Текст книги "Шарль пеги. наша юность. мистерия о милосердии жанны д арк."
Автор книги: Шарль Пеги
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 25 страниц)
Короче говоря, в общественной деятельности, в политике, как же без нее, раз до нее приходилось снисходить, он был сторонником общего права. Общего права в деле Дрейфуса, общего права в деле Конгрегации. Общего права, примененного в пользу Дрейфуса, общего права, примененного против Конгрегации. Это кажется пустяком, но завести может далеко. Его это привело к одиночеству в смерти.
По сути дела, он был за справедливость, за равноправие, за равенство (естественно, не в демократическом смысле, но в смысле совершенного равновесия, совершенной ровности правосудия). Он был против любого исключения, против закона исключения, против меры исключения, будь она за или против, преследованием или помилованием. Он был за определенный уровень правосудия.
И вот в то утро у него дома, на улице Флоренции, в доме номер 7 я смотрел на него. Слушал его. Сидел на его кровати слева у него в ногах как верный ученик. Меня обезоруживали, меня поражали те кротость и мягкость, с какими он принимал свое жестокое положение. Такая, так сказать, неизбывная кротость. Я благоговейно слушал его, храня почтительное и нежное полумолчание, подавая лишь реплики, чтобы как–то поддержать беседу. Только что вышел Бетховен Ромена Роллана. [234] Наши подписчики еще помнят, каким неожиданным открытием была эта Тетрадь, какое волнение она вызвала повсюду, как молниеносно она распространилась, почти что мгновенно, как тут же внезапно стала открытием в глазах всех, принесла неожиданное согласие, всеобщее согласие, оказавшись не только началом литературного успеха Ромена Роллана и литературного успеха Тетрадей, но и бесконечно большим, чем просто начало литературного успеха, – нравственным откровением, внезапным, обнажившимся и проявившимся предчувствием, откровением, озарением, неожиданным проявлением великого морального успеха. Но все это движение еще только назревало тогда, еще не успев проявиться. Тетрадь, повторяю, только что вышла. Бернар–Лазар сказал мне: Ах да, я прочитал ту Тетрадь, где вы напечатали Ромена Роллана. Действительно прекрасно. Надо признать, что еврейская душа и эллинская душа всегда были двумя великими частицами универсальной души. Я промолчал, потому что, как уже говорил, перед тем, как идешь навестить больного, заранее решаешь помалкивать. В таком случае ты защищен непробиваемой броней, непроницаемой маской. Но его слова потрясли, взволновали меня до глубины души. Ибо я пришел, зная, что увижу, я был готов увидеть признаки физической смерти. И это уже немало. А тут я внезапно увидел признаки перехода в потусторонний мир. Чтобы измерить глубину, новизну такого понятия, как вечная душа и даже еврейская душа и душа эллинская, надо знать, до какой степени, с какой религиозной совестливостью эти люди, люди того поколения, избегали употреблять самое невинное слово из мистического «лексикона. В то время поговаривали о пересмотре дела Дрейфуса, о возврате к делу Дрейфуса. Надо помнить, что между самим делом Дрейфуса и вторым делом Дрейфуса был долгий период затишья, тишины, нашего полного одиночества. В то время было еще не очень ясно, возобновится ли дело вообще когда–нибудь. Было бы лучше, если бы оно вовсе не возобновлялось. Мы отнюдь не были удовлетворены решением Кассационного суда. Но мы оставались теми, кем на самом деле были, мы были чисты перед страной и историей. Но совсем изнемогая от этого великого Дела, от своего первого участия в великой истории, еще в поту и возбуждении от битвы, смущенные покоем, затишьем, штилем, худым миром, сомнительным покоем, подозрительным перемирием, бездействием, обманчивым миром, встревоженные тем, что ничего не добились, не достигли даже тех преходящих результатов, на которые надеялись, на которые уповали, тем, что не смогли осуществить царство справедливости на земле и царство правды, больше всего обеспокоенные тем, что от нас ускользает наша мистика, мы в глубине души лелеяли мечту о возобновлении дела, о том, что мы называли между собой, подобно заговорщикам, повторной атакой. Увы, мы не могли предугадать, что возобновление Дела превратится в еще более низкое падение, полное извращение, грубое перерождение мистики в политику. С ним мы говорили и про это. Он, лежа на своей постели, тихо говорил со мной про это. Я вскоре почувствовал, что он говорит со мной об этом, как о заговоре, но заговоре, его не касающемся, заговоре, к которому он не имеет отношения. Вольно или невольно? Я сказал ему: Но все–таки, что они собираются делать? Значит, они не просили вашего совета? Он тихо ответил: Они предпочли обратиться к Жоресу. Им так приятно сделать что–нибудь без меня.
Они, это было всё, это были все остальные, это был Дрейфус, которого он любил, как младшего брата.
Он отнюдь не сомневался, что для нас дрейфусистская мистика была не только особым случаем христианской мистики, но выдающимся ее проявлением, толчком, мирским кризисом, явлением как бы образцовым и переходным и, я бы сказал, необходимым. Как отрицать это сейчас, когда от нашей юности нас отделяют двенадцать, пятнадцать лет и когда, наконец, в наших душах что–то начинает проясняться. [235] Наш дрейфусизм был религией, я беру это слово в самом буквальном, точном, его смысле, был религиозным порывом, [236] и я настоятельно посоветовал бы всякому, кто возьмется изучать, рассматривать, познавать какое–нибудь типичное, очень определенное, вполне готовое религиозное движение современности, воспользоваться этим уникальным примером. Добавлю, что для нас, в нашей среде, внутри нас самих это религиозное движение было христианским по сути, христианским по происхождению, оно росло из христианского корня, оно вытекало из древнего источника. Сегодня мы можем это признать. Столь любимые нами Справедливость и Правда, за которые мы отдали всё, нашу юность, абсолютно всё, чему мы целиком отдали себя в годы нашей юности, вовсе не были умозрительными справедливостью и правдой, отнюдь не были мертвыми справедливостью и правдой, не были справедливостью и правдой, вычитанными в библиотеке из книг, не были справедливостью и правдой, концептуальными и интеллектуальными, не какой–нибудь справедливостью и правдой партии интеллектуалов, а были естественными, христианскими и ни в коей мере не современными, были вечными, а не просто мирскими, были многими Справедливостями и Правдами, одной живой Справедливостью и одной живой Правдой. Сегодня мы можем признаться, что из всей лавины чувств, которые привели нас к этому потрясению, к этому уникальному кризису, из всей лавины страстей, ввергших нас в это горение, кипение, вдохновение, столпотворение, в нашем сердце была лишь одна добродетель, и это была добродетель милосердия. Не хочу возобновлять старый спор, сегодня уже ставший историей, но в наших врагах, у наших врагов, у наших противников тех времен, ставших, как и мы, историей, оставшихся в истории, я отмечаю много ума, даже много проницательности, много прозорливости, но более всего меня в них поражает, конечно же, некое отсутствие милосердия. Я не стану забегать вперед относительно того, что есть подлинное значение всякого вероисповедания. Но бесспорно, что во всем нашем социализме было заключено неизмеримо больше христианской веры, чем во всей церкви Мадлен, вместе взятой с церквями Сен–Пьерде–Шаио, и Сен–Филипп–де–Руль, и Сен–Оноре д'Эйло. [237] По сути он был религией бедняков. И значит, несомненно, был религией, которой суждено стать наименее почитаемой в современности. Бесконечно, неизмеримо менее чтимой. Она отметила нас столь сурово, столь неизгладимо, наложила на нас свой отпечаток, такое суровое клеймо, столь незабываемое, что мы останемся с ним на протяжении всей нашей земной жизни и даже в жизни вечной. Наш социализм никогда не был ни парламентским социализмом, ни социализмом богатого прихода. Наша христианская вера никогда не станет ни парламентской христианской верой, ни христианской верой богатого прихода. С того времени в нас – такое призвание к бедности, даже к нищете, такое глубокое, такое внутреннее и в то же время такое историческое, такое зависящее от конкретного случая, зависящее от конкретного события призвание к бедности, что с тех пор мы уже никогда не могли из нее выйти, и я начинаю думать, что уже и не сможем никогда.
Это некое призвание.
Предназначение.
В заблуждение вводило то, что все политические силы Церкви были против дрейфусизма. Но политические силы Церкви всегда были против мистики. Особенно против мистики христианской. И это самое выдающееся применение, которое когда–либо имело то общее, выше указанное нами правило.
Можно было бы даже сказать, что дело Дрейфуса было прекрасным поводом для возникновения религии, религиозного движения, для зарождения религии, поводом редким, может быть, исключительным.
И наконец, дрейфусистская мистика была для нас, по сути, кризисом французской мистики (французским кризисом мистики). Это дело стало для нас и благодаря нам определенно французским. Поскольку оно было для нас и благодаря нам определенно христианским. Мы сами неуклонно придерживались в нем французской линии, поскольку неуклонно следовали линии христианской. В нем проявились наши французские качества, поскольку они были нашими христианскими качествами.
В нем мы проявили собственно французские добродетели, достоинства и доблесть расы: безупречную храбрость, стремительность, добронравие, постоянство, твердость, стойкость, все это хорошего тона, отличной выправки, неистовое и одновременно взвешенное, исступленное в целом и полностью благоразумное; присущее французу веселье вперемежку с грустью; смелые речи; пылкую и хладнокровную решимость; непринужденность, прочное знание; покорность и вместе с тем постоянное возмущение событием; органическую невозможность согласиться с несправедливостью, смириться. [238] Прозорливость, проницательность, острую, как клинок. Как его острие. Надо просто сказать, что мы были героями. А вернее – героями на французский манер. (Доказательством служит то, что мы все еще от всего этого не освободились, что мы все еще не вышли из игры). (Всю свою жизнь, быть может, мы так и останемся отставными офицерами на половинном жаловании). [239] Действительно, надо же понять, как ставился вопрос. Ведь тогда нас ни в коей мере не интересовало, невиновен или виновен Дрейфус. Нам надо было знать, хватит или не хватит мужества объявить его, признать его невиновным.
Когда мы будем писать историю дела Дрейфуса которая станет собственно мемуарами дрейфусара, придется исследовать, пристально изучить, точно установить со всеми подробностями то, что я назову кривой общественной веры в невиновность Дрейфуса. Естественно, эта кривая претерпела самые необычайные изменения. Естественно также, что антидрейфусары сделали все, чтобы заставить ее подниматься, и надо отдать должное дрейфусарам за то, что они в целом сделали все, чтобы заставить ее опуститься. В 1894 году, начав отсчет с нуля (исключим семью и нескольких очень редких людей), она, можно сказать, скачкообразно пошла вверх, через политические и исторические колебания, как всегда бывает с такого рода кривыми, она постоянно поднималась до того самого дня, когда вместе с прибытием корабля, на котором Дрейфуса привезли во Францию, в нашей среде возник сам предмет спора. [240] С тех пор, несмотря на мнимую, кажущуюся остановку, несмотря на то что она выглядела застывшей на одном месте, в действительности она медленно и постепенно опускалась. Несмотря на всякого рода удачи, несмотря на видимость удачи, в действительности она стала опускаться. Этот спуск, это падение, это снижение сегодня прекратилось, можно считать, что оно остановилось навсегда, поскольку больше не способно идти дальше, упасть еще ниже, потому что многим людям все безразлично, и прежде всего потому, что мы снова впали в некое равновесие, в некое весьма соблазнительное равновесие, весьма прочное, весьма заурядное, точно такое же, как то, которое долго предшествовало нашему подъему: Франция, мир, история были расколоты надвое, на две различные партии, четко отделенные одна от другой, вполне сложившиеся и профессионально, официально верящие: одна – в виновность, а другая – в невиновность, похваляющиеся своей верой: одна – в виновность, другая – в невиновность. Такое положение вещей – заурядная, обычная, так сказать классическая, ситуация, известное положение, когда мир разделен надвое в отношении какого–то одного вопроса. Удобное положение, ибо это ситуация противостояния, ситуация взаимной ненависти. Это положение, к которому все привыкли. Значит, ему суждено продолжаться столько же, сколько все длилось, пока кривая поднималась, но теперь, при спуске, кривая вернулась к прежнему уровню и замерла там окончательно. Естественно, в дальнейшем с новыми поколениями такое положение будет постепенно сходить на нет, все больше угасая, окончательно исчезая в ходе истории. Замечательно то, насколько подобная ситуация, подобная остановка на полпути удобны для страны, разделенной надвое, с какой готовностью, как основательно мы устроились там при подъеме и как легко и стремительно мы снова туда скатились. И снова основательно устроились. Каким легким, естественным было наше движение при подъеме, в разгар битвы, как легко, как естественно мы сражались, будто были среди своих, и как долго все продолжалось. А на обратном пути, при спуске, как же легко, как стремительно, мы снова оказались там в уже знакомой обстановке. Но бесспорно, эта кривая, при всех ее скачках, в конце подъема несколько раз достигала maximum'a, который был самим universum'oм [241]. Подчеркну, что при всех этих колебаниях, суете, кризисе, внезапных переменах, актах насилия и неожиданных развязках случалось, по меньшей мере 2 или 3 раза, когда в течение сорока восьми часов вся страна (даже наши противники, скажу, даже их вожди) поверила в невиновность Дрейфуса. Например, так случилось, в частности, при том ужасном потрясении, которое мы испытали непосредственно после неожиданной развязки с полковником Анри на Мон–Валерьен (смерть или симуляция смерти, убийство, умерщвление, самоубийство или симуляция самоубийства). (Во всяком случае, его не стало). [242] Каким образом мы снова упали, вновь скатились с этого summum 'а [243], которого в тот день, в том молниеносном озарении, нам показалось, мы достигли навсегда, каким образом нас оттуда столкнули, каким образом удалось так снизить кривую – в этом секрет политиков. Секрет разных политик. Секрет самой политики. Секрет самого Дрейфуса в той мере, а она полная, в какой, покинув нас, он целиком отдался в руки политиков. [244] Каким образом удалось выиграть это пари и сбросить нас с того итогового maximum здесь заключена великая ловкость, в этом таится секрет политиков. Как можно проиграть выигранную битву – об этом спросите у Жореса. Отныне мы обречены на постоянные споры, пока, наконец, не наступит со временем, с приходом следующих поколений неизбежное притупление, ослабление, угасание страстей собственно и называемое историей, исторический точкой зрения, историческим опытом. Когда наши враги, когда наши противники упрекали нас за то, что мы – партия иностранцев, они полностью ошибались, абсолютно ошибались, выступая против нас (по поводу нашей мистики и против нашей мистики); в какой–то мере они были правы, когда выступали против нашего главного штаба, как раз и скрывавшего нас от них, делавшего все возможное, чтобы скрыть нас от мира, что ему столь замечательно и всецело удалось; частично они были правы (может быть на треть в долях), когда выступали против наших вождей, выступали против нашей политики, выступали против наших политиков; это потом подтвердилось при их присоединении к Эрве [245] и эрвеизму, в трусливом дрожании Жореса, унижении, пресмыкании перед Эрве и эрвеизмом, и более того, в усердии и усердно заботливом внимании к Эрве и эрвеизму; но ведь они имели право не знать нас, по крайней мере, в суматохе битвы они могли, в крайнем случае исторически, в крайнем историческом случае, они могли нас не знать; Ярмарка на Площади могла скрыть от них то, что происходило в доме; им был виден лишь политический парад; но все же в худшем, в самом крайнем случае, по крайней мере при крайних обстоятельствах, обвиняя нас в том, что мы – партия иностранцев, наши враги могли нанести нам ущерб лишь в мирском смысле; непомерный мирской ущерб, наибольший мирской ущерб, но в конечном счете – ущерб только мирской. Они не могли опорочить нас. Они могли лишить нас имущества, могли лишить нас свободы, могли лишить нас даже родной земли. Но не могли отнять у нас нашу честь. И наоборот, когда, с одной стороны, во имя родины Жорес подозрительно, трусливо потворствовал всему эрвеизму, лично Эрве, допускал на словах и на деле предательство, разрушение, отказ от Франции, создавая таким образом ту политическую иллюзию, согласно которой дрейфусистское движение – движение антифранцузское; и когда, с другой стороны, во имя веры, когда, движимый самыми низкими интересами предстоящих выборов, идя на поводу у самого трусливого, самого низкого потворства демагогии и суете радикалов, он говорил и действовал так, что дело Дрейфуса и дрейфусизм стали неотъемлемой частью демагогии, антиклерикальной возни радикалов, антикатолической и антихристианской, отделения Церкви от Государства, закона о Конгрегациях в духе Вальдека, страшного, комбистского применения этого закона, и создавал таким образом политическую иллюзию, согласно которой, дрейфусистское движение – движение антихристианское, он не только предавал нас, не только заставлял нас сойти с пути, он марал нашу честь. Никогда не надо забывать, что комбизм, комбистская система, комбистская тирания, источник всех этих несчастий, были изобретением Жореса, что именно Жорес благодаря своей ненавистной политической силе, своей ораторской силе, своей парламентской силе навязал это изобретение, эту тиранию стране, то господство, которое только он и поддерживал, мог поддержать; что в течение трех и даже четырех лет он под именем г–на Комба был подлинным хозяином Республики. Когда Жорес, – говорил Бернар–Лазар в том вызывающем восхищение досье, прекрасном исследовании, крайне интересной статье, помеченной Париж, 6 августа 1902 года, [246] то есть тогда, когда мы хотели, чтобы закон Вальдека приобрел всеобщий смысл и обратную силу. – Когда Жорес выступает перед нами, готовый поддержать дело, которое он одобряет, в котором он желает сотрудничать, то поскольку он Жорес, поскольку он был нашим соратником в незавершенной битве, он должен… [247] (действительно, поражало, и Бернар–Лазар с его огромной политической проницательностью сразу же это заметил, что не стали хотя бы ради самой политики, думая о политике, дожидаться окончания дела Дрейфуса, его итога, чтобы заразить, опозорить, извратить мистику политикой, переродить, превратить мистику в политику, то есть уже между двумя делами Дрейфуса, даже до того, как уничтожили дело, в самый момент, когда готовились открыть его вновь, возобновить), (то есть начали осуществлять перерождение мистики в политику именно тогда, когда готовились вновь призвать на помощь все силы, все неисчислимые силы мистики.
Именно поэтому не было преступнее наших политиков и нашей политики, преступных вдвойне. Если бы они только занимались своей политикой, скажем, профессионально, если бы они только занимались своим политическим ремеслом, они были бы виновны лишь в первой степени, были бы преступны лишь единожды. Но они же хотели сохранить и все преимущества мистики. А это как раз составляет вторую часть их вины. Им очень хотелось одновременно и предавать мистику и в то же самое время не только ссылаться на нее, не только прикрываться, пользоваться ею, быть вместе с ней, но и стать ее первопричиной. Они хотели, они замыслили вести двойную игру, они желали играть одновременно в две разные игры, в игру мистическую и игру политическую, исключающую игру мистическую, они готовились вести двойную игру, они думали, что будут играть одновременно в свою политику и в нашу мистику, соединять преимущества своей политики и нашей мистики, одновременно извлекать выгоду из своей политики и из нашей мистики, всегда играть вкупе в мирское и в вечное.
Играть в мирские игры со власть имущими этого мира и тут же использовать мистику и деньги бедняков, продолжать черпать в сердцах и кошельках бедняков.
Именно в силу этого ответственность Жореса в данном преступлении, в таком двойном преступлении, в этом преступлении, возведенном в квадрат, достигла своей высшей точки. Оказавшись во главе действия, политик, такой, как другие, хуже других, хитрец из хитрецов и плут из плутов, он только притворялся далеким от политики. Отсюда высшая степень его опасности. Отсюда его высочайшая ответственность. Когда профессиональные националисты говорили, что мы – партия иностранцев [248] они могли лишь клеветать на нас, могли навредить нам лишь в мирском смысле, нанеся как нельзя более страшный, мирской урон, величайший мирской урон. Когда же Жорес, напротив, говорил вместо нас, признавался вместо нас, когда в этом качестве, в нашем качестве, он включил дрейфусизм и дело Дрейфуса, с одной стороны, в политический антипатриотизм эрвеистского толка, в антипатриотическую политику эрвеистского толка, в эрвеистскую антипатриотическую возню и демагогию, когда он, с другой стороны, включал их в ту другую политическую демагогию, антихристианскую демагогию, он метил, наносил удар, попадал в самое сердце дрейфусизма.
В своем двойном преступлении, в своем преступлении в квадрате Жорес более всего ответственен за то, что единственный из всех нас был политиком, таким же, как другие политики, а говорил – что мистик. Естественно, он будет придираться к этому слову, потому что сей человек способен торговаться, как никто из всех известных мне барышников. [249] Но он прекрасно знает, что мы хотим сказать.
Благодаря своему университетскому прошлому интеллектуала, началу своей университетской интеллигентской карьеры, своим связям, всем своим манерам, благодаря массе, множеству дружески настроенных людей, пылко тянувшихся к нему и любезно поощряемых и подстрекаемых им, благодаря тем беднякам, маленьким людям, преподавателям, нам, кого он притягивал и объединял, подобно фокусу, собирающему в пучок свет и тепло, Жорес выглядел профессором, которого направили в политику, не политиком, а интеллектуалом, философом (в то время дипломированные философы были философами, как сегодня все они – социологи). Человеком, умевшим работать, знавшим, что такое работа. У него была профессия. По существу он выглядел не политиком, а, скорее, человеком, которому как бы поручено представлять нас, проводить наши идеи в политике. Но на деле он, наоборот, был политиком, притворявшимся профессором, притворявшимся интеллектуалом, притворявшимся, что работает и умеет работать, имеет профессию, притворявшимся, что он наш, притворявшимся во всем. Когда политики, когда те, кому политика служит профессией и ремеслом, занимаются этим ремеслом, когда они играют, когда они действуют в своей профессии официально, под собственным именем, те, кого и знают таковыми, тут уж ничего не скажешь. Но, когда те, чье ремесло и профессия – аполитичность, занимаются под этим именем политикой, они таким постоянным обманом совершают двойное преступление. Заниматься политикой и называть ее политикой, допустим. Но заниматься политикой и называть ее мистикой, брать мистику и превращать ее в политику – значит совершать ничем не искупимое преступление. Грабить бедных – значит грабить дважды. Обманывать простаков – обманывать дважды. Украсть самое дорогое – веру. Доверие. Доверчивость. И только Богу известно, были ли мы простодушными, бедняками и маленькими людьми. Сегодня как раз это и вызывает у них смех. Кто те, – говорит он, – кто те глупцы, поверившие тому, что я говорил? Пусть успокоится, пусть подождет. Жизнь длинна, течения в ней могут оказаться обратными, и как бы однажды ему не попасть в наши руки. Быть может ему не всегда насмехаться.
Нет ничего более захватывающего, чем свидетельство, чем заклинание приговоренного Бернара–Лазара, обреченного Бернара–Лазара, нет ничего более грозного, чем это свидетельство, грозное уже самой своей сдержанностью. Когда Жорес, – писал Бернар–Лазар, – выступает перед нами, готовый поддержать дело, которое он одобряет, в котором он желает сотрудничать, то, поскольку он Жорес, поскольку он был нашим соратником в незавершенной битве, он должен дать нам иные доводы, нежели доводы теологические. (Он ясно видел, сколько грубой теологии было в Жоресе, во всей современной ментальности, в политическом и парламентском радикализме, в псевдометафизике, в псевдофилософии, в социологии). Итак, он говорит нам, исходя из теологических доводов (здесь, предупреждаю, идут слова Жореса, процитированные Бернаром–Лазаром): Есть политические и социальные преступления, за которые приходится платить, и великое преступление, совершенное Церковью против истины, против человечества, против права и против Республики, наконец будет оплачено по справедливости. Не напрасно она своим соучастием во лжи, клятвопреступлении и предательстве возмутила совесть стольких людей. (Конец Жореса, конец цитаты из Жореса)) Бернар–Лазар говорил проще: Нельзя досаждать людям только потому, что они молятся. Этот человек имел свободолюбивый нрав. Он был влюблен в свободу, она составляла его суть, костяк, была у него в крови. Отнюдь не интеллектуальная, умозрительная свобода, свобода, вычитанная в книгах, готовая свобода, свобода, усвоенная в библиотеках. Свобода пожалованная. А свобода природная, естественная и живая свобода. Я никогда не видел, чтобы человек так верил, так был убежден, настолько сознавал, что только человеческая совесть – это абсолют, непобедимый, вечный свободный, победно, триумфально, вечно противостоящий всем властям на земле. Не надо принимать подобных оправданий, – писал Бернар–Лазар, – именно и особенно когда они даются Жоресом, ибо исподволь другие готовы истолковывать их в самом дурном смысле и делать из них выводы, угрожающие свободе. В нескольких ярких примерах он наглядно, остро и кратко перечислял некоторые из этих основных антиномий, некоторые из этих антагонизмов. Он предвидел тебя, Берню, [250] и сопротивление польского народа против прусской германизации. Действительно, уже тогда он писал, и его слова ясны, важны и так же актуальны, как и в первый день: Если мы не проявим осторожность, завтра нас в ультимативной форме заставят аплодировать французскому жандарму, насильно ведущему за руку ребенка в светскую школу, и при этом порицать жандарма прусского, принимающего принудительные меры в отношении польского школьника из Врещена. Вот человек, вот друг, которого мы потеряли. А еще он писал, и его слова нельзя обойти вниманием, над ними стоит поразмыслить сегодня, как вчера, сегодня, как тогда, над ними нужно будет думать всегда, ибо неизмерима высота его взгляда и значение его слова: Пусть завтра нам предложат способы, как решить вопрос об образовании, и мы обсудим. Уже сегодня можно сказать, что университетская монополия не является его решением. Мы одинаково отказываемся принимать догмы, будь они сформулированы Государством, взявшим на себя заботу об образовании, или сформулированы Церковью. Мы больше не испытываем доверия ни к Университету, ни к Конгрегации. Но довольно уж мне цитировать. Не могу же я процитировать всю эту великолепную статью, процитировать целую тетрадь в тетради, воспроизвести несколько тетрадей в одной, включить всю Тетрадь III–21 в Тетрадь XI–12. [251]
Вот человек, вот друг, которого мы потеряли. Для такого человека мы не станем писать апологию и не потерпим, чтобы ее писали другие.
Только такие люди имеют значение, только они и имеют значение. Значение имеем мы и только.мы. Не только посторонним не подобает говорить за нас. А лишь только нам и подобает говорить за всех.
Он был героем, более того, в нем было некое величие святости. Вместе с ним и мы были безвестными героями.
Как не отметить в тех нескольких процитированных нами словах, только в этих приведенных нами нескольких фразах, как удержаться, чтобы не отметить не только его чувство свободы, ту свободную непринужденность в его обращении со свободой, но и, а это важнее, присущее ему потрясающее, поразительное, кажущееся неожиданным умение распознать теологию, увидеть опасность ее возрождения. Он мгновенно почувствовал, как теология проклевывается всюду, где она проклевывалась в действительности, сама или некое подражание ей, некая подделка под нее, настоящая или фальшивая.
Как не отметить также и его точный, совершенный, настоящий интернационализм, за вычетом Израиля, ту непринужденность и точность, безусловно, присущие его интернационализму, слишком простому, слишком естественному, ни в коей мере не усвоенному, ни в коей мере не навязанному, ни в коей мере не книжному и слишком очевидному, чтобы когда–нибудь стать антинационализмом. Когда он рассказывал о поляках вместо бретонцев, это не было игрой и любопытным сближением. Не было прихотью и делалось не ради шутки. Он считал естественным рассматривать в одной плоскости и бретонцев, и поляков. Он действительно рассматривал Христианство как Ислам, к чему никто из нас, даже те, кто к этому стремится больше всего, не может приблизиться. Потому что в действительности он был равным образом вне обоих. Такого угла зрения, такого взгляда никто из нас не способен добиться. Тогда делалось все по–человечески возможное, и быть может, это особенно ощущалось в его окружении, чтобы политическими средствами вытеснить его евреев из Румынии, не компрометируя при этом, не обвиняя армянское движение, и в этом всеобщем ослеплении ему было все так понятно. Когда–то, когда я был у Бернара–Лазара, от него уходил один старый друг из Квартала. [252] Указав мне на уходящего, он слегка передернул плечами, выражая тем самым высшую степень презрения, и тихо сказал: Снова он хочет облапошить меня со своими армянами. Вечно одно и то же. Они принимаются за Великого Турка, потому что он турок, и не желают, чтобы хоть одно слово было произнесено о короле Румынии, поскольку тот христианин. Вечный сговор за счет христианства.
И как, наконец, не отметить, насколько прекрасно он пишет – солидно, взвешенно, ясно, благородно, по–французски. Непозволительно принимать подобные оправдания. Уверенное заявление, верные слова. Неоспоримое решение. Не вызывающие сомнения тон и звучание картезианской мысли.









