Текст книги "Дружба. Выпуск 3"
Автор книги: Север Гансовский
Соавторы: Юрий Никулин,Радий Погодин,Дмитрий Гаврилов,Аделаида Котовщикова,Аркадий Минчковский,Александр Валевский,Вениамин Вахман,Эдуард Шим,Антонина Голубева,Михаил Колосов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 41 страниц)
Вячеслав Кузнецов
Мои кирпичи
Рис. В. Ветрогонского
Про всё на свете
Знать невозможно,
И пусть не знают прохожие,
Что в этом корпусе
Ладно сложенном,
Есть и мои кирпичи.
Ну что же!..
И пусть новоселам этого дома,
Вселившимся летом вот этим,
Даже имя мое
незнакомо,
Не говоря о портрете.
Но смогут они укрыться,
согреться
И в непогоду,
И в стужу…
А я одно лишь хочу —
Всем сердцем знать,
что людям я нужен.
Вячеслав Кузнецов
Маме
Рис. В. Ветрогонского
Мама!
Ну, за что тебе
такая немилость?
Иль у всех матерей
одна звезда?
Растила.
Нянчила.
А я вот вырос
и выпорхнул из гнезда.
И ушел дорогу свою отыскивать,
без спросу ушел
навстречу ветру.
И нас разделило,
моя самая близкая,
время
и километры.
Я взял у жизни
шинель солдатскую,
туго скрутил ее в скатку.
Научился ценить
автомат
и каску
И полюбил плащ-палатку.
Мама,
А помнишь,
как я мальчишкой
Мечтал о полетах
к далеким планетам,
Писал стихи,
«издавал» свои книжки,
И ты меня в шутку
звала поэтом?
В моей судьбе
случайностей нет:
В нашей стране,
знать должна ты,
Каждый солдат
в своем роде
поэт,
И каждый поэт
должен быть солдатом.
Я только стал
разумней и зорче,
Постиг марксистской науки недра.
И я различу
среди лиц,
среди строчек,
Кто в этом мире
мне друг
и кто недруг.
На мир смотрю я
открыто и прямо, —
Нельзя
Отчизне быть безоружной!
Я стал солдатом.
Понимаешь, мама,
Это мой долг.
Это Родине нужно.
Тамара Никитина
Школьным товарищам
Рис. В. Ветрогонского
До звонка шумливое собрание —
Наш веселый первый – первый класс…
Помните, как затаив дыхание
Буквари раскрыли в первый раз?
Загляжусь я в очертанья карты:
– Ты, моряк, в каком сейчас порту? —
Ссорились – делили мелом парту,
Вновь стирали белую черту.
С каждым днем росли мы,
крепли знания,
И бежали звонкие года…
Будто бы не галстуки, а знамя
На груди носили мы тогда.
Что с того, что мы уже не дети?!
Пусть грохочет труд и жизнь летит!
Нам всегда неугасимо светит
Дружба пионерская в пути!
Дмитрий Гаврилов
Девочка
Рис. В. Ветрогонского
Скамейку плотно заслонив от зноя,
Заслушались немые тополя,
Как девочка читает книгу «Зоя»,
Губами чуть заметно шевеля.
И у нее, у тоненькой, высокой,
Горели гневом синие глаза;
Она, наверно, те читала строки,
Где рыжий немец Зою истязал.
А брови были сдвинуты сурово,
Вплеталась в косы солнечная нить…
И мне казалось, девочка готова
Бессмертный подвиг Зои повторить.
Эд. Талунтис
Весна
Рис. В. Ветрогонского
Деловито девушка проходит
В сапогах тяжелых по полям,
Девушка гадает о погоде
По высоким снежным облакам.
Думает о новом урожае,
Раскрошив комочек земляной…
Почему Весну изображают
Озорницей, ветреной, шальной?
Нет, она не кружит в хороводе,
Не одета в яркие шелка,
И полям не дарит плодородье
Щедрая и легкая рука.
Нам теперь иной Весна знакома.
Вот она по борозде идет, —
Выпачканы руки в черноземе
И глаза полны людских забот.
Эд. Талунтис
На зимнем бульваре…
Рис. В. Ветрогонского
На зимнем бульваре веселый подросток,
Снежками бросаясь, попал ненароком
Девчонке курносой
В горячую щеку.
Но вместо того, чтоб навзрыд разреветься,
Она, обернувшись к нему, улыбнулась…
Вот так, у счастливых, сменяя Детство,
Почти незаметно приходит Юность.
Г. Первышев
В кино
Рис. В. Ветрогонского
Не гром за рекою —
Копыта гремят.
Летит за Чапаем
Могучий отряд.
Чапай – командир,
На коне вороном,
Крылатая черная
Бурка на нем.
Он рубит бандитов,
Он гонит их прочь.
Но вот над землей
Опускается ночь.
Чапаев уводит
На отдых отряд.
Уставшие за день
Чапаевцы спят.
Заря загорается,
Словно костер.
Враги у Чапая
Снимают дозор.
Обрывистый берег
Урала-реки.
К Уралу подходят
Враги-беляки.
И раненный пулей
Чапаев плывет.
Всё чаще, всё ближе
Строчит пулемет…
Сестренка и мама
Уснули давно,
А я всё лежу,
Вспоминаю кино.
Ю. Пименов
Поход
Рис. В. Ветрогонского
С отрядом мы ушли в поход
На утренней заре.
Мы с песней вышли из ворот,
Пошли к Орех-горе.
Потом свернули на восток,
Пошли через холмы, —
По самой трудной из дорог
Идти готовы мы!
– А если встретится река?
– Ну что ж, переплывем!
– В лесу дорога нелегка?
– Пройдем сквозь бурелом!
На свете нет таких преград
Чтоб отступил отряд!
Мы все собрались на обед,
Уселись у костра
И вдруг заметили, что нет
Андрея и Петра.
Пошел искать их весь отряд.
Вожатый сбился с ног,
Но потерявшихся ребят
Никто найти не смог.
Мы их искали два часа,
Мы прочесали лес.
У нас охрипли голоса,
Я на сосну полез…
На свете нет таких преград,
Чтоб отступил отряд!
Мы так устали, что порой,
Казалось, еле шли,
Но мы в овраге за горой
Их всё равно нашли.
Мы громко крикнули: «Друзья!..
Нашлись!.. Сюда, скорей!..»
– Не пропадал ни он, ни я, —
Смеясь, сказал Андрей, —
Нам был вожатым дан приказ
В лесу от вас отстать.
Мы думали: придется нас
И ночью вам искать.
Да вышло всё наоборот:
Кто ищет, тот найдет.
Сказал вожатый: «Молодцы,
Мы вас нашли с трудом,
Из вас хорошие бойцы
Получатся потом».
Жал руки сразу весь отряд
Андрею и Петру,
Потом мы с песней шли назад
К потухшему костру.
Шумел вокруг сосновый лес.
Мы отбивали шаг,
Взлетала песня до небес,
И каждый думал так:
«На свете нет таких преград,
Чтоб отступил отряд!»
М. Земская
Амед
«Это беркут взмахнул над пустыней крылом,
Это сердце, горящее правды огнем.
Это песня о брате далеком моем».
(Из песенки Амеда)
Рис. С. Спицына
Амед вдруг начал поспешно застегивать клапаны палатки.
– Ты что, Амед? И так уже темно. Как же я чертить-то буду, на ощупь?
– Э, апа́,[8]8
Апа́ (туркм.) – сестра – обращение к женщине с оттенком уважения.
[Закрыть] джин идет. Нужно окна мала-мала закрывать.
– А джин – это смерч или что?
– Джин – это… чорт, по-вашему, ападжан!
– Что-то ты хитришь, Амед. Шайтан же – это чорт, а джин что, по-нашему, дух. Так я говорю?
– Э, апа́, что джин, что шайтан – одна организация.
Амед умел находить выход из положения.
Русские слова он произносил с певучей восточной интонацией, забираясь в конце фразы на самые верхи, почти воркующие, и наклоняя голову то влево, то вправо. Говорил весело, много, а иногда до того иносказательно, что я понимала его только на другой день.
Но на этот раз не пришлось долго задумываться над тем, что он имеет в виду. Вихрь рванул палатку с такой силой, что несколько кольев выскочило из своих гнезд и вся подветренная сторона палатки взвилась, как вымпел, по столбу, забитому в ее центре.
– Держи большой столб, держи, Амед! Рухнет сейчас.
Но Амед, поймав в воздухе край брезента, рухнул сам на землю и придавил его тяжестью собственного тела.
Теперь центральный столб был спасен, а вся палатка гудела, выла, пищала и скулила, как целый зверинец.
Даже сквозь плотный двойной брезент сочился то струнками, как сквозь решето, то сплошным потоком песок, самый мелкий и потому особенно назойливый.
Лицо Амеда – словно в замшевой коричневой маске, но он всё-таки улыбается:
– Сейчас пройдет. Айда-айда! – торопит он вихрь, указывая ему дорогу в сторону Афганистана.
– Ну вот, будто и потише стало… Я вылезу, забью с той стороны колья сейчас… Где только наш топор?
– Э, апа́, сиди на месте. У тебя глаза плохой, круглый, – много песка летит. У меня – хороший, узенький, – мало песка летит. Я пойду. Круглый глаза даже топора не видит. – И, перекинув через себя край брезента, Амед очутился на улице. Топор лежал, оказывается, под Амедом.
Через минуту палатка только чуть подрагивала и кренилась под утихающими порывами ветра.
– Поет еще? И о чем она всё поет? Я и то так долго не могу.
Теперь нам только оставалось проверить, не унес ли чего из палатки ветер Не сломал ли, не опрокинул ли черепков и находок? Потому что мы с Амедом оба считались археологами. Я – не без колебания, ввиду короткого стажа, зато Амед – вполне уверенно.
Но и деревянные ящики, и пакеты из бумаги, затвердевшей от зноя, словно папье-маше, были невредимы. Из личных же вещей, гораздо небрежнее брошенных на кровать-раскладушку, ветер кое-что утащил. И теперь мои косыночки и письма летели куда-то по пустыне. А может быть, их засыпали уже пески Афганистана, потому что ветер дул именно в ту сторону, а до границы было рукой подать.
– Косыночек-то не жалко, – сказала я Амеду, – а вот писем жаль.
– Ничего, прилетит самолет – новые получишь. Зачем о старых письмах жалеть?
– А если они хорошие?
– Хорошие бы не улетели, – убежденно возразил Амед. – Ну, пойдем завтра искать твои письма, – обязательно найдем. Коллективом пойдем.
И хотя нас в коллективе всего только и было: Амед да я, но перед авторитетом коллектива мне всегда приходилось умолкать.
В безветренные вечера, после работы, взбирались мы с Амедом на крепостной вал обсуждать положение дехкан на зарубежном Востоке. Обсуждения протекали бурно и прерывались только затем, чтобы Амед мог помечтать вслух.
Разговаривая по-русски, он в лицах изображал, как поймает шпиона, как перехитрит, обезоружит, свяжет и поведет сначала в кишлак, только показать, какие бывают шпионы, а потом уже к пограничникам.
Крепость, на которой мы с Амедом жили и работали, была построена еще самыми древними обитателями этих краев – маргианцами, и насчитывала по меньшей мере тысячелетие.
Но Амед уважал нашу крепость не за древность и не за красоту архитектурных форм.
Нет, по сердцу ему пришелся обнаруженный нами в крепостной стене человеческий скелет, как раз напротив входа.
– Грудью заслонил вход врагу, – объяснил мне Амед, хотя на самом деле, может, это было и не так.
Но наука, даже такая точная, как археология, бессильна перед пылким воображением тринадцатилетнего обитателя пустыни.
По молчаливому договору с Амедом, я должна была посвящать его во все свои заботы, тревоги и волнения, – чего бы они ни касались. Иначе он обижался и переставал со мною разговаривать вовсе, подчеркивая изо всех сил свое подчиненное положение.
– Подсобный рабочий Амед? Деньги получает, и хватит с него. Чего он о себе еще думает? Зачем с ним разговаривать?
Беспомощнее всего я себя чувствовала, когда Амед, распевшись, вдруг останавливался и подозрительно оглядывался на меня.
– Плохо пою?
– Хорошо.
– Почему не помогаешь?
Но я положительно не представляла, в каком отделении человеческого голоса могут рождаться все эти звуки, то низкие и рокочущие, как клокотание горного потока, то чистые и высокие, как замирающие голоса ласточек, вившихся во множестве над бойницами нашей крепости. Помогать я категорически отказывалась.
– Ну, тогда пой свои песни.
А я и этого не умела.
– Но человек без песен – какой же это человек?
Спасалась я только рассказами. О России, о Севере, обо всех местах, где довелось мне побывать. И больше всего, конечно, о Москве. По два рассказа за песню. Такой был уговор.
– Вот, представляешь себе: белые каменные обрывы – «чинки». Они вроде улиц московских. Там дома высокие и не обнесены садами и дувалами, но тесно стоят плечом к плечу. Между рядами домов, на улицах, на площадках земля вроде такыров твоей пустыни, такая же ровная, гладкая и твердая. Только это не такыры, а мостовые. Там нарочно покрывают землю асфальтом, чтобы удобнее по ней было ходить и ездить. А песок туда специально привозят. И дети очень рады, когда песок привозят. Играют с ним…
В этом месте рассказа Амед останавливал меня и начинал смеяться. Он захлебывался от смеха и барабанил по песку пятками, не менее твердыми, чем панцыри каракумских черепах.
– Ой, апа́, не нужно так человека смешить. Са-авсем больной живот стал. Как теперь работать будем? Песок… нарочно привозят!
Но я перебивала Амеда:
– По вечерам вся Москва залита светом. Улицы, площади, мосты, перекрестки – всё в огнях. А зимой вокруг Москвы барханы из снега.
Амед прекращал работу и каменел от внимания. Да и сама я так давно не видела электрического света, не слышала паровозного гудка, дребезжания трамвая, что разговоры эти были мне еще нужнее, чем Амеду. Поговоришь, поговоришь обо всем об этом, – будто и дома побываешь. И я снова принималась рассказывать Амеду про Ленинград, про его набережные, дворцы, про его влажные и туманные дни и белые ночи.
– Это всё я на стенке видел, а белую ночь – не понимаем, – вздыхал Амед и смотрел на меня недовольными темными глазами.
Так бы я никогда и не догадалась, на какой это стенке видел Амед трамваи, станции метро, новостройки Волго-Дона и шпиль Адмиралтейства, если бы не заехали мы одним из дальних рейсов в родной кишлак Амеда. Тщательно выбеленная глиняная стенка – единственная неподвижная среди легких ковровых и войлочных юрт – оказалась стеной школы.
Весь кишлак своею яркостью, пестротою, суетливым движением и разноголосым гомоном напоминал после однообразной рыжелиловой пустыни оживленную праздничную карусель.
Амед, расталкивая коленями бестолковых круглобоких овец, пролезая под брюхом флегматичных верблюдов, окрикивая по именам лохматых свирепых псов, на ходу здоровался с земляками и тащил меня от машины прежде всего к своей стенке.
– Смотри, апа́! Александр Матросов тоже здесь был. – И Амед кидался на землю, показывая, как Александр Матросов прикрывал своим телом амбразуру дзота.
Я ничего этого не видела. Ничего, кроме слепящей глаза своею яркостью, разогретой знойным полднем штукатурки… Кое-где проступали на ней золотистые крапинки самана, кое-где обозначились легкие паутинки трещинок. А по штукатурке скользила очень синяя, коротенькая тень Амеда, распугивая мух и слепней.
Амед похлопывал ладонью стенку, как хлопают по плечу друга, с которым многое в жизни пережито вместе, но вдруг нахмурился и ногтем затер точечку мушиного следа.
– Дежурный-э-дежурный! – пронзительно и протяжно вскрикнул он, обратясь лицом прямо к стене.
Из-за угла вынырнула испуганная бритая головка и что-то виновато ответила, глядя на меня, а не на Амеда. Дальше Амед заговорил на своем родном языке…
– Э, апа́, ничего не можем делать сегодня, – обратился он, наконец, ко мне. – Кинопередвижка уехал на ферму. Послезавтра придет. Может, подождем? Никак нельзя? Оч-чен жалко, если ны-икак нельзя, апа-джан!
Дежурный между тем юркнул за угол и возвратился с голубой пиалой и помазком в розовых, потных от жары и волнения, ладонях и с шелковой красной косыночкой в зубах. Она оказалась пионерским галстуком и тут же была повязана на голую шею.
Мушиные следы и трещинки были срочно покрыты свежим слоем мела, экран был исправлен, и Амед, во главе целой толпы нивесть откуда налетевших ребятишек, направился к своей юрте – поздороваться и сразу же попрощаться с родными.
А над крышей школы появилась гибкая, как у гусака, шея и голова верблюда. Он посмотрел на меня пристально, но… ничего не сказал, только пошевелил ушами и моргнул. Нижняя губа его свисала, как мягкий, разношенный чувяк, обнажая крепкие желтые зубы…
* * *
…Конечно, мы работали, забывая обо всем на свете, но мы вовсе не хотели, чтобы кто-нибудь забыл о нас. Даже палка у нас имелась, на которой мы делали засечки, чтобы не потерять счет дням. Именно потому товарищи наши, приезжавшие к нам из соседнего отряда, то с мукой, то с почтой, бензином, то просто с последними новостями, никогда не заставали нас врасплох, но попадали непременно к готовому обеду… Так мы и прожили уже полпалки с Амедом в одном из отдаленных уголков Советского Союза, в глубине пустыни, на краю земли. И, если правду говорят, что надо пуд соли съесть, чтобы человека узнать, то мы с Амедом знали друг друга как нельзя лучше, потому что воду нам доставляли из дальних колодцев, а мы и по сей день не решили, чего там было больше, в этих колодцах: соли или воды? Вот сколько там сов было – это мы точно знали, – четыре совы. Все они прятались туда от жары и света и шарахались прямо к нам в ведра, когда мы приезжали за водою. Шарахались, хотя Амед вежливо и дружелюбно предупреждал их:
– А ну, дорогие товарищи, подвигайся немножко.
Я ему рассказала, что самое хорошее письмо, которое утащил ветер, было от одного северного акына…
– Акыны писем не пишут, – перебил меня Амед.
– Это раньше не писали. Теперь пишут. А если не веришь, я тебе стихи вспомню.
– Подожди вспоминать, сейчас костер разложим.
Больше всего в пустыне я боялась именно ночных костров. На севере всё зверье от огня шарахается, а здесь – наоборот, так и льнет к огню. Говорят еще, что в пустыне мало топлива! Стоит только разжечь костер, и со всех сторон сыплется в него живое топливо. По земле, по воздуху, на крылышках, на ножках, а если нет ни того, ни другого – прямо на животе подползает, лишь бы в костер угодить. И дров не надо подкладывать – знай помешивай.
Амед забавлялся со всеми этими омерзительными гадами, как мальчишки на севере балуются с пескарями и головастиками.
– Эт-та, эт-та, эт-та, интер-эсно! – выволакивал он из ползущего живого месива черную, в блестках, ночную ящерицу, со светящимися, как автомобильные фары, глазами. Ящерица отчаянно брыкалась, извивалась, тараща на огонь слепые фары-глаза, но, выброшенная рукою Амеда, отлетала и шлепалась, как мячик, где-то на такыре.
– Мырное население! Сичас, сичас, сичас, – уже снова успокаивал кого-то Амед, но вдруг радостно вскрикивал:
– Поджигатель, апа́! Остан, остан!![9]9
Осторожнее!
[Закрыть]
Он, как печеную картофелину, выхватывал из костра и перекидывал с ладони на ладонь отвратительную жирную фалангу. Она судорожно дергала своими мохнатыми членистыми лапами и ощеривалась всеми четырьмя шипами-челюстями.
Самых ядовитых посетителей костра Амед давно уже придумал вылавливать и нанизывать на «гирлянду поджигателей».
Желтозеленый крючок скорпиона он вывесил еще вчера, – это был «Ли Сын-ман». Серая змейка-стрелка, плясавшая в воздухе более трех суток, олицетворяла Аденауэра и находилась при последнем издыхании. Сегодня наступила очередь Бао-Дая – свежевыловленной фаланги, и она молниеносно была подвешена вниз головой, между Ли Сын-маном и Аденауэром на ту же веревочку.
– Тю, и не противно тебе! – передергивало меня от отвращения.
– Оч-чен даже противно, Лена-хан. Всэм противно. А что будем делать? Факты. Тогда не будет противно, когда все издохнут. Сма-атри еще факт ползет, с усиками!
Но я не выдерживала и, выхватив из костра горящую головню потолще, начинала остервенело бить ею вокруг себя по такыру.
– Вах, ва-ах! Батыр-апа, – вскидывал брови Амед. – Рустэм – народный герой не мог одним ударом столько врагов сокрушать! – Но видя, что я не на шутку рассердилась, виновато улыбался: – Ка-акой стихотворэнье рассказывать хотел?!
Всё-таки я прочла ему балладу северного акына о маленьком индусском мальчике Сами, о том, как перестал он бояться своего злого сагиба, услышав в Амритсаре имя Ленина. Сагиб сам стал бояться мальчика, нашедшего себе отныне друга и защитника – «далекого Ленни».
– Когда это произошло, всё, что мне сейчас сказал, ападжан?
– Тому назад… ровно тридцать лет и три года. Северный акын был и здесь, у тебя в гостях. Только тебя еще на свете не было. А акын не был еще седым.
– Почему же ты мне до сих пор ничего не говорил?
– Но это было давно.
– Всё равно, надо было сразу сказать.
– Но это не всё, Амед.
И я рассказала своему «подсобному рабочему» о том, что северный акын недавно посетил страну Сами, и Сами, конечно, встретился с ним, и, наверное, интересный у них разговор получился обо всем.
Первый раз в жизни увидела я Амеда растерянным. Ничего он мне не ответил. Только сидел, собравшись в комочек, перед костром, дополняя своей неподвижной фигуркой великую тишину пустыни.
…Там, за нашими развалинами, за узкой полоской Афганистана, была родина мальчика Сами. Ветер, налетавший с той стороны, обжигал нас особенно тяжким зноем, и всю пустыню вздымал на дыбы злой черный ветер – афганец.
Стоило ему дохнуть – и всё меркло, пропадало на сутки, на несколько суток, на недели.
Но сейчас над пустыней стояла та невероятная тишина, когда кажется, что это не вокруг тебя так тихо, а сам ты поражен какой-то чудовищной глухотой.
Дала я Амеду и книжку с балладой о Сами и, уже засыпая, видела, как бережно Амед перелистывал ее, смотрел сквозь ее листы на огонь… Потом притих Амед над книжкой, то низко-низко наклоняясь к страницам, то поднимая лицо к небу и беззвучно шевеля губами.
«Учит, наизусть учит», – подумала я и повернулась спиной к огню.
Среди ночи я была разбужена тревожным голосом Амеда:
– Ападжан, э-ападжан, а как же они узнали друг друга? Мальчик вырос. Большой стал мальчик. Какой он мальчик? Я брата два года не видел – не узнал. Ты меня разве узнаешь, да, когда я к тебе с бородой в гости приду?
– Как-нибудь узнаю… И дай мне поспать, Амед.
– Я даю тебе поспать. Спи, пожалуйста.
* * *
Следующий день был выходной. Амед, который обычно церемонно предупреждал меня, что уходит к «товарищам», чабанам и охотникам, жившим то в одном, то в другом конце пустыни, на этот раз удрал без спроса. Теперь сидит где-нибудь в тени юрт – чай попивает или кислый прохладный айран – и рассказывает своим седобородым слушателям про северные страны.
А товарищи, степенно поглаживая бороды, причмокивают языком и выражают свое отношение к «белой ночи» потоком междометий, таких же непонятных для северянина, как и всё остальное в пустыне.
Но Амед не пришел к обеду и не привел гостей.
Тени, такие яркие в пустыне, обошли уже вокруг своих барханчиков и растворились в наступающей тьме ночи.
Не пришел Амед и к ужину.
Одинокая моя ложка грустно скребла дно банки со сгущенным молоком, когда появился… нет, не Амед, а тень Амеда появилась. Пошатываясь, серый от пыли и усталости, похудевший за день, он так горько нацелился на меня своими ресницами, что я отступила на шаг.
– Эх, апа́-а, – выдохнул он, точно взваливал на спину тяжелый тюк. И протянул мне свою шапку.
В шапке лежала кипа бумажек: бухгалтерский пожелтевший счет какой-то экспедиции, чья-то фотография «вдвоем», о чем можно было только догадываться, ярлычок от винной бутылки, свившийся стружкой, клок газеты янтарного цвета и написанный моей же рукой паспорт для археологических находок – вот и всё, что нашел Амед на обширных пространствах южнокаракумской пустыни.
– Кишлак бегал, пограничники бегал, пустыня бегал. Охотники тоже со мной бегал, караван-баши бегал, – хрипло и сердито отрапортовал Амед. – Зачем такие письма на ветер бросать? За-ачем молчишь? Говори что-нибудь, да?
Но мне нечего было сказать. И я молчала.
Только позже, когда Амед, отужинав, развалился на своей кошме отдыхать, я всё-таки спросила:
– Амед-ака́![10]10
Ака́ – брат (старший) – обращение к мужчине с оттенком уважения.
[Закрыть] Ну, а если бы это письмо было не от того северного акына?
Амед поводил в разные стороны верхней укороченной губой.
– Тогда? Тогда – полдня бегал. Сам бегал бы. Охотники дома сидел бы. Слушай, я пришел, – да? Песню спел. Рассказал дело. Про ветер. Про северного акына. Все встали, пошли.
– Какую песню, Амед?
– Песню про моего брата. Молоко всё съела? Слушай, какая песня!
Амед подхватил пустую консервную банку из-под сгущенки, зажал ее в худых своих ладонях, зажмурился…
Шорохом дождевых капель показалось мне первое прикосновение пальцев Амеда к выпуклой, лоснящейся жестянке. Тревожным, судорожным ритмом сменился этот шорох. Амед всё еще прислушивался к глухим, беспокойным звукам, подавшись всем телом вперед, не поднимая глаз, готовый запеть. Изумленно вздрагивали уголки его губ и бровей, будто это не он сам, а кто-то другой, кто сильнее и мудрее во много раз, чем он, призывал Амеда ответить на удары «бубна». До сих пор в этой блестящей банке находилось десять килограммов доброкачественного молока. Теперь она наполнилась вздохами, плачем, торжественной скорбью и великим гневом. Живое человеческое сердце забилось в ней.
И всё это проделывали пальцы Амеда.
Это была древняя мелодия. Жалоба Меджнуна в пустыне. Песнь о разлученной любви. Тревога и боль за любимого человека и клятва любить его еще сильнее в разлуке и думать о нем всегда, каждое мгновение прожитой жизни. Лейли – по-арабски «ночь» – звали девушку, о которой сложен этот напев. Его знают от колыбели и поют до глубокой старости все народы Востока.
Только ни о какой Лейли не говорилось на этот раз в песне Амеда. Нет, я не ослышалась.
– Сами, – звенело над черными грузными барханами. – Меным Акам Сами! Брат мой Сами, – то с тоской, то с нежным утешением произносил Амед, обратясь лицом в темноту пустыни.
И замер голос, призывающий хранить верность великой любви…
– Вот какую я им песню спел, – узнала? Песня северного акына. Почему головой качаешь?
– Но, Амед, твоя песня про Сами в два раза длиннее. И там не говорилось, я хорошо помню, – про самолет и машину, – в песне северного акына. Пони там был. Пони – такая маленькая лошадка, ростом с ишака.
– Э, апа́, неправильно ты говоришь! – обиделся Амед. – Такая маленькая лошадка ростом с ишака может быть, а самолет не может быть? – Амед хитровато улыбнулся: – Всё там есть. И самолет, и машина. Ты просто забыла. Или акын тебе спел не всё. Приедем в Москву вместе, спросим акына. Пускай сам скажет. – Амед очень ловко облизнул пальцы, выпачканные остатками молока. Потом пристроил свой подбородок на днище банки и вздохнул так глубоко, что гирлянда с «поджигателями» качнулась. Слабо лязгнули высохшие клешни и членики Аденауэра, подвешенного вниз головой; как тряпочка, болтнулся увядший уже хвост Ли Сын-мана…
– Ты о чем думаешь, Амед-ака?
– О дальних странах, – откликнулся он.