412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Шарль Пеги » Шарль пеги. наша юность. мистерия о милосердии жанны д арк. » Текст книги (страница 12)
Шарль пеги. наша юность. мистерия о милосердии жанны д арк.
  • Текст добавлен: 19 мая 2026, 10:00

Текст книги "Шарль пеги. наша юность. мистерия о милосердии жанны д арк."


Автор книги: Шарль Пеги



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 25 страниц)

Учитывая вышесказанное, необходимо вглядеться с более х близкого расстояния, с немного более близкого расстояния, необходимо вглядеться с как можно более близкого расстояния в пресловутое дело Эрве. Надо разглядеть, что оно означает и что в нем заключено. И при его рассмотрении надо сказать, что те, которые сфабриковали и несут ответственность за дело Эрве, сфабриковали и ответственны за эрвеизм, они совершили тягчайшее посягательство, нанесли неизмеримой силы удар, смертельный удар по общественной вере в невиновность Дрейфуса. Из–за них, прежде всего из–за них, из–за Жореса, в той мере, в какой он уполномочил Эрве, даже из–за Дрейфуса, в той мере, в какой он уполномочил Жореса, мы снова скатились на средний уровень, находящийся на середине бесконечного подъема, с которого нам, как уже говорилось, не сойти, никогда не подняться, это и есть тот уровень, с которого, как мы сказали, истории не подняться никогда.

Ибо надо, наконец, в нескольких словах разобрать механизм этой опасной, этой смертельной демагогии. Кажется, если только мне не изменяет память и мои воспоминания верны, в течение всего дела Дрейфуса мы пытались доказать, что Дрейфус не был предателем. Насколько я помню, именно наши противники старались доказать или в конечном счете настаивали на том, что он был предателем. Они, а не мы. Насколько я помню. Мы утверждали, что он не был предателем. Насколько я помню, у всех у нас, у тех и у других, был общий постулат, общее место, и в этом было наше достоинство, то общее, что составляло достоинство всей битвы, то, что вскоре стало нашей силой, и это общее начальное положение, безусловное, бесспорное, вызывавшее всеобщее согласие, даже не обсуждавшееся, поскольку было несомненным, всюду подразумевалось, и стыдно сказать, само собой разумелось, оно заключалось в том, что предавать нельзя, что предательство, и именно воинское предательство, – ужасное преступление. Но мир изменил свой лик в родимом нашем крае. [265] И весь общественный механизм был разобран, переделан и собран наоборот с тех пор, как пришел Эрве, из–за того, что пришел Эрве. Эрве – это человек, утверждающий противоположное.

Антидрейфусары и мы, дрейфусары, говорили на одном языке. Мы говорили на равных. Мы определенно говорили на одном патриотическом языке. Мы говорили на равных, как патриоты. Мы основывались на одних и тех же предпосылках, на одном и том же патриотическом постулате. Предметом спора и было как раз то, кто из нас – они или мы – лучшие патриоты, и то, что это стало предметом спора, уже доказывает, что они и мы вместе, мы были патриотами. По праву, по замыслу это и составляло предмет спора. Мы, стоявшие по эту сторону спора, были не только искренними патриотами, но, прежде всего, патриотами по сути, тем более, что это у нас оспаривали. К тому же мы были патриотами пылкими, может быть яростными, потому что нам публично отказывали в патриотизме, и особенно, быть может, потому что в силу нашего географического положения на ментальной и сентиментальной карте мыслей и чувств, в силу обстоятельств исторические события не всегда позволяли нам выглядеть патриотами.

Основываясь на одном и том же постулате, исходя из одного и того же постулата, мы говорили на одном и том же языке. Антидрейфусары утверждали: Воинское предательство – это преступление, и Дрейфус совершил воинское предательство. Мы утверждали: Воинское предательство – это преступление, и Дрейфус не совершал предательства. Он не виновен в таком преступлении. Но мир изменил свой лик с тех пор, как появился Эрве. Казалось, продолжается все тот же разговор. Дело продолжается. Но было уже не то же самое дело, не тот же самый разговор. Оно перестало быть тем же самым. Оно стало другим, бесконечно иным, потому что сам язык стал другим, бесконечно иным, потому что сам предмет спора перешел в иную плоскость. Эрве – это человек, который утверждает: Предавать надо.

Именно так, надо совершать воинские предательства.

Профессиональные антидрейфусары утверждали: Нельзя быть предателем и Дрейфус предатель. Мы, профессиональные дрейфусары, утверждали: Нельзя быть предателем и Дрейфус не предатель. Эрве – тот, кто утверждает, и Жорес допускает, чтобы он утверждал, и даже Дрейфус допускает, чтобы Жорес позволял Эрве утверждать, и, в определенном смысле, по меньшей мере в определенном смысле, сам Дрейфус допускает, чтобы сам Жорес утверждал: Надо быть предателем.

Именно так, надо быть воинским предателем.

В результате подобного постепенного вовлечения, такого постепенного скольжения к соучастию, в результате переиначивания, передергивания, извращения Жорес стал соучастником преступления Эрве; из–за этого перевоплощения, из–за такого переноса ответственности; и участвовал в нем самым гнусным из всех возможных способов, отнюдь не соучаствуя активно, в чем есть и свой риск, и свое подвижничество, свое собственное величие, а соучаствуя косвенно, гнусно, втихую и тихо, в чем было молчаливое, тайное сообщничество, соучастие из попустительства. Самое гнусное из всех возможных. И Дрейфус, вместо того чтобы стать символом времени, присоединился, позволил себе присоединиться к преступлению Жореса.

Легко было предвидеть, как скажется это двойное передергивание, двойное падение, двойное извращение, двукратное извращение на результатах наших дрейфусарских доказательств. Когда стараются доказать, что некий человек не является предателем, думая, по существу, что предателем быть нельзя, вас, по крайней мере, слушают. Но когда стараются доказать, что некий человек вовсе предателем не является, позволяя тут же говорить и говоря, что предателем быть надо, то сами доказательства становятся крайне подозрительными. Ибо тогда, согласно эрвеистской гипотезе, гласящей, что надо предавать, что надо быть предателем, выходит, что если этот самый Дрейфус не предавал, то значит вина его велика. И тогда к чему его защищать. Существуй некое пари, в высшей степени элегантное, его бы тогда защищали как человека, совершившего преступление, которое как раз и следовало бы совершить, его защищали бы как человека, совершившего как раз то, что следовало совершить: вот так почет, вот так учтивость. Уж слишком учтиво, чтобы быть честным. Если уж надо быть воинским предателем, то Дрейфус больше всех виноват в том, что он не таков. И его защищали бы именно как человека, который совершил то, что надо было совершить. Можно было бы сказать: Он не предавал. И был не прав, ибо предавать надо. Поэтому мы его и защищаем. Это было бы, это стало бы весьма смелым передергиванием учтивости, такой галантностью в якобы французском духе, искажением, извращением учтивости в диаметрально противоположном смысле. Весьма подозрительным действием. Эти люди еще не приучили вас к пари, заключаемым из вежливости. Такая чрезмерная учтивость становится подозрительной. В эрвеистском рассуждении, если позволительно так его называть, Дрейфус действительно, пока он не совершает предательства, является в полной мере виновным. Он великий преступник. Тем более преступен и тем более виновен, что занимал самое благоприятное, с военной точки зрения, место, имел просто восхитительное положение для предательства. Воинского предательства. А вот у Эрве не было такой чести, не было таких счастья и возможности иметь в своем распоряжении графики железных дорог. Как же тогда человек, Дрейфус, который мог держать в руках графики этих железных дорог, сразу же не подорвал их. Что это за человек такой. Не надо забывать, что Эрве – это господин, который в первый же день мобилизации, точнее в первый же час первого дня, то есть, я полагаю, между полуночью и часом ночи, расстреляет 537 000 человек (французской) действующей армии; и еще более 1 357 000 человек из резерва действующей армии, образующего вместе с ней первый призыв; а потом еще 576 000 человек из территориальных дивизий и 751 000 человек из их резерва, образующих вместе с ними второй призыв, не считая первый и второй призывы добровольцев; и если его не остановят, он расстреляет также и черные войска, недавнее формирование, знаменитую, хваленую горную дивизию, цветных, уолофов, сараколле, малинке и других народностей, джерма, белла, бариба, бауле, сусу и наго, и гурлюру, а вместе с ними и их жен. И сделает все с помощью американских револьверов, ибо он не желает поощрять национальное производство. Воздержусь называть их Браунингами, их уже и так достаточно разрекламировали. Эту марку. Рядом с такой великой бойней, известной под названием бойни двух призывов, чего стоит передача графика железных дорог. Эрве часто говорит о деле Дрейфуса, и он пишет о нем в своей газете. Будь он последователен, в согласии с самим собой, будь он логичен и будь он логиком – но самые суровые, самые жестокие логики по отношению к другим далеко не всегда те, кто сурово безжалостен к самим себе, – будь он последователен в отношении себя, он сказал бы: Мы защищали Дрейфуса, мы были не правы. Подумайте только, он был капитаном, капитаном Штаба; в конце концов, он же работал в отделе Штаба армии. У него были все условия, место, прямо–таки созданное для предательства. И к сожалению, он не совершил предательства. Этот неспособный человек не совершил предательства.

Вот, что сказал бы Эрве, будь он логичен и будь он свободен. Вот о чем свидетельствуют за него события и действительность. Теперь уже достаточно видно, каким для нас был результат, каковы были последствия для нашего положения в истории от такого изменения нашего географического положения Говоря мы, я, естественно, хочу сказать наша партия, наши политики. Ибо речь здесь идет не о нас самих. А об отступлении, о последствиях, о вновь начинающих давать о себе знать последствиях передергивания, извращения того, что мы утверждали, того, что мы делали, и того, кем мы были. Когда мы отклоняли обвинение в предательстве, отклоняя, по сути дела, самую идею предательства, нас можно было победить, но не слушать нас, по крайней мере, было нельзя. Когда же, напротив, мы отклоняем обвинение в предательстве, принимая при этом мысль о предательстве, как не увидеть, что мы тут же становимся подозрительными. Что таким образом мы теряем самих наших слушателей.

И даже тех слушателей, чье внимание нами уже завоевано, тех, которые у нас уже есть. Прежних слушателей.

Тех слушателей, чье внимание казалось уже завоеванным.

Сегодня этих слушателей мы уже потеряли.

Бывает, что и задним числом можно навлечь на себя бесчестье.

Здесь, защищаясь, в дискуссию вступает Жорес. Если я и остаюсь с Эрве в одной партии, говорит он, если я и оставался в ней постоянно, всегда, так долго, несмотря на многочисленные пилюли, которые Эрве заставил меня проглотить, так это по двум равнозначным причинам. Во–первых, как раз по причине самих этих многочисленных пилюль. Поймите, этот Эрве – человек из мира, в котором мне больше всего нанесли пинков в зад. Публично и один на один. На съездах и на митингах. В его газете. Публично и приватно, как говорит Пеги. Хвала Эрве. Как хорошо он меня знает. Здесь нужна особая награда. Необходимо, чтобы его рвение было вознаграждено. Потому что он знает, что я всегда готов верить только тем, кто дурно обращается со мной. Кто меня толкает. Кто меня дергает. Кто меня колотит. И что я никогда не верю тем глупцам, которые меня когда–то любили. Потому что ему прекрасно известна, если можно так выразиться, сама суть моего характера. Нельзя, просто невозможно, чтобы такая проницательность не была вознаграждена. Он так хорошо меня знает. Он знает меня так же хорошо, как я знаю себя сам. Он знает, что, если кто–нибудь меня любит и служит мне, глупец, и расточает мне бесспорные доказательства самой преданной дружбы, самой абсолютной преданности, я тут же чувствую, как в органе, служащем мне сердцем, начинает расти непреодолимое презрение к этому глупцу. Действительно, надо ли быть настолько глупым, чтобы полюбить столь неблагодарного, как я, человека, привязаться к такому неблагодарному, как я. Как же я его презираю, этого парня. А во–вторых, вместе с тем одновременно я испытываю чувство настоящей зависти, самой гнусной, завистливой ненависти к человеку, который способен испытать чувство дружбы. Словом, я испытываю множество разных прекрасных чувств, цветущих в грязи, растущих из тины, процветающих в политической грязи с благословения и покровительства Республики. Эрве мои чувства так хорошо знакомы, что я просто готов им восхищаться. Как замечательно он знает мою, если вам угодно, психологию. Когда я получаю хороший пинок в зад, пинок ногой, я мгновенно оборачиваюсь, но с чувством глубокого уважения, врожденного уважения к той ноге, к тому человеку, к стопе той ноги, к человеку, стоящему на этой стопе; и даже к моему заду, благодаря которому я удостоился такой чести. Отличного пинка в Hinterland, в мой Hinterland. [266] И подумать только, есть люди, которые утверждают, что мне не хватает выносливости. Я ненавижу моих друзей. И люблю моих врагов. Мой характер прекрасно подошел бы для комедии. Я ненавижу моих друзей за их любовь ко мне. Я презираю моих друзей за их любовь ко мне. Из–за их любви я чувствую, как во мне по отношению к ним поднимается гнусная ревнивая зависть, непреодолимое чувство неизлечимой ненависти. Я предаю моих друзей за их любовь ко мне. Я люблю, я служу, я восхищаюсь, я иду вслед за моими врагами, потому что они презирают меня (а они меня даже не презирают), потому что они дурно со мной обращаются, потому что они меня неволят, потому, наконец, что они меня знают, потому что они все–таки меня знают. И они отлично знают, как заставить меня согласиться. Когда некто предает меня, я люблю его вдвойне, я восхищаюсь им, я восхищаюсь его осведомленностью. Он ведь так похож на меня. Я испытываю тайное влечение к трусости, к предательству, ко всем чувствам, связанным с предательством. Природа моя двойственна. Уж в этом–то я разбираюсь. Здесь я чувствую себя привольно, как у себя дома. Мне здесь вольготно. Мой характер прекрасно подошел бы как для великой трагедии, так и для грустной комедии. И быть может, ее неплохо бы сочинил Эрве. Он так хорошо меня знает. Есть множество примеров, когда я предавал моих друзей. Но за все тридцать лет, что я у дел, нет ни одного примера, чтобы я предавал моих врагов. Все это я говорю для того, чтобы вы поняли, что я отлично владею всеми оттенками политических чувств. Можно было бы сочинить красивый роман из истории того, как я сдался нашему товарищу, гражданину Эрве.

А тот тайный порок, та тайная склонность, которые я испытываю к публичным оскорблениям. Я готов их терпеть и постоянно терплю. Такое вот позорное пристрастие к публичным оскорблениям. К бесчестью, к публичным оскорблениям. Я как общественное лицо терплю и получаю публичные оскорбления больше всех. На моем месте в парламенте. В самой моей газете. Например, очень часто от Геда. [267] Он никогда не упустит случая, обращаясь к Палате, пройтись на мой счет. И поэтому я так его чту, так его уважаю, испытываю такое почтение, такое благоговение перед великим Гедом, нашим суровым Гедом. Мое восхищение им сродни священному трепету. Каким маленьким мальчиком я чувствую себя рядом с этими людьми, рядом с такими людьми, как Гед, особенно рядом с такими, как Эрве.

И присущая мне мания неблагодарности, по существу, все та же тяга к публичному оскорблению. Посмотрите, как сегодня я обращаюсь и позволяю обращаться (или велю обращаться) с Жеро–Ришаром, [268] восемь лет сражавшимся за меня.

Так говорит Жорес. Во–вторых, говорит он, если я и остался с Эрве, то как раз для того, чтобы его ослабить, чтобы раздражать его, чтобы уменьшить его опасность. Таков мой метод. Когда я вижу, как какая–нибудь доктрина, какая–нибудь партия становится вредной и опасной, я с воодушевлением присоединяюсь к ней. Но поскольку обычно я уже к ней принадлежу, то в ней и остаюсь. И тогда уж остаюсь со всей присущей мне услужливостью. Я вступаю в нее. Сливаюсь с ней. И говорю. И говорю. Я красноречив. Я оратор. Я владею ораторским искусством. Я многословен. Мои речи льются потоком. И тут я получаю те самые пинки в некое место, которые вы так неблагодарно ставите мне в упрек. (И кто дал вам право меня за них упрекать, когда сам я не упрекаю за них тех, от кого их получаю). Пинки не мешают мне говорить, напротив. Они побуждают меня говорить. Короче или, уточним, пространнее, после того как я немного в этом поупражняюсь (а я не только говорю, я действую и к тому же действую исподтишка) (я всех превосхожу в работе комиссий, в (маленьких) заговорах, в махинациях, в игре вокруг повестки дня, в мелких происках, в комиссиях и компромиссах и в соглашениях, во всей подпольной работе, и все делаю тайком, исподтишка. В игре и махинациях по поводу создания большинства, искусственного, полученного, достигнутого путем умелого разделения голосов. Во всем, что есть большой и малый политический и парламентский механизм), и наконец, когда я вот так поупражняюсь, – больше уже нет ни программы, ни идеи, ни партии, теперь уже больше нет ничего, ни одного из этих зол. И когда я уже слился с ними, по необходимости снося ради этого все публичные оскорбления, когда я уже нахожусь в партии определенное время, достаточно времени, то по истечении указанного времени становится ясно, заметно, тут уж всем понятно, что я их предал. Поймите же вы, глупец, говорит он, подталкивая меня локтем.

Когда я присоединяюсь к какой–нибудь партии, это сразу же становится заметно, почти сразу же по тому, как партия захирела. Если я в чем–нибудь участвую, это сразу же ощущается, узнается по тому, что дела пошли плохо. Из рук вон плохо. Когда я начинаю представлять идею, она сразу же становится сомнительной.

Так я действовал в отношении дрейфусизма, так я действовал и действую в отношении социализма; так я поступал и поступаю в отношении эрвеизма; так я поступал и поступаю в отношении синдикализма. Меньше всего я предавал радикализм. И только комбизм я не предавал никогда.

Я думаю, что Жорес вполне способен предать всех и даже самих предателей. Но и здесь также он допустит, чтобы наши пути разошлись. Да и мы тоже, по двум причинам. Первая довольно подлая, заранее прошу за нее прощения. Она политическая. Что толку быть Жоресом, если в таких вопросах никогда не знаешь, куда идешь, до каких пор продержишься, чтобы не увязнуть, до каких пор удастся добиваться успеха или, наоборот, в какой момент событие одержит над вами верх, в какой момент те другие, те, к кому вы примыкаете, пойдут против вас, одолеют вас, возобладают в вас самих. Я имею в виду, что в этом есть нечто похожее на контрразведку. Но ведь достаточно хорошо известно, насколько услуги контрразведки (о которых, в частности, мы узнали из самого дела Дрейфуса и которые наблюдаем в стольких других) странным, но и естественным, образом могут перепутаться, слиться с услугами, противоречащими шпионскому праву. Никогда не знаешь, до каких пор доходит предательство предателей. Насколько оно удается. И до какой степени, наоборот, само предательство, привычка, вкус к предательству просачиваются, проникают в кровь. Очевидно, что делается для предателей. Гораздо менее очевидно, что делается против них. Когда официально, формально идешь вместе с ними, в их рядах, то четко видишь, какую силу это им придает. И гораздо хуже виден нанесенный им ущерб.

Видно, что предательство всех, совершаемое вместе с ними, по их примеру, с ними заодно, оборачивается для них, становится настоящим предательством. Понятно, что оно и есть предательство. И наоборот, когда их якобы предают, вовсе не всегда известно, каков результат такого предательства, каковы его последствия. И чем оно является по сути.

Однажды уступив, однажды сдавшись, уже не знаешь, как далеко в этом зайдешь.

Во–вторых, и мне приятно сказать, что это – довод, принятый в порядочном обществе и извлеченный из старой морали: нет права предавать даже предателей. Никогда не было права предавать кого бы то ни было. А что касается предателей, то их надо побеждать, а не предавать.

Сам Эрве, который столько бахвалился с тех пор, как это ему стало выгодно, будь–то месяцы тюрьмы или годы, сегодня это уже четыре года, все еще продолжающие играть в его пользу, Эрве, призванный говорить все и ничего не бояться, напротив, был прямо–таки самой осторожностью двуличной, если не сказать бретонской, в течение всего времени предъявления иска. Все было бы так просто, так откровенно, если бы он нам сказал прямо: Дамы и господа, граждане и гражданки, я прибыл из Санса. Вы видите во мне предателя. Того, каким, к сожалению, не был Дрейфус и являюсь я. Я хочу сделать то, чего, к несчастью, не сделал Дрейфус, я прибыл в Париж ради этого. Я нарочно прибыл из Санса, чтобы стать предателем. Я тот, кто отныне будет, говоря языком официальным, преподавать вам курс воинского предательства. До сих пор вы пребывали в заблуждении. Надо быть предателем, и именно предателем военным.

Как говорили наши учителя, наши общие учителя, я поставил вопрос иначе.

Если бы он просто так и сказал.

Но в те времена я был с ним хорошо знаком. Сей пацифист продвигался вперед с необычайной осторожностью.

Таким образом, эрвеизм обратным действием извратил, деформировал, дисквалифицировал дрейфусизм, это был откат, отход, отклонение, отступление, ретроспектива, взгляд назад, возвращение к истокам ответственности. Ответственности за прошлое.

Обратившись вспять, можно изменить самому себе. Как раз чаще всего именно так и происходит. В растлении дрейфусизма такое обратное действие, такое обращенное вспять действие происходило, по меньшей мере, трижды, если не четырежды. Своей сопричастностью к комбизму, тем, что он изобрел его и нес за него ответственность, Жорес уже потом создал иллюзию, что дрейфусизм был антикатолическим, антихристианским. Своей ответственностью за эрвеизм он уже потом создал иллюзию, что дрейфусизм был антинациональным, антипатриотичным, антифранцузским. Своей ответственностью (в комбизме) за примитивную, мирскую демагогию он уже потом создал иллюзию, что дрейфусизм был примитивным и варварским. Своей ответственностью (в социализме) за демагогический социализм, я хочу сказать, за то, что есть демагогического в синдикализме, в изобретении и преподнесении саботажа, он уже потом создал иллюзию, что дрейфусизм был важным элементом, быть может, самым существенным элементом беспорядка, развала промышленности, подрыва нации.

Мы были героями. Об этом просто надо сказать, ибо, думаю, никто за нас так не скажет. Вот конкретно, в чем и почему мы были героями. Всюду, где нам приходилось вращаться, всюду, где мы в ту пору заканчивали наше ученичество, всюду, где нам приходилось бывать и действовать, там, где мы еще взрослели и заканчивали наше образование, в течение тех двух–трех лет, когда кривая шла по восходящей, и речи не могло идти о том, чтобы узнать, был ли в действительности Дрейфус невиновен (или виновен). Требовалось узнать, хватит ли мужества признать, объявить его невиновным. Продемонстрировать его невиновность. Нужно было узнать, хватит ли двойного мужества. Во–первых, мужества, мысль о котором приходит на ум первой, очевидного, простого мужества, проявить которое уже нелегко, гражданского, гласного мужества объявить его невиновным открыто, перед всем миром, в глазах общества, признать его перед народом, (прославить его), признать его публично, публично объявить его невиновным, публично свидетельствовать в его пользу. И затем рискнуть, поставить на кон все деньги, все нищенски заработанные деньги, все деньги бедняка и нищего, все деньги маленьких людей, нищеты и бедноты; все время, всю жизнь, всю карьеру, все здоровье, всю плоть и всю душу; разрушенную плоть, все потери, надорванное сердце, распавшиеся семьи, отречение близких, отводящих свои (взгляды) глаза, молчаливое или яростное осуждение, молчаливое и яростное, вынужденное одиночество, все бойкоты; разрыв двадцатилетних дружеских отношений, что означает для нас – вечной дружбы. Всю общественную жизнь. Всю жизнь сердца и, наконец, просто все. И, во–вторых, мужества, о котором вспоминают во вторую очередь, еще более трудного, внутреннего, тайного мужества – признаться самому себе, что он невиновен. Отказаться ради этого человека от душевного покоя.

Не только от гражданского спокойствия, от семейного покоя, от покоя семейного очага. Но и от спокойствия души.

От первого из всех благ, от единственного блага.

Мужество вступить ради этого человека в царство неизбывной тревоги.

И горечи, от которой никогда не излечиться.

Наши противники никогда не узнают, наши противники не могли знать, что принесли мы в жертву этому человеку и с каким мужеством мы принесли эту жертву. Мы принесли ему в жертву всю нашу жизнь целиком без остатка и всю жизнь ощущаем последствия этого дела. Наши враги так никогда и не узнают нас, тех, кто заставил встряхнуться, перевернуться всю страну, наши враги так никогда и не узнают, как мало нас было и в каких условиях мы сражались, какими трудными, ненадежными, какими нищенскими и непрочными были те условия. Насколько, следовательно, для того чтобы победить, раз уж в конечном итоге мы победили, нам приходилось развивать, проявлять, находить в себе, в нашей расе самые древние, самые ценные ее качества. Самую способность быть героями, именно героями–воинами. И не надо цепляться к словам. Например, дисциплина анархистов была особенно достойна восхищения. Любому дальновидному человеку не может быть непонятно, что военные доблести были присущи нам. Нам, а отнюдь не Штабу армии. Мы, снова мы, были той горсткой французов, которые могут под сокрушительным огнем ворваться в массы, вести осаду, овладеть позицией.

Да и как бы наши враги, как бы наши противники узнали бы об этом, если наши друзья (я хочу сказать, друзья нашей партии, нашего фланга, политики, историки нашего фланга) даже не заметили этого. Поэтому, например, не спрашивайте у самих анархистов сведений о них же самих. Они станут божиться, поминая, так сказать, всех своих великих богов, что никогда не были столь недисциплинированны. Во всех людях настолько преобладает интеллектуальное начало, что они предпочитают предавать, предавать самих себя, предавать, забывать, отвергать свою историю hjto, чем они были на самом деле, отвергать свое собственное величие и свою ценность, только бы не отказываться от усвоенных ими или навязанных другим людям интеллектуальных клише, штампов и стереотипов.

Теоретики Аксьон франсез хотят, чтобы дело Дрейфуса изначально, по своему происхождению было не только делом вредным, бесчестным, но и делом, придуманным интеллектуалами, изобретением, интеллектуальным построением; заговором интеллектуалов. Позволю себе в свою очередь сказать в ответ им, что такая мысль, мне кажется, сама является результатом интеллектуального построения. Если побеседовать, я имею в виду достаточно последовательную беседу с людьми из этой партии, то можно было бы легко (до)показать и, я думаю, удалось бы довольно быстро установить, что, являясь и считая себя великими врагами партии интеллектуалов и современного мира, таковыми они сами в действительности и являются, некоей разновидностью партии интеллектуалов и современной партии. И в особенности партией логиков, логической партией. Вот что следовало бы сказать о них самого убедительного. Если не самого существенного. Поэтому такого и не говорят. Это видно, в частности, и по тому, как они сражаются, и особенно по тому, как они представляют себе партию интеллектуалов, своих интеллектуальных противников из партии интеллектуалов. Их представление, их мысль сугубо, интеллектуальны. Сами по себе. Против себя, хотелось бы даже сказать, с самими собой, они ведут борьбу, интеллектуальную битву на интеллектуальной плоскости, языком и оружием интеллекта. Поэтому обычно они представляют себе своих противников умозрительно, ибо, сами являясь интеллектуалами, обо всем имеют интеллектуальное представление и к тому же путем сопоставления фактов, тайного согласования разных способов мышления представляют себе интеллектуалов, партию интеллектуалов вдвойне отвлеченно; их представление абстрактно по сути и по методу; по содержанию и по форме; в субъекте и в объекте; в точке своего происхождения и в точке своего применения; на всем своем протяжении, на всем своем пути.

Когда мне приходится читать в Аксъон франсез по поводу такого сугубо исторического вопроса о происхождении дела Дрейфуса воспоминания, в частности г–на Морса Пюжо, я вижу, что он верит (и, естественно, верит, что вспоминает, но я полагаю, что это чисто интеллектуальное действие, широко известное явление, получившее широчайшее распространение за нынешний век господства интеллекта, тот феномен, когда интеллектуальное начало переносится на саму память, вводится в память, помрачает, затеняет ее, создает мысль), он верит, что вспоминает, как дело Дрейфуса было во всем подготовлено, как бы сфабриковано с самого начала, изначально партией интеллектуалов.

Так он подчиняется, подпадает здесь под воздействие, быть может, величайшей интеллектуальной иллюзии, я имею в виду великую иллюзию, охватившую массу, огромное количество, огромное число людей, возникающую чаще других, иллюзию, владеющую огромным большинством людей и имеющую громадные и чудовищные последствия; не только той интеллектуальной иллюзии, так сказать, всеобщей, суть которой – подменять всюду в любом историческом событии естественное явление интеллектуальным образованием, но особенно той иллюзии интеллектуального взгляда на историю, суть которой заключается в том, чтобы непрестанно переносить настоящее в прошлое, последующее – непрерывно на предыдущее, все последующее – непрерывно на все предшествующее; иллюзии, так сказать, узко специальной; самой по себе естественной, я имею в виду, что она присуща интеллектуалу; иллюзии перспективы или, точнее, полной подмены, когда пытаются полностью подменить перспективой подлинные толщину и глубину, стремятся полностью подменить настоящее знание, взгляд вглубь, глубокое видение взглядом в перспективу; настоящее знание трехмерной действительности, трехмерной реальности – взглядом в двухмерную перспективу; оптической иллюзии, иллюзии точки зрения, иллюзии исследования и познания, того самого, что я пытаюсь углубить в моей диссертации о положении истории во всеобщей истории современного мира, одной из множества иллюзий (поскольку она – главная и имеет основополагающее значение; иллюзии, смысл которой в том, чтобы постоянно подменять собой подлинное, естественное движение исторического события, вечной иллюзии, переходящей из прошлого в будущее всегда через настоящее, как некая жесткая угловая тень, отбрасываемая в каждый момент настоящего в прошлое, тень от краешка стены, от угла дома, который мы считали своим.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю