нас слишком быстро, и, по существу, оказывает нам слишком много услуг, но, напротив, питал к нему настоящую нежность, исполненную той гордости, какую обыкновенно испытывает творец. Тогда еще метро только начинали строить, думаю, работала еще только линия номер один. И он преисполнялся гордостью человека, живущего поблизости, гордостью человека из того же квартала, он гордился тем, что к нему метро уже пришло, что оно уже поднимается к его высотам. Он сказал мне об этом за несколько месяцев до того, как его попытались, как было принято, отправить поправляться на юг. [233] Там он переезжал из гостиницы в гостиницу. И был счастлив, как ребенок. До тех пор, пока не нашел маленький крестьянский домик, о котором писал мне, как о воплощенном рае. И естественно, оттуда он вскоре вернулся, приехал в Париж. И тогда произнес слова, которые сразу же выдают человека, народ, расу. Видите ли, Пеги, – говорил он мне, – я начинаю чувствовать себя дома, как только переезжаю в гостиницу. Так он говорил, смеясь, и все же это было правдой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю