Текст книги "Шарль пеги. наша юность. мистерия о милосердии жанны д арк."
Автор книги: Шарль Пеги
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 25 страниц)
Он знает, чего это стоит. Инстинктивно, исторически, всем своим существом он знает, чего это стоит. Его память, его инстинкт, сама его природа, его плоть, его история, все его воспоминания полны этим. Все это в памяти народа. Двадцать, сорок, пятьдесят веков испытаний напоминают об этом. Бесчисленные войны, убийства, пустыни, взятия городов, изгнания, войны внешние, войны гражданские, пленения, которым несть числа. Пятьдесят веков бедствий, подчас крытых слепящей позолотой. Подобно бедствиям современным. Пятьдесят веков скорбей, порою стихийных, иногда затаенных под маской веселья или сладострастия. Быть может, пятьдесят веков неврастении. Пятьдесят веков ран и шрамов, вечной боли; пирамиды и Елисейские поля, фараоны Египта и цари Востока, кнут евнухов и римское копье, храм, разрушенный и не отстроенный вновь, и необратимое рассеяние по всему свету напоминают им о цене, заплаченной за вечность. Они–то знают, чего это стоит, они знают, что значит быть голосом плоти и бренным телом. Они–то знают, чего стоит нести в себе Бога и его посланцев – пророков. Его пророков. И в глубине души они предпочли бы не начинать все снова. Они боятся ударов. Ударов было уже столько, что они бы предпочли об этом не вспоминать. Им столько раз приходилось расплачиваться за самих себя и за других. Можно же поговорить и о чем–то другом. Им не раз приходилось платить за всех, за нас. Если бы вообще можно было не говорить. Не заняться ли лучше делами, полезными делами. Но можно ли нам их укорять. Нам ли торжествовать над ними. Сколько христиан, гонимых бичами, вступили на путь спасения. Везде все одно и то же. Они боятся ударов. Вообще все человечество боится ударов. По крайней мере, прежде, чем их получит. И после. К счастью, иногда под ударами оно перестает бояться. Самые превосходные, быть может, солдаты великого Наполеона, те, кто оставался с ним до конца, разве они вообще не вышли из банд дезертиров и непокорных, которых имперские жандармы гнали в наручниках, погоняя, как стадо, до острова Вальхерен [191]. Но ведь после этого были и Лютцен [192], и Бауцен [193], и Березина [194], и славный вальхернский пехотный полк, 131–я стрелковая рота [195].
Им столько раз приходилось спасаться бегством, и тяготы каждого так трудно переоценить, что им хорошо известна цена возможности оставаться на месте. Найдя себе временное пристанище в сообществе современных народов, они страстно желали обрести там свое благополучие. Вся политика Израиля заключена в том, чтобы не производить в мире шума (его и так уже было достаточно), приобрести покой ценой осторожного молчания. Все они, кроме нескольких всем известных претенциозных сумасбродов, хотят, чтобы о них забыли. Ведь столько ран еще кровоточит. Но вся мистика Израиля состоит в том, чтобы он продолжил в мире свою многоголосую и мучительную миссию. Отсюда и невероятные терзания, самый болезненный внутренний антагонизм, какой только возможен между мистикой и политикой. Народ торговцев. И он же народ пророков. Там каждый знает, что такое подлинные несчастья.
Любой из них знает, что такое разруха; вечное бесконечное разрушение; нагромождение развалин; знает, как жить и умереть среди руин, в разрушенном городе.
Я хорошо знаю этот народ. На его теле нет места, которое не причиняло бы боль, где не было бы застарелого синяка, старого ушиба, воспоминания глухой боли, шрама, раны, кровоподтека, нанесенного или Востоком, или Западом. Он отмечен не только всеми своими, но и всеми чужими страданиями. Вот, например, всех оказавшихся в аннексированных Эльзасе и Лотарингии евреев вздули лишь потому, что они французы.
Только очень плохо зная политику евреев, а о ней сейчас так много говорят, можно предположить, что еврейские политика или партия были способны вызвать к жизни такое дело, как Дело Дрейфуса. Наоборот. Вовсе не они вызывают беспорядки. Им нужен и необходим только покой. Они желают лишь одного, чтобы о них забыли. За исключением нескольких сумасбродов, все они стремятся лишь к одному – остаться в тени и в покое.
Действительно, нужно совсем ничего не знать о Деле Дрейфуса и о дрейфусизме, и в частности о том, как все начиналось, чтобы подумать, чтобы вообразить, что оно могло стать изобретением, созданием, выдумкой партии евреев, политики евреев, что партия евреев, политика евреев от всего сердца желали появления такого дела. Все было как раз наоборот. Ничего не зная наверняка, они опасались. И правильно опасались. С точки зрения собственных интересов, у них были свои основания. Это дело при всех очевидных победах, при всех кажущихся завоеваниях, при всей видимости триумфа в итоге принесло им больше – гораздо больше – несчастий, чем добра.
С точки зрения современного состояния истории этого дела мы действительно можем сегодня утверждать, что в первый раз мы были победителями настоящих антидрейфусаров, а во второй раз мы потерпели поражение от антидрейфусаров, на деле выступавших за Дрейфуса, и что, наконец, сейчас нас побеждают и те, и другие.
Да, они опасались. Но предвидели ли они ту великую смуту, то великое потрясение. Всего не предусмотришь. Во всяком случае они не любят вызывать возмущения.
И значит, когда семья г–на Дрейфуса в личных целях возмещения морального ущерба намечала всеобщую перетасовку Франции и Израиля и всего христианства, она шла не только против французской политики, но и в не меньшей степени против политики еврейской, как, очевидно, и против политики клерикальной. Мистика может идти против всех политик одновременно. Те, кто изучает историю не ради. полемики, те, кто пытается следить за ней в реальности, в самой реальности, знают, что как раз в Израиле семья Дрейфуса, зарождавшееся Дело Дрейфуса, зарождавшийся дрейфусизм встретили сначала самое сильное сопротивление. Мудрость – тоже добродетель Израиля. Раз есть пророки, то есть и Экклезиаст. Многие говорили, к чему все это. Мудрецы первыми предчувствовали надвигающуюся смуту, начало чего–то такого, чему, возможно, не будет конца, а главное, что нет возможности предсказать, каким будет конец. В семьях, между собой, среди своих все считали такую попытку безумием. Но вновь безумию было суждено одержать верх в этой расе, избранной для тревоги. А потом, очень скоро все или почти все уступили, потому что, когда в народе Израиля начинает говорить пророк, его все ненавидят, все им восхищаются и все идут за ним. Пятьдесят столетий, прожитых в страхе перед насилием, заставляют их идти.
Они распознают испытания своим изумительным, своим пятидесятивековым инстинктом. Они узнают и приветствуют удар. Ведь это еще один удар, полученный от Бога. И вновь город будет взят, и Храм разрушен, и женщин уведут. И наступит плен, еще один, после стольких пленений. И длинной чередой они потянутся через пустыню. Их трупы вехами усеют дороги Азии. Ну что же, такое им знакомо. Они препоясывают чресла перед новой дорогой. Если надо пройти через новые испытания, они пройдут. Бог суров, но это Бог. [196] Он карает, но он и поддерживает. Он ведет. Подчинявшиеся стольким внешним мирским наставникам они, наконец, приветствуют того, кто учит самому суровому служению, Пророка, внутреннего наставника.
Пророком в этом великом кризисе Израиля и мира был Бернар–Лазар. Отдадим здесь дань уважения одному из величайших имен современности и одному из величайших пророков Израиля после Дармстетера [197]. Если жизнь оставит мне достаточно времени, то я буду считать одной из величайших наград моей старости возможность наконец запечатлеть, воссоздать портрет этого необычайного человека.
Я было уже начал писать портрет Бернара–Лазара. [198] Но для таких людей, чья история уходит вглубь на пятьдесят столетий, быть может, требeтся отступление лет на пятьдесят. Подавляющее большинство глупцов и в Израиле, и в христианском мире продолжают верить, что Бернар–Лазар был молодым человеком, не старым человеком, кажется, молодым писателем, приехавшим в Париж, как многие другие, чтобы сделать там карьеру, как тогда говорили, попытать счастья в литературе, театре, писать сказки, новеллы, создать какую–нибудь книгу рассказов, сборник, словом, участвовать во всякой всячине, в газете, политике, во всей мирской юдоли, пришедший в Квартал, [199] как и все молодые люди нашей страны, молодой еврей с юга, из Авиньона, департаментов Воклюз или Буш–дю–Рон, или, точнее, Гар и Эро. Молодой еврей из Нима или Монпелье. Чему удивляться, я почти уверен, что молодой Бернар–Лазар и сам в это верил. Сперва потому, что пророк сам себя не осознает. Еще найдутся люди, которые, возможно, напишут труд о Бернаре–Лазаре – молодом поэте, символисте или друге символистов, или враге символистов. Как знать. Что касается Дела Дрейфуса, то я бы не удивился, узнав, что в штабе дрейфусаров, в окружении Дрейфуса, семья Дрейфуса и сам Дрейфус всегда считали Бернара–Лазара работником, которому платят, неким правовым или юридическим советником и не только по вопросам права, но и составителем докладных записок, наемным работником, публицистом, памфлетистом на жаловании, полемистом и любителем полемики, газетчиком без газеты, услужливым адвокатом, почитаемым как услужливый адвокат, не ведущий тяжбу. Для них он – составитель, учредитель записок и досье, некий адвокат, дающий консультации по юридическим вопросам, и в особенности вопросам политическим, и наконец, газетный писака. Профессиональный писатель. Следовательно, человек, достойный презрения. Человек, работающий и пишущий на заданную тему. Ту, которую ему дали, которую ему задали. Человек, которому необходимо зарабатывать себе на жизнь столько, сколько он может, сколько ему заплатят. Следовательно, человек, достойный презрения. Человек из окружения. Может быть, нанятый исполнитель. Израиль проходит мимо Праведника и презирает его. Израиль проходит мимо Пророка, идет за ним и не видит его.
Вся история Израиля – это непризнание пророков и все же следование за ними.
Вся христианская история – это непризнание грешниками святых и все же спасение грешников святыми.
Непризнание пророков Израилем не имеет себе равных, ни с чем другим не сравнимо, кроме непризнания грешниками святых, хотя оно и происходило совсем по–другому.
Можно даже сказать, что непризнание пророков Израилем это предтеча непризнания грешниками святых.
Когда мимо проходит пророк, Израиль думает, что идет публицист. Как знать, может и социолог.
Если можно было бы найти ему должность в Сорбонне. Или, вернее, в Высшей школе (практических (?) (!)) исследований в четвертом отделении. [200] Или в пятом, или в третьем. Наконец, в отделении изучения религий. В Сорбонне, в конце галереи Науки, по Лестнице Е, на втором этаже. Все еще возможно. Мы так могущественны во французском государстве.
Одним из наиболее страшных свидетельств человеческой неблагодарности (в данном случае особенно еврейской, хотя она была неблагодарностью стольких других, включая и нас, общей неблагодарностью) стала та обстановка, в которой оказался Бернар–Лазар, как только Дело Дрейфуса, казалось, начало добиваться успеха, мнимого успеха. Тогда сложилась обстановка тотального непризнания, даже пренебрежения, изоляции, забвения, презрения. Для него создали такую невыносимую обстановку, в ней его держали и в ней его погубили. Его просто вынудили умереть.
В том, что он умер, есть и его собственная вина, – говорят со свойственной им невероятной неискоренимой низостью те, которые с шокирующей фамильярностью вились вокруг него.
Никогда нельзя умирать. Умирать всегда неправильно. Так значит надо говорить, надо предать гласности, что раз он жил ради них, то и умер–то он из–за них и ради них. Да, да, я знаю, что он умер от этого. И от того тоже. Умирают всегда от чего–нибудь. Но погубившая его ужасная болезнь позволила бы ему все–таки прожить десять, пятнадцать, двадцать лет, не будь того страшного переутомления, которое он испытал ради спасения Дрейфуса. Ведь было же чудовищное нервное перенапряжение, длившееся в течение нескольких лет. Жестокое переутомление тела и мозга. Перенапряжение сердца, наитяжелейшее из всех возможных. Перенапряжение всего организма. Всегда умирают от какого–нибудь удара или ударов.
Я напишу портрет Бернара–Лазара. В нем, бесспорно, было что–то от святого, от святости. А когда я говорю о святом, не надо думать, что это метафора. В нем были ничем не измеримые мягкость, доброта, непостижимая нежность, ровность настроения, горький опыт человеческой неблагодарности, искушенность горечью неблагодарности, некая абсолютная безупречная доброта, доброта просвещенная и умудренная. Доброты ему было не занимать. Он жил и умер ради них, как мученик. Он был пророком. А значит, его по справедливости до времени облачили в саван молчания и забвения. Насильственного молчания. Забвения с молчаливого согласия всех.
И не надо ссылаться на его смерть. Ибо сама его смерть была ради них. И не к чему ставить ему в упрек его же смерть.
Особую неприязнь он вызывал, и особенно у евреев, особое презрение он вызывал тем, что не был богат. Мне даже кажется, что его упрекали в расточительности. А значит, он им больше не был нужен, они думали, что им он больше не нужен. Возможно, и правда, он им чего–то и стоил, может быть, даже чуть больше, чем чего–то. Деньги у него не держались.
Только вот считать бы следовало, что ему нет цены.
Ибо его похоронили еще до того, как он умер. И вновь народ Израиля в который раз подчинился своей вечной на этой земле судьбе. В высшей степени примечательно, что единственная газета, где достойно обращались с нашим другом, я хочу сказать согласно его достоинству, в соответствии с его величием, в согласии с его мерой, в масштабе его величины, где с ним обращались, конечно же, как с врагом, грубо, резко, как враги, но все–таки по его. мерке, где отношение к нему соизмерялось с его величием, где, хотя и вражеским языком, но все–таки сказали, как он любил Израиль и как он был велик, этим единственным местом была газета Ла Либр Пароль, а единственным человеком, сказавшим это, был г–н Эдуар Дрюмон. [201] Нам стыдно, что имя Бернара–Лазара, вот уже пять, семь Лет с тех пор, как он умер, было упомянуто только во вражеской газете. Я не говорю о Тетрадях, чьим духовным другом, тайным вдохновителем, а точнее сказать патроном, он остается. Кроме нас, строго говоря, очень точно говоря, как принято в юриспруденции, кроме нас в Тетрадях только г–н Эдуар Дрюмон сумел заговорить о Бернаре–Лазаре, захотел говорить о нем, отдал ему должное.
Другие же, наши, молчали и до его смерти, а после нее, устыдившись, совсем умолкли, храня молчание старательно, безукоризненно терпеливо и чрезвычайно успешно.
Так он и умер еще до своей физической смерти.
Казалось, они стыдились его. Но в действительности им было стыдно перед ним.
Политики, сама политика стыдилась себя перед лицом мистики.
А сколько раз я поднимался по той улице, носящей имя Флоренции. У каждого квартала в Париже, как и у всех нас, имеется не только своя сложившаяся личность, но и его собственная история. Не так уж давно все это было, а как от нас далеко. Уже. Особенность истории состоит в самом таком изменении, рождении и разрушении, [202] в постоянном отказе от прежнего в беспрерывной революции. В этой смерти. Всего несколько лет прошло, восемь лет, десять лет, и уже как неузнаваемо, просто до полной неузнаваемости, изменился городской пейзаж.
Где ты, старый Париж? Как все чуждо и ново!
Изменяется город быстрей, чем сердца [203] [204]
Тогда мы жили в той возвышенной части Парижа, где теперь уже никто не живет. Столько вокруг понастроили домов на бульваре Распай. Г–н Соломон Рейнак, [205] должно быть, жил в доме 36 или 38 на улице Лиссабона. Или в доме с другим номером. Но все–таки Бернар–Лазар тут проходил, мог тут проходить, живя по соседству, просто как прохожий. Квартал СенЛазар. Улица Рима и улица Константинополя. Все улицы квартала носят имена городов Европы. Тут вся Европа. Отзвуки названий, тайно и лестно отвечавших потребности этих людей в путешествиях, напоминавшие о той легкости, с какой они отправлялись путешествовать, об их статусе европейцев. Привокзальный квартал, удовлетворивший их потребности в железной дороге, их страсти к железной дороге, желанию иметь железную дорогу всегда под рукой. Теперь все переехали. Некоторые умерли. И даже многие. Золя жил на улице Брюсселя, в доме номер 81 или 81 бис или 83 на улице Брюсселя. Первое слушание в суде. – Слушание от 7 февраля. – Ваше имя Эмиль Золя? – Да, сударь. – Ваша профессия? – Литератор. – Ваш возраст ? – 58лет. – Ваш адрес? – 81 бис, улица Брюсселя. [206] И разве г–н Людовик Галеви [207] не жил на улице Дуэ, которая должна быть в том же квартале, в доме номер 22 на улице Дуэ. Ведь и сегодня дом номер 62 на улице Рима, дом номер 155 на бульваре Османн – это все еще адреса из тех времен. Сам Дрейфус жил в этом квартале. И только Лабори [208] все еще продолжает жить в доме номер 41 или 45 по улице Кондорсэ. Хотя мне сказали, что он совсем недавно переехал в дом номер 12 по улице Пигаль в девятом округе Парижа. Таким образом, целая масса жителей, целый народ проживал на возвышенностях Парижа, на склонах парижских холмов, в перенаселенном Париже, целый народ, друзья, враги, знакомые друг с другом и незнакомые, но они чувствовали себя, ощущали себя жителями одной деревни в этом огромном Париже.
Сколько раз поднимался я в те тягостные дни до той самой улицы Флоренции. Дни, тягостные для него и для меня, для нас обоих равно, ибо мы вместе одинаково чувствовали, что все пропало, что политика, наша политика (я хочу сказать политика наших), уже начала уничтожать нашу мистику. Он это чувствовал, если можно так выразиться, с большей искушенностью, а я – с большей наивностью. Но в нем еще сохранялась обезоруживающая наивность. Я же был уже достаточно искушен.
Во избежание недопонимания могу сказать, должен сказать, что в последние годы, в последний период его жизни, я оставался единственным его другом. Его последним и единственным другом. Его последним и единственным доверенным лицом. Мне одному он поверял тогда, что думал, что чувствовал, что знал, наконец. Когда–нибудь я расскажу все.
Приходится настаивать: я был его единственным другом, единственным доверенным лицом. Я настаиваю на этом, потому что некоторые его так называемые друзья или, вернее, его бывшие друзья, друзья–литераторы наконец, стараясь заставить поверить, внушить миру, что они так и остались его друзьями, даже после того как саботировали, извратили, изменили до неузнаваемости, отбросили в безвестность, политизировали его мистику.
Друзьями из Квартала, наконец, старыми друзьями студенческих лет, может быть, из Сорбонны. Друзьями, с которыми можно на «ты».
А он был так добр в своей неизбывной, своей неистощимой доброте, что тоже позволял им в это верить и позволял в это верить миру. Но со мной говорил совсем иначе, потому что я был его единственным доверенным лицом, ибо мне он доверял все тайны, все свои тайные соображения.
Дружбу он представлял не просто мистически, но исходя из мистического чувства, невероятно глубокого мистического опыта, умудренности этим опытом и знанием. У него была сверхъестественная привязанность к верности, являющейся сердцевиной дружбы. Вот так и зародилась между нами та дружба, та вечная верность, та дружба, которую не должна разрушить никакая смерть, та абсолютная взаимная дружба, на равных, абсолютно совершенная, основанная на разочаровании во всех остальных и на горьком опыте человеческого вероломства.
Дружба, неподвластная смерти.
В высочайшей степени, в глубочайшей степени в нем жила мораль дружбы, которая, быть может, и есть единственная истинная мораль.
Итак, самой своей мистике он хранил непостижимую верность, испытывал к ней тайную привязанность.
Ту самую дружбу с ее особой моралью.
Он сохранил верность самому себе, а это и есть самое главное. Многие могут предать вас. Но уже совсем не мало, вовсе не мало, когда не предаешь себя сам. Многие течения в политике могут предать, способны поглотить, могут впитать в себя множество мистических учений. И тогда оказывается, что совсем не мало, когда мистики не предают самих себя.
Многие маршалы смогли предать Наполеона. Но во всяком случае Наполеон не совершил предательства по отношению к себе. Маршал Наполеон не предал Наполеона императора.
Можно сказать, что его последней радостью, пока он еще ходил, пока еще мог передвигаться, было прийти как бы погреться среди нас, на наших четвергах в редакции Тетрадей или, говоря точнее, по четвергам в редакцию Тетрадей. Он очень любил беседовать с г–ном Сорелем. [209] Должен сказать, что обычно в их речах звучало большое разочарование.
У него была сильная, тайная, определенная, глубокая, почти что страстная привязанность к господину Сорелю. Оба они знали, что такое разочарование; это их объединяло, как людей, которым кое–что о нем известно. Когда они вместе смеялись, когда они взрывались смехом в один и тот же момент, когда они оба хохотали, они делали это как бы со взаимного согласия, как заговорщики. В них было захватывающее согласие духа, смеха, нетерпеливого, нерасчетливого, который на одном дыхании проникает в самые глубины, до самой сути, и тут же взрывается и изобличает себя. Взаимопонимание, которому одного только слова достаточно, чтобы понять все до конца. Все, что говорил г–н Сорель, настолько его поражало, что он потом по утрам продолжал говорить об этом со мной в остальные дни недели. Они были двумя великими заговорщиками. Два взрослых сорванца. Два взрослых сорванца–заговорщика, которым удалось прекрасно познать людей.
Дружба, которую он питал к рождающимся Тетрадям, меня как–то обезоруживала. В ней была сама забота, сама нежность, сама искушенность, само предостережение брата, много повидавшего на своем веку.
Очень много испытавшего в жизни. От жизни.
Уже тогда он был под подозрением. Уже тогда находился в изоляции. Честь участия в деле Дрейфуса лежала на его плечах раз и навсегда возложенной мантией. Особенно подозрителен, особенно одинок он был для своей собственной партии. Ни одна газета, ни один журнал не принимали его, не желали даже видеть его подпись. Быть может, в крайнем случае и взяли бы что–нибудь из его статьи, но подкрасили бы ее, смягчили бы, подсластили бы. А главное, убрали бы из нее, стерли бы его чертову подпись. Естественно, он приходил к нам. Только в Тетрадях ему и оставалось говорить, писать, публиковать – даже просто беседовать. Когда велись переговоры о создании большого ежедневного издания (в те времена вечно велись переговоры о создании нового большого ежедневного издания) и просили денег у евреев (тогда они их давали, они позволяли отхватить у себя даже слишком много, г–ну Жоресу кое–что об этом известно), [210] у капиталистов, у еврейских вкладчиков, их единственным условием было: чтобы Бернар–Лазар там не писал.
Все и устраивалось по сути всеми так, чтобы он просто тихо умер от голода.
Он возвращался к нам, как бы по своей естественной склонности. Над ним висело проклятье, то есть все знали его настоящую цену, подходили к нему с его собственной меркой, признавали его величие, но главное – при этом не желали и слышать о нем. Все замалчивали его. Те, кого он спас, замалчивали его с наибольшим упорством, сильнее других погружали его в еще более глухую, непроницаемую пучину безмолвия. Некоторые в глубине души, в ее преступном полумраке уже позволяли себе думать про себя, что он, возможно, вполне счастлив и умирает, может быть, как раз вовремя для своей славы. Возможно, так думали некоторые, несомненно, некоторые так и думали. Дело в том, и в этом ему надо отдать должное, что умер он кстати, удобно для многих. Почти для всех. Некоторые люди, кого он заставил подписаться на Тетради во время кризиса Дела Дрейфуса, с нетерпением ждали его смерти, чтобы выслать нам отказ от подписки, избавиться от той огромной дани в тридцать франков в год, которую он им навязал во время Дела Дрейфуса, как тогда уже говорили. Мы получили уведомление о прекращении подписки от г–на Луи, Луи Дрейфуса, [211] через две недели или через месяц, может быть через неделю, после смерти Бернара–Лазара.
Те, кого он спас, торопились больше всех. И ему это было очень хорошо известно. Но что толку знать, что так заведено. Все равно каждый раз оно ранит как откровение. И принять такое трудно всегда.
Сам он не питал никаких иллюзий насчет людей, которых раньше защищал. Повсюду он видел, как политики, политические деятели приходят и уничтожают все, порочат его дело. Я расскажу обо всем, о чем он говорил со мной. Он достигал, он добивался глубины чувства, невероятной глубины жалости, сочувствия к людям, он достигал тех невероятных глубин добросердечности, на которые способен только основательно разочаровавшийся человек.
Жалкое меньшинство, маленькая группа, состоящая из огромного большинства бедных евреев (а их много) и просто несчастных (а их тоже много), оставались верными ему, были преданы ему фанатичной любовью, усиливающейся с каждым днем по мере приближения его смерти. Вот они–то любили его. Мы любили его. Богатые уже больше его не любили.
Я расскажу, какими были его похороны.
Я расскажу, каким был его конец.
Я расскажу, как он страдал.
Я расскажу в моей исповеди, как он умолк.
Я все еще ощущаю на себе взгляд его близоруких глаз, такой умный и такой добрый, полный столь непобедимой, ясной, озаряющей, сияющей доброты, доброты неутомимой и к тому же такой умудренной, просвещенной, испытавшей все возможные разочарования, доброты, которую он сумел сохранить несмотря ни на что. За стеклами очков, крепко оседлавших крупный нос этого человека и скрывающих его добрые близорукие глаза, людям современным трудно, просто невозможно разглядеть огонь, зажженный пятьдесят столетий тому назад. Но мне довелось сблизиться с ним. Только меня он подпустил к себе и только мне доверял. Надо было слышать, надо было видеть этого человека, который, естественно, считал себя современным. Надо было видеть его взгляд, надо было слышать его голос. Естественно, он был искренним атеистом. Тогда атеизм был не просто господствующей метафизикой, а метафизикой окружающей среды, той, которой дышали, которая ощущалась в самом климате, в атмосфере эпохи; он сам собой разумелся, как хорошее воспитание; и кроме того подразумевалось, позитивно, научно, раз и навсегда, что речь идет не о метафизике; а Бернар–Лазар был позитивистом, поклонником науки, интеллектуалом, человеком современным, наконец, всем, чем угодно; а главное, он и слышать не хотел о метафизике(ках). Одним из его излюбленных аргументов, который он всегда приводил мне, был, что народ Израиля, поскольку из всех народов он —наименее верующий в Бога, очевидно, будет легче всего освободить от древних суеверий; и, следовательно, он и покажет путь другим народам. Превосходство евреев, по его словам, в том, что они раньше всех стали свободо–мыслящими. Даже с дефисом. Внутренне, сердцем он откликался на любое политическое известие, он был человеком, который, набрасываясь на газету на четырех, шести, восьми, на двенадцати страницах, одним молниеносным взглядом выхватывал строчку со словом «еврей», начинал краснеть, бледнеть, сам старый журналист, бывалый журналист мертвенно бледнел, обнаружив в газете сообщение, отрывок статьи, строчку, телеграмму, если в этом сообщении, в этой газете, в этом отрывке статьи, в этой строчке, в этой телеграмме было слово «еврей»; его сердце кровоточило во всех гетто мира и, быть может, больше всего в таких разомкнутых, рассеянных гетто, как Париж, нежели в других замкнутых и перенаселенных гетто; его сердце кровоточило в Румынии и Турции, в России и Алжире, в Америке и Венгрии, повсюду, где преследовали евреев, то есть в определенном смысле – везде; его сердце кровоточило на Востоке и на Западе, в мире исламском и христианском; его сердце кровоточило в самой Иудее, и при этом он был человеком, который смеялся над сионистами; таков еврей; буря гнева и все из–за какого–нибудь оскорбления, нанесенного в долине Днепра. И поэтому то, чего наши Власти не желали знать, что он был пророком, евреем, вождем, было известно мелкому еврейскому торговцу, было видно самому последнему румынскому еврею. [212] Страх, непреходящая нервная дрожь. Вполне достаточно, чтобы умереть в сорок лет. Не было мышцы, не было нерва, которые бы не находились в напряжении ради тайного призвания, в постоянной вибрации ради тайного призвания. Никогда до такой степени человек не считал себя вождем своей расы и своего народа, ответственным за свою расу и за свой народ. Он был существом, находящимся в постоянном напряжении. Непреходящем внутреннем напряжении. Не было чувства, не было мысли, не было даже тени страсти, которая не находилась бы в напряжении, подчиняясь велению пятидесятивековой давности, велению, изреченному пятьдесят столетий тому назад; целая раса, целый мир – на его плечах, раса, мир всех пятидесяти столетий лежали на его сутулых плечах; плечах, согнувшихся под этим гнетом; его сердце сжигалось огнем, огнем собственной расы, поглощалось огнем своего народа; огонь – в груди, глава пылала, и жаркие уголья жгли уста пророка. [213]
Когда мне приходится встречаться с кем–нибудь из наших бывших противников (что становится явлением все более частым, неизбежным, даже желательным, поскольку просто необходимо, чтобы народ воспрянул, восстал изо всех своих сил), я сначала говорю ему: Вы нас не знаете. Вы имеете право нас не знать. Наши политики устроили такую Ярмарку на Площади, что вы не могли видеть, что происходит в доме. [214] Наши политики не только истребили, поглотили нашу мистику. Они полностью скрыли ее, по крайней мере от общественности, от тех, кого называют широкой публикой. Вы не были среди подписчиков Тетрадей. Естественно. Вы были заняты другим. Вы не читали Тетрадей. Но та мистика, о которой мы говорили, не выдумана нами сегодня для пользы дела, мы не сегодня взяли и придумали ее. На протяжении десяти, пятнадцати лет она вдохновляла эти Тетради и не раз проявлялась в их публикациях. Единственная разница в том, что скрываемые политиками наши Тетради тогда не доходили до широкой публики, а при нынешнем идейном разброде среди политиков, конечно, и по другой причине тоже, и, конечно же, по этим двум причинам, теперь они доходят до широкой общественности.
Единственная разница заключается в том, что раньше нас не читали, а теперь нас начинают читать.
С другой же стороны, определенно, мы – единственные, только мы, вот уже пятнадцать лет строго, безоговорочно, непреложно следуем этой мистике. В ней наша сила. И сегодня безвестная вместе с нами, не признаваемая вместе с нами, сохранившаяся вместе с нами, благодаря нашим заботам, эта мистика, естественно, появляется сегодня нашими стараниями вместе с нами.









