412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Шарль Пеги » Шарль пеги. наша юность. мистерия о милосердии жанны д арк. » Текст книги (страница 7)
Шарль пеги. наша юность. мистерия о милосердии жанны д арк.
  • Текст добавлен: 19 мая 2026, 10:00

Текст книги "Шарль пеги. наша юность. мистерия о милосердии жанны д арк."


Автор книги: Шарль Пеги



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 25 страниц)

Тут уж не годятся ни старый анализ, ни старая идея. Ни привычка. Тут надо быть готовым начать все сначала, тут снова приходится начинать анализ de piano[183]

Если нашим первым правилом действия и поведения будет не слепое продолжение действия, зародившегося в мистике и закончившегося в некий момент в политике, то точно так же, параллельно, первым правилом познания, суждения и осознания для наших рассуждений станет запрет слепо переходить за эту грань в понимании действия, начатого в мистике и заканчивающегося в политике. В первую очередь необходимо опасаться и остерегаться самих себя, своих суждений, своего собственного понимания. Остерегайтесь продолжать. Продолжать с упорством плыть по течению – нет большей угрозы для правды, для самого разума. Взять свой билет в начале пути (в какой–то партии, в группе заговорщиков) и потом ни разу не задуматься, куда идет поезд, и упаси Бог, по каким рельсам, – значит для человека решительно поставить себя в самые благоприятные условия для превращения в преступника.

Вся эта сумятица речей и бесед, затруднения, очевидные противоречия, путаница, неискоренимые трудности суждения, явные недопонимания и невозможность понять и держать под наблюдением, противоречивые добрые намерения и переплетенные между собой намерения дурные, противостояние добрых намерений и злонамеренности, постоянное и утомительное повторение одних и тех же суетных речей, перепев, отвратительный перепев одних и тех же бессвязных и нескончаемых речей, все это было бы значительно яснее, если бы только внимание обращалось на сам предмет разговора, на то, что ишут в каждом поступке, действии, категории: мистику или, что чаще, политику. Этим и объясняется, что в стольких полемиках, в стольких дебатах оба противника, оба врага, кажется, равным образом правы и равным образом ошибаются. Одна из основных причин здесь в том, что один говорит о мистике, а другой отвечает, имея в виду соответствующую ей политику, производную от нее политику. Или один говорит о политике, а другой отвечает, говоря о ее предтече – мистике. Не только справедливость как моральная категория требует, чтобы всегда сравнивались два одноуровневых действия, а не два действия, находящиеся на разных уровнях – мистика с мистикой, политика с политикой, – но и точность как категория логики наверняка требует того же самого.

Когда наши школьные учителя непрестанно сравнивают республиканскую мистику с роялистской политикой и когда каждое утро наши роялисты сравнивают роялистскую мистику с республиканской политикой, они допускают одинаковую оплошность, два взаимодополняющих упущения, две взаимопротивоположные неточности, взаимообратные и сопоставимые друг с другом, две полярные ошибки, одну и ту же совмещенную ошибку: им одинаково не хватает ни справедливости, ни точности.

Первым следствием показанного нами различия, первым применением на практике данного факта, его осознания и переосмысления будет констатация того, что разные течения в мистике значительно меньше враждуют между собой, нежели разные направления в политике, и что вражда их совершенно иная. А значит не надо взваливать на мистиков вину за все распри, войны, политическую вражду, не надо переносить на мистиков нетерпимость политиков. Разные мистические течения значительно меньше враждуют между собой, нежели разные политические партии. Потому что им в отличие от различных политических партий нет необходимости неустанно делить между собой эфемерную материю, бренный мир, бесконечно ограничиваемую мирскую власть. Бренные останки. Тленные останки. И даже враждуют они иначе, с бесконечно большей глубиной и бесконечно большим благородством. К примеру, никогда мистика гражданственности, мистика античная, мистика града и античного моления не противилась, не могла противиться мистике спасения души в отличие от языческой политики, сопротивлявшейся политике христианской; мистике претили та грубость, та низость, та бренность и эфемерность, с какой языческие императоры противостояли императорам христианским, и наоборот. Так же и сегодня мистика духовного спасения не может противиться мистике свободы в отличие от клерикальной политики, которая противостоит, например, политике радикальной. Легко быть и хорошим христианином, и хорошим гражданином вместе, пока не занимаешься политикой.

Если вы вслед за политиками и вместе с ними не подменяете мистику политикой, некую мистику некоей политикой, то они сами обвиняют вас в измене.

Ярким примером тому является Дело Дрейфуса, получившее развитие в деле дрейфусизма. Можно сказать, что политики вводят и в действие, и в познание искусственные трудности (а там их и так хватает и вполне естественных), лишние, дополнительные трудности, больше трудностей, чем существует на самом деле. А их уже и так слишком много. Но им всегда хочется, иногда из политических соображений, но обычно в силу природного непонимания, неспособности, неумения проникнуть вглубь, чтобы служители той или иной мистики стали проводниками той или иной политики. Они повсюду вносят, сеют беспричинный мирской раскол, искусственные политические размолвки. Как будто недостаточно уже существующих великих мистических раздоров. Вот так они и создают неразбериху.

Ярким примером тому служит бессмертное Дело Дрейфуса, переросшее в дело дрейфусизма. Если и существовало событие, перешедшее грань, отделяющую мистику от политики, так это именно оно и было. Может быть, только Дело Дрейфуса с таким бесподобным совершенством и представляет собой тот единственный в своем роде успех, тот редкостный пример, чуть ли не образец, уникальное обобщение того, что можно назвать унижением, позором человеческого деяния, и не только: это особенное, по сути, уникальное завершение, кульминация перерождения мистического действия в действие политическое, когда оно перешло (слепо?) за разделяющую их грань, за критический рубеж, за черту, откуда необходимо вернуться назад, за линию обрыва непрерывности.

Надо ли говорить, уже в который раз, что в Деле Дрейфуса была, есть и еще долго будет, может быть даже вечно, некая необычайная, особая доблесть. Иначе говоря, необычайная, особая сила. Сегодня она для нас очевидна. Теперь, когда дело закончено. Это не было иллюзией нашей юности. Чем больше близится дело к завершению, тем яснее, что оно не закончится никогда. Чем ближе оно к завершению, тем больше оно предъявляет доказательств. Прежде всего отметим, что оно доказало свою необычайную силу. В обоих смыслах слова. Особую силу добродетели, пока оставалось в мистике. И особую силу лукавства, как только вступило в политику. Такова одна из величайших тайн, существовавших когда–либо в истории и в действительности, и поэтому, естественно, конечно же, это одна из тех тайн, мимо которых проходят с невероятной легкостью, с величайшим невниманием, в полном ослеплении, даже не подозревая о ней. Тайна той абсолютной, действительной, бесспорной, как бы безграничной нетождественности, заключенной в цене событий. То, что некоторые события оцениваются особым образом, обладают определенной ценностью, самоценны; то, что различные события, относящиеся к одной или к сходным категориям, произошедшие по одному и тому же поводу или же по аналогичным и равноценным поводам, внешне одинаковые, аналогичные и равноценные, все же бесконечно различаются своими ценой и ценностью; то, что каждое событие, происходящее по одному и тому же поводу, казалось бы одинаково развивающее одну и ту же предпосылку, всетаки имеет загадочную собственную цену, собственную силу, таинственную собственную ценность, заключенную в его природе; то, что бывают периоды войны и периоды мира со своим собственным значением, бывают абсолютно самоценные дела; бывают проявления героизма, ценимые особо; даже особо ценные проявления святости – все это, безусловно, является одной из величайших тайн события, одной из наиболее захватывающих проблем истории; то, что существуют не только люди (и боги), значащие больше других, бесконечно больше, но и целые народы, как будто отмеченные свыше, что существует некое предназначение, как бы критерий оценки, особое мерило не только для людей и богов, но и для самих народов; то, что целые народы имеют собственные цену и ценность, отмечены для истории, всей мирской истории, а (впоследствии), конечно же, и не только для нее, и что, наоборот, целые народы, множество других народов, громадное большинство народов, почти все народы обречены, напротив, остаться в тени забвения, во мраке молчания и поднимаются лишь для того, чтобы снова пасть, – вот эту тайну мы не замечаем, как и все величайшие тайны, именно потому, что окружены ею, как и всеми величайшими тайнами; и, наконец, то, что существуют не только люди и, так сказать, боги, избранные в земной жизни, но и целые народы, избранные на этом свете, а может быть, и не только – здесь, наверно, и заключена самая великая тайна события, самая захватывающая проблема истории. Bедь существуют события, как бы избранные. Здесь кроется величайшая проблема творения. В начатых нами исследованиях о положении истории и социологии в общей философии современного мира [184] мы не преминем ее рассмотреть и обязательно пристально изучим.

Следовательно, надо заявить и заявить торжественно: Дело Дрейфуса было делом избранным. Оно стало выдающимся кризисом истории трех народов, каждая из которых замечательна сама по себе. Оно было выдающимся кризисом в истории Израиля. Оно, конечно же, было выдающимся кризисом в истории Франции. И прежде всего, оно было кризисом выдающимся, и это достоинство будет все более и более проявляться, оно стало особенно выдающимся кризисом в истории христианских народов. И, быть может, некоторых других. Таким образом, в силу открывшейся благодаря этим трем обстоятельствам возможности сравнивать и сопоставлять, в силу, быть может, единственной в своем роде избранности оно оказалось трижды критическим. Оно стало трижды выдающимся. Оно по своей сути стало делом, достигшим апогея. И если я смогу продолжить те начатые нами исследования о положении истории и социологии в общей философии современного мира, то, верный принципу – никогда не писать о том, чего не испытал сам, – я, несомненно, возьму этот великий кризис в качестве примера, эталона того, что такое кризис, событие, обладающее замечательной самоценностью.

Значение, самоценность Дела Дрейфуса, продолжает проявляться до сих пор, проявляется постоянно, вопреки всему и всем. Оно возвращается наперекор всему как призрак, как привидение. И то, что оно демонстрирует некую двойственность своего значения, лишь удваивает доказательность его значимости или, вернее, и является ее доказательством, подтверждение этому (а в дурное мы верим скорее, чем в хорошее), что само оно, увы, обнаруживает свою одинаковую пригодность для двоякого истолкования. В положительном смысле, то есть мистическом, ему присуща невероятной силы доблесть, невероятная доблесть добродетели. А в другом смысле, то есть политическом, оно обладает силой и удальством невообразимого порока. И сегодня еще, как всегда, сегодня, более чем когда–либо, невозможно говорить о нем легкомысленно, невозможно относиться к нему легкомысленно, невозможно говорить о нем равнодушно. Нельзя начать говорить о нем и тут же не проникнуться страстным чувством. Сегодня, как никогда, всякая речь, всякая статья в журнале или газете, всякая книга, всякая тетрадь, посвященные Делу Дрейфуса, заключают в себе, содержат в себе некий вирус, неведомую заразу, некий источник заразы, которая неустанно нас точит. Всякое слово звучит там злобно и бранно. По четвергам [185] в Тетрадях мы от этого подчас невероятно мучаемся. Но это и есть сам знак и признак его значения, самоценности, знак избранности.

Что касается меня самого то, если я закончу труд бесконечно более важный и подойду к возрасту Исповедей, который, как известно, наступает в девять часов утра, лишь только минет пятьдесят, я обязательно изображу в них следующее. Я [пропущена стр. 99].

и слова, которое я бы изменил, за исключением четырех–пяти хорошо известных мне слов, семи или восьми теологических терминов, способных послужить поводом для недоразумения, быть истолкованными противно их смыслу, ибо употреблены они в косвенной речи, а из фразы это недостаточно видно. Нам не только не от чего отрекаться, но и нет того, чем бы мы не могли гордиться. Ибо в самых пылких наших спорах, в наших инвективах, в наших памфлетах мы всегда сохраняли чувство уважения. Респектабельного уважения. Нам не нужно ни сожалеть, ни терзаться угрызениями совести. В исповеди дрейфусара, которая составит важную часть нашей общей Исповеди, будут, как я обещал, многочисленные тетради под названием Мемуары осла или, возможно, банальнее – мемуары глупца. Но среди них не будет ни одной, озаглавленной мемуарами труса, или малодушного (сие мы оставим на долю г–на Жореса, и, безусловно, они неплохо будут написаны). (Он такой непревзойденный барышник). Среди них не будет ни одной под названием тетради, мемуары слабосильного, кающегося. Не будет ни одной тетради, которая называлась бы мемуарами политического деятеля. Все они по сути будут мемуарами человека мистического.

Завтра же утром можно будет опубликовать полное собрание наших сочинений. Потому что нет не только запятой, от которой нам пришлось бы отказаться, но нет и запятой, которой мы не могли бы гордиться.

Таково убеждение Галеви, ибо я совершенно себя здесь не узнаю. Он выражает его достаточно ясно и неоднократно. Но мне неизвестно, всегда ли читатель понимает, что данное убеждение принадлежит только ему самому.

В своей Тетради наш сотрудник везде четко обозначил, что ; в действительности речь идет вовсе не о нас. То, что ему хотелось создать, что ему так прекрасно удалось нам представить, – это, скорее, история дрейфусизма, портрет дрейфусизма, а не портрет дрейфусара, не история или портрет одного из дрейфусаров; или оно могло бы быть, как мне кажется, тем, как он мыслит себе портрет и историю некоего среднего дрейфусара; или еще вернее, это история и портрет некоей партии, партии дрейфусаров; или еще точнее, какого–нибудь дрейфусара, состоявшего в партии дрейфусаров. Но мне кажется, что историю и портрет дрейфусара, состоявшего в дрейфусарской партии, и историю и портрет дрейфусара, не состоявшего в этой партии, разделяет бездна. Именно поэтому, читая корректуру тетради нашего сотрудника, я видел, как рождается недоразумение, как зреет искажение смысла. Я видел, как возникают двойственность смысла и вся связанная с этим путаница. Вот почему во мне кипело тихое возмущение, конечно же, немое, ибо я не красноречив. Я брюзжал, цедил сквозь зубы, бормотал, продолжая читать корректуру, и, чем больше я находил, что тетрадь хороша, чем больше я находил ее прекрасной, тем больше возмущался, потому что все больше думал, что к нему станут прислушиваться. Все больше думал, что ему поверят. Поэтому мне хочется поспорить с нашим сотрудником о соотношении, о самой доле, соответствующей доле дрейфусизма в целом и в партии дрейфусаров, то есть о доле тех, о ком в его тетради говорится дурно, и о доле тех, о ком в ней дурно не говорится. Тех, кого тетрадь касается, и тех, кого она не затрагивает. Он и сам подумал об этом и проявил осторожность, выявил необходимое различие, отметив, что надо говорить отдельно о тех дрейфусарах, которые не занимались политической демагогией, в частности демагогией комбистской. Но я категорически не согласен с нашим сотрудником, когда он, кажется, готов допустить, что дрейфусизм представляем не мы, а другие, когда он нас выделяет, считает нас исключением, неким исключением, и когда его внимание приковано к другим, к тем, кого нам позволено называть политиками. Мы же, напротив, настаиваем на том, что мы, мистики, как раз были и есть, что мы всегда были сердцевиной и средоточием дрейфусизма и что только мы его и представляем.

Несколько раз, кажется, Галеви говорит, что те, другие, якобы следовали законной линии, тогда как мы якобы были дикарями, чуть ли не чудаками, резко и несправедливо порвавшими с ней. Другие поступали, так сказать, правильно, а мы нет. Они якобы представляли собой правило, большинство, все самое обычное и естественное, мы же были не только чем–то необыкновенным, но и являли собой исключение, и главное, – исключение надуманное. Людям вообще свойственно возводить в правило слабость и нравственное падение, а самое обыкновенное и заурядное считать законным и само собой разумеющимся. Как раз это я и оспариваю со всех точек зрения, во всяком случае, в отношении французской расы. Мужество и порядочность во Франции разумеются сами собой.

Несомненно, такого рода мнимая очевидность на стороне Галеви, то, что кажется явным, – в его пользу. Я хочу сказать следующее: если рассматривать только заявивших о себе дрейфусаров, то есть людей, оказавшихся на виду, – журналистов, публицистов, лекторов, представителей народных университетов, парламентариев, кандидатов в депутаты, политических деятелей, всех тех, кто говорит и болтает, всех тех, кто пишет и публикует, все огромное количество людей, находящихся на виду, – то почти все эти видные личности поспешили заняться дрейфусарской демагогией, я имею в виду политическую демагогию, вышедшую из дрейфусистской мистики. Но я как раз готов оспорить и просто отрицать, что те, кого числят среди видных личностей в историческом смысле, (те, кем с такой поспешностью увлекается история), действительно столь много значат в глубинах реальности. Касаясь глубинных реальностей, которые только и значимы, я утверждаю, что все дрейфусары–мистики остались дрейфусарами, остались мистиками, не запятнали своих рук. Какое имеет значение, что все видные личности, все феноменальные, все официальные, все самонадеянные личности оставили, осмеяли, отвергли, предали мистику ради порожденной ею же политики, ради всякого рода политической демагогии. Это ведь, как вы сами сказали, мой дорогой Галеви, законы жизни. Неважно, что они смеются над нами. Ведь дрейфусизм все равно представляем мы, а не они. Разве важно, что они насмехаются над нами. Ведь сами они живут только благодаря нам, существуют только из–за нас. Не будь нас, нечем было бы им гордиться.

И я утверждаю не только то, что дрейфусары–мистики остались дрейфусарами и мистиками. Более того, в дополнение я удостоверяю, что им не было числа и по по сей день им несть числа. Даже на самый поверхностный взгляд оказывается, что качественно и нравственно, не говоря уж о доле участия и количестве, только они имели и имеют значение. [186] Политика издевается над мистикой, но ведь она сама как раз и вскормлена мистикой.

Спохватившись, политики пытаются наверстать упущенное, думают, что наверстают, говоря, что они – хотя бы практики, тогда как мы – нет. Даже тут они заблуждаются. И приводят в заблуждение других. Мы и этого им не отдадим. Как раз мистики и являются практиками, а политики – нет. Практики – мы, ведь мы что–то делаем, а они – нет, так как не делают ничего. Мы накапливаем, а они грабят. Мы созидаем, мы закладываем основы, а они разрушают. Мы питаем, а они паразитируют. Вещи, людей, народы и расы создаем мы. Они же разрушают.

Даже то малое, что они собой представляют, зависит от нас. Их ничтожество, тщеславие, пустота, немощь, вздор, низость, опустошенность – даже это зависит от нас.

Поэтому не может быть и речи о том, чтобы они смотрели на нас инспекторским оком (как будто они сами и есть инспекторы). Не может быть и речи о том, чтобы они проверяли и судили нас, чтобы устраивали нам смотр и досмотр. Им спрашивать у нас отчета, им – у нас, вот уж действительно смехотворно. Единственное их право в отношении нас – умолкнуть. Так, чтобы о них забыли. Будем надеяться, они воспользуются им в полной мере.

Я утверждаю, что все мистики, составлявшие немалую долю в дрейфусизме, остались безупречными. Так важно ли, что политики предали мистику. Это их миссия.

Но тут вы мне скажите: значит – ни штабы, ни комитеты, ни лиги не имели ничего общего с вашей мистикой. Естественно, у них не было ничего общего. Вам же не хотелось бы, чтобы они имели к ней отношение. Что значит вся Лига прав человека в целом и даже Гражданина, что она собой представляет перед лицом совести, перед лицом мистики. Чего стоит какая–то политика, сотни разных политик против мистики. Сколь бы ненавистными они ни были, существуют они только благодаря нам, они – наши должники, причем навсегда. Любая мистика – кредитор любой из политик. Даже самое ненавистное в них – от нас, наше творение паразитирует на нас.

Вы добавите: значит и жертва тоже не имела с мистикой ничего общего. Со своей собственной мистикой. Теперь это уже очевидно. Мы бы отдали жизнь за Дрейфуса. Дрейфус не стал умирать ради Дрейфуса. Правила приличия требуют, чтобы жертва не имела никакого отношения к мистике собственного дела.

Здесь заключен весь триумф человеческой слабости, венец нашего тщеславия, величайшее из его свидетельств и доказательств; величайшие воплощение, образец, проявление, кульминация нашей немощи.

Так и должно было случиться, чтобы наше ничтожество достигло своего апогея, чтобы вся горечь была выпита и неблагодарность поистине оказалась вознаграждена.

Чтобы все завершилось. Чтобы рассеялись иллюзии.

Дело Дрейфуса, дрейфусизм, мистика, дрейфусарский мистицизм стали кульминацией, величайшим испытанием, одновременно, по меньшей мере, для трех мистик: иудейской, христианской и французской. И, как я покажу далее, эти три мистицизма в нем отнюдь не противоречили друг другу, отнюдь друг на друга не нападали, а, напротив, поддерживали Дело как раз своим совпадением, возможностью сопоставить факты, а такое совпадение и сопоставление фактов были, может быть, единственными в мировой истории.

Я могу утверждать, что все мистйки–дрейфусары остались мистиками, остались дрейфусарами и сохранили чистоту своих рук. Я это знаю, их список – в моих Тетрадях. То есть я хочу сказать, что вся мистика, вся преданность, вся вера дрейфусизма были изначально сосредоточены в Тетрадях, ведомые верным инстинктом, глубочайшим инстинктом, поскольку они были единственным издательским домом, сохранившим смысл и традицию, ставшим приютом для дрейфусарской мистики, священным для нас и, быть может, истории. Такова была первооснова, первый отряд наших друзей и подписчиков. Многие уже умерли. Все оставшиеся в живых сохранили нам неизменную верность. Или же, точнее, они стали той первоосновой, тем первым эшелоном людей мистических, преданных, верящих в дрейфусизм, теми, которые были и остались не только нашими друзьями и подписчиками, но и создателями наших Тетрадей, сотрудниками и учредителями наших Тетрадей. Считаю, что имею право так говорить. Люди, хранящие молчание, только они и имеют значение, безмолвные, только они и важны, молчаливые, только они и будут иметь значение, ибо неизменными и несгибаемыми остались все мистики. Все маленькие люди. Наконец, мы. Еще одно подтверждение и свидетельство этого я получил на последних пасхальных каникулах и на Троицу, [187] когда столько наших друзей и наших подписчиков, живущих в провинции, особенно преподавателей, нанесли нам дружеский визит в редакцию Тетрадей. Они остались такими же, какими были прежде, остались тем, кем были прежде, они все те же люди, что и десять лет тому назад. Двенадцать лет тому назад. Пятнадцать лет тому назад. И осмелюсь сказать, меня они тоже нашли тем же человеком, каким я был десять лет тому назад. Двенадцать лет. Пятнадцать лет. А ведь это, может быть, и есть самое трудное.

Значение имеют свидетельства лишь тех, кто хранит молчание.

Вот какими были душа и сила дрейфусизма. И эта душа, это ядро, эта сила дрейфусизма остались безупречными.

Сложился даже кодекс дрейфусарской чести, что само по себе уже является признаком освящения мистики, созидания мистики. Если мистика создает понятие чести, своей чести, собственной особой чести, – значит, она действительно существует как мистика. Она обрела, она нашла свою индивидуальность. И ее дрейфусарская честь осталась безупречной.

Та самая верность, которую наши друзья и наши подписчики пронесли за последние пятнадцать лет через столько испытаний, через все несчастья, через все невзгоды, сквозь все политические недоразумения, весь политический стыд, та безукоризненная дружба, та верность, не свойственная нашему веку, та дружба родом из древности, античная, пришедшая из другого времени, такая дружба, такая верность, единственная в своем роде во всем современном мире, может быть понята только как дружба и верность мистического порядка. И она вознаграждает нас самих абсолютно непостижимой верностью нашей мистике.

Он не стал умирать ради себя; но многие за него отдали свою жизнь. Это и порождает, освящает, утверждает мистику.

То, что другие умерли за него.

Он ничем не пожертвовал ради себя. Он не стал губить себя ради кого–то другого. Но ради него многие потеряли все. Многие пожертвовали ради него своей карьерой, последним куском хлеба, даже своей жизнью, благополучием своих жен и детей. Ради него многие повергли себя в суровую нищету. Это и порождает, освящает, утверждает мистику.

Нищета – единственное неизлечимое зло.

Ради него погубили себя другие, они потерпели крушение в этой бренной жизни.

Самый великий из всех, Бернар–Лазар, [188] что бы там ни говорили, что бы там не позволяли себе трусливо говорить, жил ради него, умер ради него, погиб с мыслями о нем.

Но поразительно, ту мистику, которую игнорировали наши друзья или вовсе не признавали, которой они пренебрегали (наши друзья, в данном случае я понимаю это слово в политическом смысле, в смысле политических баталий, наши политические друзья, наши политики, наши паразиты), ее ощущали сами наши противники. Ведь отмечал же несколько раз г–н Баррес, что дрейфусарское движение было движением религиозным. Он даже написал, и уже давно, что утрата этой религиозной силы достойна сожаления. [189] По крайней мере, здесь мы в состоянии его успокоить. Религиозная сила не утратится никогда. Возрождение, восстановление, мы бы даже употребили слово реставрация, стали настоятельно необходимыми. К ним мы подходим с высоко поднятой головой, гордые нашим прошлым, исполненные им, получившие удары в стольких испытаниях, закаленные самими нашими несчастьями. Навстречу начинающемуся возрождению мы идем, храня память обо всем, печаль в сердце, щедрость и чистоту рук.

И если я сам вот уже скоро пятнадцать лет (считая всё) без средств, испытывая недостаток физических и духовных сил, обделенный талантами, наперекор всякого рода трудностям, вопреки бесчисленным препятствиям, если я и смог выдержать, сумел продолжить наше дело, упорствовать в непрестанном действии, то, конечно же, потому что был связан с Тетрадями, с этим учреждением, с этим делом привязанностью, узами мистического толка.

Так я говорил Исааку [190] во время пасхальных каникул. Как обычно, один раз в году мы обедали вместе. Я говорил ему: Вы полагаете, вы говорите, что мы чисты, что наши руки чисты. Вы думаете так и так говорите. Но вы не знаете того, о чем говорите. Вы не можете оценить то, что думаете. Нужно жить в Париже, в том кошмаре, в какой превратили Республику, чтобы знать, чтобы уяснить, что значит быть чистым.

Я действительно уверен, что наши друзья из провинции доверяют нам. Но они не могут знать, не могут и подозревать, в чем они нам доверяют, каковы истоки, каковы основания их доверия.

Дело Дрейфуса стало испытанием, кульминацией трех мистик, по меньшей мере. Во–первых, оно развивалось по пути древнееврейской мистики. К чему это отрицать. Обратное, напротив, могло бы вызвать подозрения.

Существует политика, которую делают евреи. К чему это отрицать. Обратное, напротив, было бы подозрительным. Как любая политика, она глупа. Она претенциозна, как всякая политика. Она агрессивна, как любая другая политика. Она бесплодна, как всякая политика. Она блюдет интересы Израиля, так же как республиканские политики охраняют интересы Республики. Ее первоочередное занятие, как и всякой политики, – удушить, уничтожить, устранить свою собственную мистику, ту, из которой она появилась. Только здесь она и добивается успеха.

Вместо того чтобы рассматривать Дело Дрейфуса как политическую махинацию, как маневр, как трюк еврейской политики, его, напротив, следует рассматривать как акт, деяние или взрыв иудейской мистики. За долгие века преследований и испытаний у политиков, раввинов, израильских общин стало дурным обычаем, политикой, привычкой жертвовать некоторыми из своих членов во имя обретения мира и политического согласия с королями и грандами, со своими должниками, с другими народами и их правителями, с антисемитами. Они были готовы начать все сначала. Были готовы продолжать. Чтобы предотвратить бурю, они были рады пожертвовать Дрейфусом. Большинство евреев подобны большинству (других) избирателей. Они опасаются войны. Боятся смуты. Боятся тревоги. А больше всего они боятся и опасаются, быть может, простых беспорядков. Они бы предпочли молчание, покой ценой унижения. Если бы обо всем можно было договориться, заплатив молчанием, купить покой, выдав козла отпущения, оплатить непрочный покой какой–нибудь жертвой, каким–нибудь предательством, какой–нибудь низостью. Выдать невинного – большинство из них знают, что это такое. В мирное время они опасаются войны. Боятся ударов. Боятся дела. Их величие вынужденное. Мучительная великая судьба этого народа зависит от горстки мятежников, деятельного меньшинства, банды одержимых и фанатиков, группы неистовых, сгрудившихся вокруг нескольких главарей, которые как раз и есть пророки Израиля. Израиль дал многочисленных пророков, героев, мучеников, воинов – им несть числа. Но все же обычно народ Израиля такой же, как и все другие народы, он желает лишь одного – избежать тяжелых времен. Когда он живет в спокойный исторический период, он, как и все народы, хочет только одного – избежать страшных в своих последствиях эпох перемен. Когда он живет в обычное спокойное время, он молит только об одном, чтобы оно не превратилось в эпоху великого, исторического кризиса. Когда он живет на прекрасной тучной равнине, где текут медовые и молочные реки, он желает лишь одного: не взбираться ни на какую гору, пусть даже на гору Моисея. Израиль дал многочисленных пророков; более того, он сам – пророк, он сам – пророческая раса. Весь народ, все вместе – один пророк. Но все же он просит только одного: не давать пророкам повода пророчествовать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю