Текст книги "Шарль пеги. наша юность. мистерия о милосердии жанны д арк."
Автор книги: Шарль Пеги
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 25 страниц)
Возьмем как случайный пример, совсем маленький, но тем более яркий, тем более характерный, тем более определенный, тем более доступный, простой для понимания недавний спор в совсем особом мире, что бы сказали, если бы случилось так, что г–н Батай оказался бы евреем, а г–жа Бернар – нет. [278]
И даже в самом деле Дрейфуса, не возвращаясь к нему, или вернее не углубляясь в него, в самом Штабе дрейфусизма и дела Дрейфуса совершенно явно видно, что именно евреи, великие евреи дрогнули меньше всех. Характерен пример г–на Жозефа Рейнака. [279] Можно сказать, что в деле Дрейфуса, в Штабе дела Дрейфуса и партии дрейфусаров он в некотором смысле, скажем даже официально, представлял то, что называли партией евреев. Внутри политической партии дрейфусаров он представлял, если можно так сказать, политическую партию евреев. К тому же он был единственным, кто по своему политическому и социальному значению мог сравниться с Жоресом, был по меньшей мере фигурой одного с ним масштаба. Итак, что же мы видим. Надо всегда говорить то, что видишь. Но прежде всего надо всегда видеть то, что видишь, а это труднее. Мы видим, что из всего нашего Штаба он был единственным, кто не дрогнул перед дрейфусистской демагогией, перед политической демагогией, вышедшей из нашей дрейфусистской мистики. В частности, он был единственным, кто не дрогнул, не отступил перед комбистской демагогией, перед демагогией комбистской тирании. И это тем более замечательно, что только он, сделавший карьеру в политике, стал единственным и первым, кто решительно выступил против клеветы на Права человека [280], как видно из документов, собранных нами в свое время. [281] Если бы кто–нибудь взял на себя труд прочитать шесть или семь увесистых томов его Истории дела Дрейфуса, [282] а не оставлял бы такую привилегию одному лишь г–ну Сорелю, то сразу же увидел бы, что никто (ни один историк) не проявлял столько суровости, как он, ко всем разновидностям дрейфусистской демагогии, вышедшим из дрейфусизма, ко всем политическим извращениям, ко всем унижениям, ко всем унижениям дрейфусизма. Просто даже удивительно. Здесь есть нечто от весьма курьезного политического стоицизма. Что–то невероятно рискованное. Вызывает удивление, и конечно же, это самая великая из известных мне похвал человеку, вызывает удивление, что такой богатый и могущественный политик не раз обнаруживал политические добродетели бедняка. О каком еще нееврее можно было бы сказать то же самое!
О самом Дрейфусе, если уж доходить до самой сути дискуссии, до объекта, до самой личности, о Дрейфусе я, очевидно, не хотел сказать, не сказал и не мог сказать ничего, что задело бы частное лицо. Я отдаю себе отчет во всем том, что трагично и фатально в судьбе этого человека. Но трагичнее и фатальнее как раз то, что он не имеет права быть частным лицом. Поэтому мы вправе постоянно спрашивать у него отчет, наше право и долг – спрашивать у него самый строгий отчет. И самый суровый.
В противном случае мне было бы прекрасно известно все, что есть трагического, фатального в частной жизни этого человека. Самое трогательное из того, что мне о нем известно, конечно же, то глубокое, почти родительское чувство привязанности, которое он внушил нашему старому наставнику г–ну Габриэлю Моно. [283] Всего несколько недель назад г–н Моно рассказывал мне о нем в редакции Тетрадей. Всего лишь несколько недель тому назад. Почти сразу после того, как Дрейфуса постигло несчастье, близко его касавшееся, болезненное, роковое, семейное. Г–н Моно сообщил нам эту весть со слезами в голосе. Тогда же он нам говорил или, вернее, не говорил, что было красноречивее, чем если бы он действительно рассказал о своей привязанности к нему; а мы, присутствовавшие там, были немного удивлены, слегка поражены той невероятной, неожиданной любовью, в которой было столько глубины и столько нежности, личным, почти родительским чувством привязанности, которое он испытывал к Дрейфусу. Мы были почти что смущены таким своего рода откровением, столь неожиданным, как будто нам открыли новые горизонты, как будто нас ввели в семью, даже не спросив нашего согласия, как–то опрометчиво и слегка бестактно, настолько прочно в наш обиход вошло стремление видеть в Дрейфусе только лицо общественное, обходиться с ним, не иначе как с лицом общественным, столь же сурово, как с общественным лицом. Отбросив не просто перед лицом реальности, но перед такой захватывающей, такой трагический, такой душераздирающей действительности, отбросив весь аппарат якобы научных методов, так сказать исторических, отбросив весь аппарат метаисторической метафизики, наш старый наставник говорил с дрожью в голосе: Можно подумать, что рок существует. Можно подумать, что этот человек отмечен роком. Ему никак не удается выйти из несчастий. Я совсем недавно от него. (И он стал рассказывать нам об этой последней встрече, последнем горе, прощании, семейном, личном несчастье). Я видел его, – говорил он нам, – героя, великого стоика, воплощение античной души. (Так говорил он о Дрейфусе – душе несгибаемой, герое, скорбящем, но античном). Я только что виделся с ним. С этим героическим человеком, стоической натурой, стоиком, которого мне доводилось видеть в самых больших испытаниях невозмутимым и никогда не плачущим. Я только что виделся с ним. Он поник и оплакивал смерть. Он сказал мне: «Мне кажется, надо мной тяготеет рок. Всякий раз, как только мы привязываемся к кому–нибудь, как только прикоснемся к счастью, как только начинаем чувствовать себя хоть чуть–чуть счастливым, – они умирают». Слушая его в нашей маленькой книжной лавке, мы испытали потрясение столь внезапным откровением. Когда же мы наконец почувствуем себя хоть чуть–чуть счастливыми, – разве это не было тем самым словом, криком народа Израиля, больше чем символом, самим предназначением Израиля. К тому же мы видели, как смысл слов, произнесенных историком проходит над ним, ускользает от его высокомерного взгляда ученого, ломая все методы, ломая всякую позитивистскую метафизику, все современные дисциплины, ломая всякую историю, всякую социологию, мы видели, как он превосходит историю. Скрытая мысль, внутреннее намерение, таинственная скрытая тревога, тайная мысль стольких народов, древних народов, возвращалась к нам все той же нетронутой, целостной, и в то же время совсем новой, вновь вернулась к нам во всей полноте благодаря самому старому живому наставнику наших современных историков, самому уважаемому, самому крупному. Такой всегда была история, и не просто история, а само предназначение Израиля! Волнение остальных удесятерялось во мне в силу некоей почти сыновней нежности, некоего тайного благоговения, которое я со времен учебы в Нормальной школе сохранял к нашему старому наставнику. Нежности и благоговения, пусть и немного суровых, как вы успели заметить, но от этого не менее сокровенных и глубоких. [284] Не менее сыновних, не менее личных, не менее ревностно хранимых. Его отцовское чувство вдруг смутило меня, заставив ощутить себя мысленно и с нежностью как бы братом Дрейфуса. Мы были там. Мы были Мужчинами. Нас овеяло тем же дыханием, что и древние народы. Нас волновала та же самая проблема, которая привела в волнение древние народы. Эта проблема, мучительно волнующая проблема рока, которая встает перед любым народом, перед любым непросвещенным человеком. И объединяя в своей мысли, в своем слове, незаметно для самого себя, настолько это было естественно, настолько очевидно, привычно и обычно для него, соединяя воедино человека и творение, героя и историю, предмет и предприятие, уже на пороге, уходя, он нам сказал: Какое дело. Какое несчастье. А только подумать, сколько хорошего могло выйти из этого дела для Франции. И действительно, было уже совсем неясно, кто несчастен, Дрейфус или дело Дрейфуса, над кем тяготеет рок, кому не суждено счастье, кто к счастью не способен, кто отмечен роком. Ибо, конечно же, оба они были вместе, неразлучно, нераздельно, неразделимо и неделимо, одно, неся в себе другого, один в другом. И вот он уходил (а приходил купить Антуанетту [285] в издании Тетрадей), и мы уже пожимали друг другу руки, возвращаясь каждый к своим трудам, своим заботам, своим занятиям. Мы пожимали друг другу руки, как на похоронах. И ощущали себя родственниками покойного. Даже бедными родственниками.
Роковым образом именно этот человек стал центром дела, он был ввергнут в такое общественное действие, какое даже трудно себе представить. Быть может, ему и были присущи все добродетели. Он, конечно же, мог бы стать таким превосходным дельцом. И зачем он стал капитаном? Что собирался делать в кабинетах Штаба? Здесь что–то роковое. И к чему ему были признание, известность, вся эта мировая слава? Жертва поневоле, герой поневоле, мученик поневоле. Прославившись вопреки своей воле, он предал свою славу. Здесь что–то роковое. Invitas invitam adeptusgIoriam. [286] [287] Став капитаном, поднявшись до ранга капитана, войдя в кабинеты Штаба, этот человек был вынужден взять на себя бремя, неожиданную славу, бремя вечной славы. Таково таинственное предназначение Израиля. Стольким другим, алкавшим славы, достался всего лишь покой. А ему, стремившемуся к покою, было предуготовано призвание, предначертано бремя, суждена слава. В этом собственно и проявился тяготевший над ним рок. Вот человек, бывший капитаном. Он думал, что поднимется до ранга полковника, возможно генерала. А возвысился до ранга Дрейфуса. Как же вы хотите, чтобы он себя признал в нем. Но ведь и не мог же он не признать себя в нем, все же должен был признать. Его безо всякой подготовки назначили кормчим, рулевым, кормщиком, gubernator [288] огромного корабля, а он оказался не в состоянии им управлять, не справился с управлением. И тем не менее ответственность за все лежит на нем. Здесь что–то роковое. В этом таинственное предназначение Израиля. Нечаянно облеченный, поневоле облеченный огромной ответственностью, главной ответственностью, ответственностью жертвы, ответственностью героя, ответственностью мученика он обнаружил свою полную несостоятельность. Рок, несчастье, трагедия в том, что мы не можем не спросить у него отчет за все.
Избранный свыше должен следовать предначертанию. Призванный свыше должен ответить на призыв. Такова норма, таково правило, таков закон героических жизней, такова заповедь жизней святых. Поневоле возведенный в ранг жертвы, поневоле возведенный в ранг героя, поневоле возведенный в ранг мученика он оказался недостоин такого тройного назначения, исторически и действительно недостойным. Не заслуживающим этого; ничего не стоящим; неспособным. Неумелым и нерадивым. Он был полной никчемностью. Он не был достоин того тройного посвящения, того тройного бремени. И самое худшее, роковое, трагическое заключается в том, что, не иначе как соучаствуя в его преступлении, только став причастным к совершенной им гнусности, оказавшись в самой этой гнусности, мы сможем спросить у него отчет. Всякий, от кого зависели судьбы, несет за этот мир ответственность. Нам нельзя вступать в его игру. Мы не имеем права войти в его доводы, будь они даже законными; законными в частном порядке. А если они законные, то нам особенно следует их опасаться. Ибо, возможно, в них – наше искушение. Мы должны все забыть, все доброе, что нам известно о нем, ту, нежность, которую мы, возможно, питаем к нему или которую чуть было не испытали, трогательную, родительскую любовь к нему того старого человека; этого старого человека, столь уважаемого нами, столь любимого нами. Мы должны забыть обо всем и можем только спросить у него отчет. Отчет за ту великую битву, которую он проиграл. Поневоле он оказался в ранге генерал–аншефа и, более того, стал знаменем огромной армии в великой битве против огромной армии. И он проиграл свою великую битву. И кроме этого нам не о чем больше с ним говорить. Наше право – говорить с ним только об одном. Ни начинать, ни вести с ним никакой другой разговор и никакую другую беседу мы не имеем права. Никакие другие речи.
Мы должны подавить, заставить молчать все другие наши чувства. Его уполномочили стать общественным лицом. Его уполномочили стать человеком, чья слава, чье имя гремело повсюду. И мы можем спросить у него отчет только за его общественную деятельность, за его общественные чувства, за общественное несчастье. Тот, кто проигрывает битву, несет за нее ответственность. Он проиграл ту великую битву. Мы только можем спросить у него отчет за все, что было связано с той битвой, с тем общественным деянием. Мы только можем спросить у него отчет за общественные нравы, за Францию, за сам Израиль, за человечество, частью которого он был.
Странная судьба. Он поневоле был возведен в высокий ранг, назначен лицом общественным. Было столько других, желавших стать общественными деятелями, и они заплатили за все сполна, но были неумолимо отвергнуты событием. А он поневоле был возведен в этот ранг, окутан ореолом славы. Столько других алкали славы и заплатили за нее сполна, но были неумолимо отвергнуты событием. А он получил все. Получил поневоле. Получил то, чего не желал. Но облегченный доверием, он должен был его оправдать.
Столько людей, тысячи и тысячи мужчин, солдат, поэтов, писателей, художников, деятелей, (жертв), героев, мучеников, столько мужчин, тысячи и тысячи мужчин желали войти в общественное действие, стать, сделаться общественными деятелями; и они заплатили за это сполна. Столько людей домогались славы мирской, тысячи и тысячи человек домогались бессмертия, мирского бессмертия, мечтали остаться в памяти людской. И они заплатили сполна. Они заплатили гением, героизмом, бесчисленными усилиями, ужасными усилиями, ужасными страданиями; целыми жизнями, и какими жизнями, подлинным мученичеством. И ничего, всегда ничего. А он, ничего не сделав, поневоле, за несколько недель стал человеком, о котором как никогда спорило человечество, чье имя стало именем, повторявшимся чаще других, стяжало себе наибольшую славу со времени смерти нашего наставника Наполеона. [289] То, что тот заслужил в сотнях битв, он получил поневоле. И не гордился. Вот почему мы и можем говорить и писать о нем только так, как мы делали в первых двух третях этой тетради. [290]
Это трагическое положение напоминает мне слова Бернара–Лазара. Всегда приходится к ним возвращаться, всегда возвращаешься к словам Бернара–Лазара. Его слова будут решающими в деле. Поскольку они произнесены самим великим пророком дела и касаются самой жертвы. И значит, по своему происхождению и назначению они самые важные и в точке своего происхождения, и в точке своего назначения. БернарЛазар, родившийся в Ниме 14 июня 1865 года; умер в Париже 1 сентября 1903 года. [291] Значит, ему было тридцать восемь. Если человек носит пенсне на переносице, если он только носит пенсне, скрывающее два огромных глаза, то современный мир уже считает его современным, то современный человек не способен увидеть, не видит, не умеет разглядеть огонь древности во взгляде пророка. Это случилось во времена его встреч и бесед с Морисом Монтегю. [292] У того был больной желудок, как у всех, как у всех бедняков, интеллигентов, живущих на жалование. И он тоже думал, что у него такая же болезнь желудка, как и у всех. Он говорил Монтегю: Ах, Монтегю, – смеясь, ибо по сути был весельчаком, внутренне веселым человеком. – Не правда ли, Монтегю, все хорошо до обеда, когда в желудке пусто. Легко. Работается. Но потом. Лучше уж вовсе не есть. Дрейфус только что вернулся. Дрейфус вернулся и почти мгновенно, при первых действиях, при первых переговорах, при первых контактах, у всех вдруг сложилось впечатление, что он – марионетка, что что–то не так, что это он, но не такой, о каком мы мечтали. Кто–то уже начинал на него сетовать. Кто–то втайне, затем публично его обвинял. Втайне и публично его защищал Бернар–Лазар. Сурово, упорно. Настойчиво. С тем осознанным ослеплением, какое присуще людям, истинно любящим, с тем упорным, непобедимым остервенением, какое свойственно любви, защищающей неправое существо, очевидно неправое, публично неправое. Я не знаю, чего они хотят, – говорил он, смеясь показным смехом, но внутренне он не смеялся, – я не знаю, чего они требуют. Я не знаю чего они от него хотят. Раз его приговорили несправедливо, от него требуют всего, у него должны быть все добродетели. Он невиновен и это уже много.
Не только мы были героями, но и дело Дрейфуса по сути может быть объяснено только той потребностью в героизме, которая периодически охватывает наш народ, нашу расу, той потребностью в героизме, которая тогда охватила нас, целое поколение. Бывают такие великие события, такие великие испытания для целого народа, которые подобны другим великим испытаниям – войнам. Или, вернее, существует только один вид великих мирских испытаний для народов – это войны, и любое великое испытание – война. Во всех великих испытаниях, во всех великих событиях истории, их внутренняя сила, неистовство взрыва и составляют историческую материю, а вовсе не сама материя вызывает, со всей настоятельностью вызывает событие. Когда разражается великая война, великая революция, разновидность войны, это означает, что великий народ, великая раса ищет для себя выход; что она устала, а именно, она устала от мира. Всегда большая масса испытывает страстную потребность, великую, глубинную потребность, таинственную потребность в великом движении. Если бы народ, если бы раса, если бы масса французов возжелали великой войны сорок лет тому назад, то та жалкая, та несчастная война 1870 года, сколь плохо ни начавшаяся, сколь плохо ни развязанная, превратилась бы в такую же великую войну, как и другие, и началась бы лишь в марте 1871 года. Великая история, я имею в виду великую военную историю, историю войн времен Революции и Империи, может быть объяснена не иначе как следующим: неким необходимым потрясением, когда в определенный момент, целый народ, целую расу охватывает внутренняя потребность покрыть себя славой, участвовать в войне, иметь собственную историю. Таинственной потребностью остаться в скрижалях истории. Исторической. Таинственной потребностью, принести некие исторические плоды. Таинственной потребностью вписать великую историю в историю вечную. Все другие объяснения тщетны, рассудочны, рациональны, неплодотворны, нереальны. Поэтому и наше дело Дрейфуса может быть объяснено только потребностью, такой же потребностью в героизме, охватившей целое поколение, наше, потребностью в войне, участвовать в войне и покрыть себя воинской славой, потребностью в мученическом самопожертвовании, может быть (несомненно), потребностью в святости. Насколько мы были армией, армией воинов, могли увидеть воочию, стоя напротив нас, лицом к нам, могли хотя бы почувствовать наши противники, но не наши вожди. Почему столько надежд, столько предприимчивости оказались разрушены, остались в забвении, не запечатленными в скрижалях истории, это и есть то, что я попытался не только объяснить, но и показать нашим друзьям и нашим подписчикам в прошлогодней тетради как раз в эти же дни. [293] И если мы вновь оказались армией львов под предводительством ослов, [294] значит, что мы так и не вышли за пределы чистейшей французской традиции.
Мы были великими. Мы были величайшими. Сегодня те, о ком я говорю, это мы, люди, бедно, ничтожно мало, нищенски зарабатывающие себе на жизнь. Но я не вижу, чтобы евреи бедняки и здесь тоже отличались от нас, чтобы они ; легко зарабатывали себе на жизнь, чтобы им не было трудно, чтобы им было легче, чем нам, зарабатывать себе на жизнь. Может быть, даже наоборот. Ибо они все–таки поддерживают друг друга, хотя и меньше, чем принято думать, меньше, чем принято говорить, а иногда сражаются между собой и предают друг друга, но зато им приходится сталкиваться с вновь возникшим сегодня, со все возрастающим антисемитизмом. Я вижу, что все вместе, евреи и христиане, бедные евреи и христиане, мы все зарабатываем себе на жизнь, как можем, обычно плохо, ничтожно мало в этой подлой жизни, в этом подлом, в этом гнусном современном обществе.
Но даже в самой нашей нищете и в силу самой нищеты мы хотим быть великими, величайшими в прошлом. Именно потому, что нам никогда не остаться в скрижалях истории. Если бы у нас, подобно стольким другим, была бы запись в скрижалях истории, если бы у нас, подобно некоторым, была бы запись, соразмерная нашему усилию, нашему намерению, тому, чем мы были в действительности, уж мы бы сумели заплатить за нее цену сполна, и могли бы не настаивать на должном к нам уважении. Мы так дорожим, так ценим историческую запись в мирской памяти человечества, что уважение истории нам важнее любого другого, почета. И мы от него еще бы и выиграли. Поверили бы, что выигрываем.
Но как раз потому, что мы бедняки, обделенные имущественно и обделенные вниманием истории, как раз потому, что нас презирают и не признают богачи и самая великая из них – история, необходимо, чтобы нам самим особенно в нашей среде, было понятно, чтобы мы знали о том, что были величайшими. Мы можем не говорить этого другим, мы знаем, что другие, если им угодно, не обязаны заниматься нами. Но если мы не говорим об этом между собой и в сокровенных наших речах, то только потому, что оно само собой разумеется, что нам все известно. А главное, нам не надо оправдываться, обращаясь ни к кому–либо, ни к истории.
Мы согласны, чтобы над нами смеялись, но мы хотим быть великими в прошлом.
Вот, дорогой Галеви, до какой тоxки мы дошли, вот, мой дорогой Галеви, что я называю испытанием совести. Вот, что я называю выражать сожаление, приносить извинения. Вот, что я называю покаянием, достойным уважения покаянием. Мое наказание – давать опровержения. Вот, что, по–моему, значит усовеститься. Вот моя манера испытывать укоры совести. Вот так я облекаюсь в длинную рубаху, надевая на шею веревку, пеньковую веревку. Вот так я держу мою свечу. Считается, что мы пришли навести беспорядок в обществе, в котором якобы был порядок. Просто так. Бескорыстно. Но надо же видеть, что существуют мнимые порядки, прикрывающие, скрывающие собой еще худшие беспорядки. [295] Здесь обнаруживается то, о чем мы уже говорили по поводу эгоизма богатых в современном мире, класса богатых, эгоизма буржуа. Этот эгоизм затрагивает их разум. Их зрение. Даже политическое видение ими политического мира. При Мелине [296] был порядок. Но прогнивший порядок, слабый порядок, чисто буржуазный порядок. Наш сотрудник Галеви прекрасно определил его, как порядок, существовавший при Луи Филиппе, [297] при Гизо, [298] в последние восемь, десять, двенадцать лет при Луи Филиппе. Кажущийся порядок (как, впрочем, и сегодня), смердящий порядок, смертоносный, мертвый, умерщвленная плоть (как и сегодня). Во всяком случае, тогда тоже наступал кризис, как он наступает и сегодня. Порядок, смертельный для плодотворности, глубинных интересов, для долговременных интересов расы, народа, родины.
В действительности в течение долгого времени подлинное положение наших предшественников состояло не в том, чтобы говорить и верить, что Дрейфус виновен, но верить и говорить, что, будь он невиновен или виновен, ради одного–единственного человека все равно не нарушают, не сокрушают, не подвергают опасности жизнь и спасение народа, ради одного–единственного человека не подвергают риску жизнь и спасение народа, великое спасение целого народа. Имелось в виду мирское спасение. Нужно видеть, и я это скажу, я напишу об этом в моей Исповеди, что раз наша христианская мистика в самой своей высшей точке так полно, так точно совпала с нашей французской мистикой, с нашей патриотической мистикой, сплавленными все вместе в нашей дрейфусистской мистике, то и наше место мы определили только с точки зрения вечного спасения Франции. Что же мы говорили в действительности? Все было против нас – мудрость и закон, – я подразумеваю человеческую мудрость, человеческий закон. То, что мы делали, было из разряда безумия или из разряда святости, имеющих столь много схожего, столько тайных совпадений с точки зрения человеческой мудрости. Мы шли, мы действовали вопреки мудрости, вопреки закону. Вопреки человеческой мудрости, вопреки человеческому закону. [299] Вот, что я хочу сказать. Что же мы в действительности говорили. Другие говорили: Народ, целый народ – это огромное соединение интересов, самых законных прав. Самых священных. Тысячи, миллионы жизней зависят от них в настоящем, в прошлом, (в грядущем), тысячи, миллионы, сотни миллионов жизней составляют народ в настоящем, в прошлом, (в грядущем) (миллионы памятей) и на протяжении всей истории хранят неисчислимые интересы. Законные, священные, неисчислимые права. Целый народ, составленный из людей, целый народ, составленный из семей; целый народ, представляющий права, целый народ, представляющий законные интересы, целый народ, состоящий из жизней; целая раса; целый народ, хранящий память; вся история, все восхождение, весь порыв, все прошлое, все грядущее, все обещания народа и расы; все, что неоценимо, неисчислимо, бесценно, потому что происходит лишь единожды, потому что достижимо лишь один раз; потому что никогда не повторится; потому что это удача, единственная; народ, и особенно именно этот народ, самоценен; наш древний народ; народ не имеет права рисковать всем этим, и первостепенный суровый долг народа не рисковать собой ради одного человека, каким бы он ни был, сколь бы законными не были его интересы или права. Пусть даже самыми священными. У народа не может быть такого права. Град нельзя обречь на погибель, град никогда не гибнет ради одного (единственного) гражданина. Таков был язык подлинной гражданственности и мудрости, такой была сама мудрость, сама древняя мудрость. Таким был язык разума. С этой точки зрения очевидно, что Дрейфус должен был пожертвовать собой ради Франции; не только ради покоя, но и ради спасения Франции, которую он подвергал опасности. И если он сам не хотел принести эту жертву, надо было при необходимости принести в жертву его самого. А что же тогда говорили мы? Мы говорили, что всего лишь одной несправедливости, всего лишь одного преступления, одного незаконного действия, особенно если они официально занесены в протокол, подтверждены, всего лишь одного оскорбления, нанесенного правосудию и праву, особенно если оно всеобще, законно, национально, легко приемлемо, единственного преступления вполне достаточно, чтобы нарушить любой общественный пакт, любой общественный договор, единственного должностного преступления достаточно, единственного бесчестия достаточно, чтобы обесчестить целый народ. Таков больной орган, заражающий все тело. Мы защищали не только нашу честь. Не только честь всего нашего народа в настоящем, а историческую честь нашего народа, всю историческую честь всей нашей расы, сесть наших предков, честь наших детей. И чем грандиознее наше прошлое, чем больше мы храним в нашей памяти (тем больше, как вы говорите, наша ответственность), а значит, тем яростнее мы должны ее защищать. Чем грандиознее прошлое, стоящее за нами, тем самоотверженнее нам и надо его защищать, сохранять его чистоту. Но в жилах у меня чиста пребудет кровь. [300] [301] Такими были правила, честь и порыв у Корнеля. Таким был старинный, корнелевский порыв. Такими были правила, честь и порыв у христиан. Одно–единствеиное пятнышко марает целую семью. И пятнает целый народ. Одна малюсенькая помарка пятнает честь целой семьи. Одна–единственная малюсенькая помарка пятнает честь целого народа. Народ не может оставаться с нанесенным, перенесенным им оскорблением, с преступлением, ответственность за которое так торжественно, так окончательно возложили на его плечи. Честь народа неделима.
Что еще сказать, если хоть немного разумеешь по–французски, кроме того, что наши противники говорили на языке государственного разума, языке не только политического и парламентского разума, презренного политического и парламентского интереса, но, выразился точнее, возвышеннее на языке, на почтенном языке преемственности, непрерывного продолжения земного существования народа и расы, на языке мирского спасения народа и расы. На меньшее они не шли. Нам же, в силу глубокого христианского движения, глубинного революционного и вместе с тем традиционного христианского порыва, нам, следуя за христианской традицией, самой глубинной, самой живой, самой правильной, стержневой традицией, идущей из самого сердца христианства, только и оставалось, что возвыситься, не скажу до понимания смысла великого спасения, но до страстного желания, до стремления спастись, спасти наш народ, нам все–таки удалось жить в постоянных трудах и заботах о вечном спасении нашего народа, в вечной смертельной тоске, в постоянной тревоге за вечное спасение. В сущности, мы боролись за вечное спасение, а наши противники – за спасение мирское. Вот истинная, подлинная причина раскола в деле Дрейфуса. По сути мы не хотели, чтобы Франция пребывала в состоянии смертного греха. Только христианская доктрина, единственная в мире, в современном мире, в любом мире, с такой силой, так сознательно, так всецело, так абсолютно представляет смерть в этом мире как ничто, как нечто ничего не значащее, как ноль по сравнению со смертью в вечности и риск смерти в этом мире как ничто по сравнению со значением смертного греха, по сравнению с риском умереть в вечности. По существу, мы только и хотели, чтобы из–за единственного греха, смертного, с готовностью принятого, с готовностью взятого на себя, с готовностью, так сказать, приобретенного, наша Франция не только не лишилась бы чести перед лицом мира и перед лицом истории, но и чтобы она, естественно, не стала воплощением смертного греха. Однажды, в самый болезненный момент этого кризиса, один друг, неожиданно оказавшийся в Париже, пришел ко мне. Друг был христианином. – Я не знаком с этим делом, сказал он мне. Я живу в глуши, в моей провинции. Я зарабатываю себе на жизнь тяжким трудом. Я не знаком с этим делом. И не подозревал, в каком состоянии найду Париж. Но ведь нельзя же жертвовать целым народом ради одного–единственного человека. В ответ мне только и осталось, что взять из книжного шкафа книгу, маленькую книжку в картонном переплете, в издании «Ашетт». [302] – Страница двадцать семь, сказал я ему. «Итак, спрашиваю вас, – сказал он, – что предпочтете, заболеть лепрой (лепра – проказа) или совершить смертный грех?». И я, никогда ему не лгавший, ответил, что предпочту совершить тридцать смертных грехов, нежели заболеть проказой. И когда брат ушел (он призывал двоих братьев), он призвал меня одного, усадил у своих ног и сказал: «Как это вы мне вчера говорили?». И я повторил то, что говорил. И он мне сказал: «Вы говорили поспешно и легкомысленно, ибо вам следует знать, что нет более страшного несчастья, чем совершить смертный грех, потому что душа, совершившая смертный грех, подобна дьяволу: вот почему не может быть страшнее несчастья».









