Текст книги "Лекарь Империи 22 (СИ)"
Автор книги: Сергей Карелин
Соавторы: Александр Лиманский
Жанры:
Городское фэнтези
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 16 страниц)
Глава 10
«Да».
Одно сухое слово, едва слышное, выговоренное губами, которые десять лет не складывали слов. Оно повисло в разгромленном боксе между мной и женщиной на кровати, и рука моя так и осталась лежать на её плече, не решаясь шевельнуться.
Я ждал второго слова.
Ждал его так, как жду второго удара пульса под пальцами, когда первый уже нащупал, а сердце ещё думает, биться ему дальше или остановиться насовсем. В реанимации эта секунда между первым ударом и вторым, самая длинная на свете, в неё помещается целая жизнь. Сейчас я прожил её до дна. Второго слова не было. Анна смотрела на меня и ее взгляд, нашедший было моё лицо, снова мутнел, расплывался, утекал куда-то вглубь, под воду.
Сын во мне хотел схватить её за плечи, затрясти, звать по имени, тащить силой обратно. Лекарь сына придержал за локоть. Витальные функции держались и без меня, их я знал наизусть. Сейчас занимало другое, то, чего не покажет ни один монитор на свете.
Не как работает её тело, а сколько в этом теле осталось её самой. Уровень сознания. Та шкала комы, которую знает наизусть всякий реаниматолог и которую я молча прокрутил в голове, открываются ли глаза на голос, слушается ли рука простой команды, есть ли в ответах смысл или одна рефлекторная судорога.
Я взял фонарик со столика и тут же отложил. Зрачки проверены, они живы, а реакция зрачка на свет, это ствол, рефлекс, самое дно сознания. Мне нужно было выше. Мне нужна была кора, верхний этаж, тот, где живёт человек.
– Анна, – я держал голос без нажима и жалости, чтобы не спугнуть. – Сожмите мою руку. Если слышите меня, просто сожмите. Один раз.
Ее сухая, невесомая ладонь лежала в моей, и я считал про себя. Прошла секунда, другая, третья, долгие, за которые успел тысячу раз сказать себе, что зря, рано, что кора ещё спит мёртвым сном. А потом её пальцы слабо, едва ощутимо, обхватили мои.
Рефлексом тут и не пахло. Рефлекс приходит мгновенно или не приходит вовсе, он живёт в спинном мозге и не знает раздумий. А здесь между моей просьбой и её ответом пролегли целых три секунды, это пропасть, которую сигнал переползал на брюхе по разрушенным, едва проложенным заново путям.
Она услышала, поняла слова, решила ответить и ответила. Просто ее мозгу на всю эту работу, которую здоровая голова делает за один удар сердца, понадобилось в десять раз больше времени.
– Хорошо, – выговорил я, и голос всё-таки дрогнул, не сдержал. – Очень хорошо, Анна. Теперь моргните. Дважды.
Снова потянулась пауза, и снова я отсчитывал её про себя. Веки её медленно опустились и поднялись, следом ещё раз, и третьим пришёл лишний, запоздалый взмах, будто команда добиралась до век с опозданием и сработала на такт дольше, чем нужно. Два моргания или три, это уже ничего не меняло. Окно в сознание было. Узкое, мутное, на самом пределе дальности связи, со страшными помехами на линии, но было. Где-то там, за разрушенным мозгом, ещё сидел человек и пытался докричаться до меня через треск и обрывы.
Дальше я шёл осторожно, шаг за шагом, как сапёр по минному полю. Поднял два пальца, развёл их в стороны, попросил проследить, глаза пошли за пальцами, чуть запаздывая, но пошли оба, содружественно.
Глазодвигательные целы. Попросил показать язык, после долгой паузы кончик языка показался между губ и спрятался обратно. Двенадцатая пара работает. Я перебирал черепные нервы по списку, как перебирал бы их у любого тяжёлого, с каждой уцелевшей парой во мне разгоралось что-то похожее на надежду.
А потом надежда эта на миг встала в полный рост. Блуждавший по моему лицу без узнавания взгляд вдруг осмысленно, по-настоящему сфокусировался. Губы её шевельнулись, складывая на сей раз целое слово, которое она силилась вытолкнуть наружу. Я не дышал, боясь спугнуть.
Слово не вышло. Фокус расплылся и взгляд снова растёкся. Что она хотела сказать, я так и не узнал. Но окно я видел собственными глазами и теперь знал твёрдо, там, на глубине, ещё цел человек, и он рвётся наверх.
– Она то всплывает, то тонет, двуногий, – тихо, только мне одному, шепнул с тумбочки Фырк. – Я её чувствую кусками. То она вся тут, целая, то нет половины, будто отлив. Сознание у неё сейчас как рваное одеяло. Где густо, где сплошная дырка, и не угадаешь, на какую ступишь, двуногий.
Отвечать ему я не стал. Я смотрел на мать и думал, что вытащил из небытия не целого человека, а вот это лоскутное ветхое одеяло и теперь мне предстоит понять, можно ли его заштопать. И хватит ли на это жизни, её и моей.
За спиной скрипнула дверь. Шаповалов, постаревший за одну ночь на десяток лет, но на ногах и в сознании.
– Пациента уложили, – сказал он негромко. – Давление низковато, девяносто на шестьдесят, но не падает. Славик при нем неотлучно,– взгляд его упал на приоткрытые глаза Анны, на слабо шевелящиеся поверх одеяла пальцы. – Очнулась?
– Частично, – ответил я. – Слышит. Выполняет простые команды. С огромной задержкой, но выполняет осмысленно. Кора понемногу, рывками включается.
Он постоял, глядя на неё, лицо у него было такое, какого я у этого жёсткого человека не видел никогда.
– Включается, – повторил он. – А дальше что, Илья? Ты не хуже меня знаешь, что дальше. Десять лет кора, считай, не работала. Атрофия, связи с нуля. Если она и вернётся, то на это уйдут года, по слову в неделю, по движению в месяц. И это ещё в лучшем случае, если ствол выдержит. Я не пугаю. Я называю вещи.
– Всё это я знаю, Игорь Степанович. Реабилитация после долгой комы, это не недели, это годы без всяких гарантий. Но она ответила мне осмысленно. Три дня назад я не дал бы за это и гроша. Значит, есть с чем работать.
– Есть, – согласился он, и в голосе мелькнуло что-то, похожее на надежду.
А дальше я сделал то, чего не сделал бы ни с одним другим пациентом на свете.
Холодный расчёт, который двадцать лет водил мои руки над чужими телами, на мгновение отступил. Сказалась усталость трёх бессонных суток, сказалось это её «да», расколовшее во мне что-то, что я держал запертым. Вперёд вышел сын. Я наклонился ниже, к самому её лицу, попадая прямо в фокус её зрения, и сказал то, чего лекарь во мне говорить не имел никакого права:
– Мама?
И мать переменилась в лице.
Глаза, которые только что покорно ходили за моим пальцем, заметались по сторонам. Только смотрели они уже не на меня. Они зашарили ниже, у самого края кровати, на той высоте, где стоял бы ребёнок. Маленький, лет четырёх, от силы пяти.
Её зрачки обшаривали пустоту возле моего локтя, искали там кого-то и не находили, метались всё лихорадочнее, и в этом слепом поиске стояла такая тоска, что у меня перехватило горло и стало нечем дышать.
Ее сухие губы беззвучно зашевелились, складывая обрывок слова.
«Илюшка, – прочитал я по этим губам. – Маленький мой».
Мать искала мальчика. Четырёхлетнего сына, которого забрали у неё в тот самый год, когда вся эта тьма началась. Для неё не прошло множества лет, для неё их попросту не было. Она очнулась там же, где провалилась, и где-то рядом, у кровати, по её разумению, должен был стоять малыш, ростом ей по локоть, в коротких штанишках, и тянуть к ней руки.
Интересно было другое. Что было в тот период после того как она оставила меня и до того момента, когда Радулов погрузил ее в это состояние.
Я склонялся над её беспамятным телом без счёта раз, тянул её назад по миллиметру и уже начал привыкать думать о ней как о матери – своей, в той единственной жизни, что у меня теперь есть.
Вот только звала она не меня. Тот, кого она искала глазами у пустого края кровати, жил в этом теле, когда меня в этом мире ещё и в помине не было, – четырёхлетний мальчик, которого у неё отняли.
Вернуть ей этого мальчика я не мог. Между ним и ней легла пропасть провалившихся в никуда лет, а над её кроватью стоял теперь чужой, выросший человек с его лицом, и от этого лица ей хотелось, возможно, кричать.
А потом взгляд её пополз вверх. По одеялу, по моему рукаву, моей руке, к лицу. И упёрся во взрослого мужчину со светлыми глазами.
Я увидел, как в её разбитый, наскоро сшитый мозг сложил из моих черт картинку и узнал её. Светлые глаза, высокий лоб, линия скул – всё то, что досталось этому лицу от Григория Радулова и что я каждое утро встречаю в зеркале над раковиной как чужое наследство. Её сломанный разум надел на меня лицо отца. Лицо человека, который десять лет держал её на столе и по капле выкачивал из неё душу. Мать смотрела на сына – и видела перед собой своего палача.
В её глазах не осталось и следа от пустоты. В них полыхнул конкретный страх, у которого есть имя и есть лицо. Моё лицо.
Рука, которую я держал, выдернулась из моей ладони с неожиданной силой и прижалась к груди, закрываясь. Анна вжалась затылком в подушку, отодвигаясь от меня настолько, насколько позволяло обессиленное, едва живое тело.
Монитор, который Шаповалов подкатил и подключил к ней, пока я возился с осмотром, мгновенно отозвался тревожным писком. Зелёная цифра пульса поползла вверх, шестьдесят шесть, семьдесят четыре, восемьдесят пять, девяносто восемь.
Двойную угрозу я просчитал за долю мгновения, потому что на размышления времени не было вовсе. Угроза первая, душевная, я сам, моё лицо, мой голос, это для неё спусковой крючок, кнопка ужаса.
Вторая, телесная и куда более срочная, тахикардия после операции на стволе мозга рвёт едва затянувшиеся швы, гонит давление вверх, а то и раскачивает ту самую слепую силу, что час назад уже разнесла полбокса.
Я резко убрал свое лицо, выпрямился и ушёл вбок и вверх, прочь из её поля зрения. И заговорил, тем гипнотическим лекарьским тоном, в котором не остаётся ни сына, ни мужчины, ни вообще отдельного живого человека. Одна спокойная, ровная стена голоса.
– Тише. Вы в палате. Вы в безопасности. Никто вас здесь не тронет. Тише. Всё хорошо.
Зелёная цифра дрогнула и поползла обратно, девяносто, восемьдесят, семьдесят два. Дыхание под моё ровное бормотание выравнивалось и успокаивалось. Страх медленно уходил из её глаз, а вместе с ним уходила и она сама. Взгляд снова мутнел, отпускал моё лицо, уплывал к потолку, в безопасную пустоту.
Через минуту передо мной опять лежал лоскутный человек и смотрел в никуда. Контакт оборвался, я сам его оборвал, потому что иначе он убил бы её.
Шаповалов стоял у стены и смотрел на всё это, не двигаясь и кажется, не дыша. Я услышал, как он тяжело сглотнул.
– Она ищет мальчишку, Илья, – проговорил он тихо. – А видит перед собой своего мужа.
Я промолчал.
Шаповалов отлепился от стены, подошёл и встал в ногах кровати, там, куда не доставал её мутный взгляд. Долго смотрел на неё молча.
– Я ведь её девчонкой помню, – сказал он наконец, тихо, будто себе одному. – Тоненькая, смешливая, коса до пояса, полгорода за ней бегало, а она над всеми только посмеивалась, – он сглотнул. – Уберечь бы её тогда. От всего, что потом было. Я ведь рядом крутился, портфель ей до школы таскал, в рот заглядывал. А не уберёг. Прозевал, как её затянуло в эту тьму, и пальцем не шевельнул. Столько лет прошло, а себе до сих пор не прощу.
Он не договорил, махнул рукой и умолк.
А я смотрел на него и понимал то, чего он вслух не сказал и, наверное, уже не скажет никогда. Этот жёсткий, немолодой человек полвека назад любил мою мать – любил тихо, безнадёжно, и пронёс это сквозь всю жизнь, до седины. Вот откуда его упрямое «это не она» там, в коридоре, его серое лицо, его руки, что впервые на моей памяти подрагивали. Я понял всё это разом, целиком, и промолчал. Такое вслух не трогают.
– После поговорим, – сказал я. На этот разговор у меня сейчас не было ни сил, ни свободного места внутри.
Отойдя от кровати я наконец поймал то, что должно было броситься мне в глаза много раньше.
Я ведь только что наклонялся к ней вплотную. Держал за руку. Дышал ей в лицо. Напугал до паники, до пульса под сотню. И всё это время воздух над ней не плавился. Не дрожал маревом, не густел.
Купол Серебряного давно сняли, изоляции не осталось, защите ничто не мешало развернуться во всю ширь, а её не было. Та сила, что швыряла взрослых, тяжёлых мужиков об стены, молчала всё то время, пока я тискал её хозяйку и доводил до слёз ужаса.
Шаг к кровати я сделал медленно. Протянул руку. Положил ладонь ей на плечо.
Ничего. Тёплое плечо под тонкой казённой рубашкой, ровное дыхание под моими пальцами. Никакого отброса и гула в черепе.
Тогда я обернулся к своим, ко льву, разлёгшемуся у двери, к летяге на карнизе, к бурундуку на тумбочке.
– Почему она не ударила сейчас? – спросил я их тихо. – Я лез к ней руками, дышал в лицо, напугал до полусмерти и ничего, тишина. А Серебряного, магистра, с порога впечатало в стену, – я перевёл дыхание и задал второй вопрос, тот, что мучил сильнее. – И ещё. Вы трое. Тысячелетние духи. Такие древние и всесильные. Вы стояли и смотрели, как Серебряный с Леной рвут себе жилы, как у Лены идёт кровь. Почему не помогли? Почему не ударили с ними заодно по этой защите?
Фырк опустил голову, и хвост его обвис.
– Мы не могли, двуногий, – сказал он, и в голосе не было ни тени привычной ехидцы. – Не оттого, что струсили или не хотели. Просто не могли. Руки связаны.
Ррык поднял огромную башку, и его глаза в полутьме разгромленного бокса горели ровным, тяжёлым золотом.
– Кровь Лукумонов, – пророкотал он, и от низкого баса дрогнули пузырьки в неработающей капельнице. – То, что встало в ней на дыбы, это первородная защита. Она вшита в самую суть её Искры, в основу основ, она древнее любого вашего менталиста и старше всех ваших Канцелярий, вместе взятых. А мы, духи, связаны Пактом. Древним, тем, что старше нас самих. Нам заказано поднимать силу на защиту, которая пахнет кровью наших Хозяев. Для меня ударить по этому щиту, всё равно что подрубить столб, на котором держится небесный свод. Я скорее лягу тут и сдохну у твоих ног, Лукумон, чем трону его хоть когтем.
Айла на карнизе развернула серебристые перепонки и сложила их обратно.
– Эта сила жила в ней всегда, с самого её рождения, – сказала она своим тонким, чистым голосом. – Только десять лет её держали стиснутой в кулаке. Разум Радулова давил сверху, кристалл в стволе запирал изнутри. Двойной гнёт. Оттого в Эфесе, когда ты резал её на холодном столе в подвале, она и молчала, не шелохнулась. Защита спала, придавленная, и ты, Лукумон, принял эту тишину за слабость. А три дня назад твои руки вынули кристалл и усыпили её кору. Сняли зажим. И защита распрямилась, как стальная пружина, которую десять лет держали сжатой до отказа. Теперь она на воле. Слепая, оглохшая, бьёт во всё, что шевелится поблизости. Но одно она признала сразу, с первого касания, без всякой ошибки. Твою кровь. Своего она не тронет.
Эту картину я складывал стоя, не шевелясь, кусок к куску. Слепая защита её рода, оглушительно сильная, не видела во мне врага по одной простой причине, я был её кровью, её продолжением.
Вот почему мне дозволено было трогать мать там, где Серебряный не смел и шагу ступить. Вот почему она шарахалась от моего лица, а из неё в меня не било при этом ни единой искры. Тело признавало во мне сына даже тогда, когда разум принимал меня за палача. Не сразу, но признало. Кровь оказалась честнее памяти.
– Что они тебе говорят? – тихо спросил от стены Шаповалов. Духов он не слышал, видел только, как я разговариваю с пустым, на его взгляд, боксом, и давно отучился лезть с расспросами.
– Говорят, что эта защита у неё родовая, по крови, – ответил я. – Слепая и старше всего, что мы с вами знаем. Менталиста она бьёт насмерть, а меня не трогает, потому что я ей сын. Оттого я и смог к ней подойти, а Серебряный не мог.
Шаповалов переваривая долго молчал.
– То есть из всех людей на свете, – сказал он наконец, – подойти к ней без риска для жизни можешь ты один. Сын, которого она в упор боится. Весёлая арифметика.
И в этой стройной, выверенной картине я разглядел тупик, из которого не было ни одного медицинского выхода.
Чтобы вернуть мать по-настоящему, с памятью, с речью, с ней самой внутри, кору нужно разбудить. Поднять сознание до самого верха. Но сознание, это ведь не одна только память. Это ещё и воля. И страх.
Стоит ей очнуться в полную силу, осознать, где она и сколько лет её держали на привязи, увидеть, наконец, ясно моё лицо, она запаникует, неизбежно, насмерть. А паника на её сердце, на её сосудах, на свежих швах ствола означает гипертонический криз и инсульт. Я разбужу её и тем же самым движением убью.
Усыпить кору обратно, седацией, до дна, чтобы не осталось ни страха, ни паники, тоже нельзя. Тогда без всякого присмотра останутся голые инстинкты. И слепая защита, которой плевать на любые дозы дексдора, на всю мою фармакологию, снова поднимется и разнесёт корпус по кирпичику.
В прошлый раз её, надорвавшись, задавил Серебряный. Сейчас Серебряного нет, его увели едва живого, и второго магистра-менталиста у меня под рукой не водится и не предвидится.
Разбудить нельзя – убью. Усыпить нельзя, взорвётся вместе с больницей. А времени совсем не оставалось. Радулов мог засечь этот выброс, почему-то я в этом не сомневался. Столб её Искры били в облака, его видели за десятки вёрст. Он придёт за ней. И он, в отличие от меня, точно знает, как давить эту защиту, потому что давил её десять лет подряд, изо дня в день. На руках у меня не было ни одного хорошего хода. Только плохие, и из них предстояло на ощупь выбрать наименее смертельный.
– Тупик, Игорь Степанович, – сказал я вслух. – Разбудим и убьём страхом. Усыпим, выпустим то, что снесёт корпус, а Серебряного, чтобы давить, больше нет под рукой. И времени не осталось. Радулов идёт сюда, я это нутром чую. Он-то знает, как ломать эту защиту. Я не знаю.
– А если полумеры? – Шаповалов не сдавался, перебирал вслух, как перебирал бы на его месте я. – Не топить наглухо, а лёгкую седацию. Чуть притенить кору. Чтобы и страха поменьше, и защита не сорвалась.
– Золотую середину мы уже пробовали, – сказал я. – Дексдор и был этой серединой. Чуть притенил кору и получили вот это. У её защиты нет полутонов, Игорь Степанович. Либо хозяйка в полном сознании и держит силу сама, либо хозяйки нет и сила на воле. Серёдки между этими двумя нет, я бы дорого дал, чтоб она нашлась.
– Тогда позвать кого-то на подмогу, – не отступал он. – Серебряный говорил про гасителей из Москвы.
– Гасители давят грубо, в лоб, – качнул я головой. – Бить по этой защите в лоб, то же самое, что духам, они мне только что объяснили почему. Можно расшатать саму основу, на которой она держится. Да и пока те гасители долетят, тут всё двадцать раз кончится, в ту сторону или в эту.
Шаповалов помолчал, признавая поражение.
– И что ты будешь делать? – тихо спросил он.
– Пока ничего, – сказал я. – Сидеть рядом и думать. Иногда только это и отделяет живого больного от мёртвого, лекарь, который сидит рядом и думает, вместо того чтобы суетиться и делать глупости. Идите, Игорь Степанович. На вас лица нет, вам надо сесть и отдышаться. Дальше я сам.
Он постоял, тяжело кивнул и пошёл к двери. На пороге обернулся, будто хотел что-то сказать, но только махнул рукой и вышел.
Звать Шаповалова обратно к этому безнадёжному раскладу я не стал. Молча взял свободный стул, придвинул к кровати, но поставил его позади, за спинкой, у самого её плеча, так, чтобы оказаться вне её поля зрения. Чтобы, если она снова всплывёт из своей мути, не увидеть моего лица и не захлебнуться страхом.
Сел. Как к травмированному пациенту, для которого ты сам, твоё лицо, это главная угроза в комнате.
Я слушал ее дыхание и считал вдохи, по старой реанимационной привычке. И впервые за всю это время поймал себя на том, что думаю уже не о том, как её разбудить. Думал я о другом. О том, кем она проснётся, когда проснётся. И узнает ли меня, хоть когда-нибудь, хоть на одну минуту.
* * *
В ординаторской горел приглушённый ночной свет. После грохота, звона и ходивших ходуном стен здесь стояла мирная тишина, и от этого мира всех немного потряхивало.
Семён не находил себе места. После того как у него на глазах вырвали с того света женщину, которую давно списали в безнадёжные, его несло на какой-то отчаянной, звенящей радости, и всю эту радость он обрушил на одну Лену.
Притащил ей второй плед, хотя на ней уже был. Заварил чай такой крепкий и сладкий, что ложка в кружке едва не стояла торчком. Придвинул табурет вплотную, сел рядом и поглядывал на неё так часто, будто она могла растаять и исчезнуть, стоит лишь отвести взгляд.
– Девяносто на шестьдесят, – Зиновьева сняла манжету тонометра с тонкого Лениного запястья и смотала её в тугое кольцо. – Низковато, но ровно, не валится. Полежишь, отопьёшься сладким, поднимется само. Только не геройствуй больше сегодня, очень тебя прошу.
Тарасов сидел в углу и молча перебирал рассыпавшиеся за суматошную ночь карты больных, складывал их по порядку. Руки у него были заняты делом, лицо спокойно, и только так, через привычную мелкую работу, он умел переживать то, что не давалось словами.
Грач устроился на самом краю дивана, чуть в стороне ото всех, и катал в пальцах незажжённую сигарету. Смотрел он в одну точку на полу и думал о своём. О той, прежней операции, где он сам встал на острие атаки и сорвался, поплыл, не выдержал и подвёл.
И о том, как сегодня на это самое острие, вместо него, шагнула эта тихая бледная девочка, которую он за глаза держал за слабое звено в команде, шагнула и не сорвалась. Мысли были горькие, и он держал их при себе.
Лена грела ладони о горячую кружку и всё равно не могла согреться. Она смотрела на собственные пальцы, те мелко, неостановимо дрожали, и эту дрожь не выходило унять, как ни сжимай кулак, как ни прячь руки под плед.
А глубоко под кожей, в самой сердцевине, сидел незнакомый, чужой холод, не похожий ни на какой простудный озноб. Ледяной ожог, оставшийся там, где она голой душой коснулась чужой первородной силы. Кипяток жёг ей ладони сквозь керамику, до красноты, а тот холод внутри не отступал ни на единый градус.
– Я всё думаю про неё, – сказала Лена тихо, глядя в тёмную поверхность чая. – Про Анну. Какая она там, внутри, на самом деле.
Все притихли. Семён остановился с чайником в руке.
– Я ведь думала, там выжженное поле, – продолжила Лена, не поднимая глаз. – После десяти лет под гнётом, после всего, что с ней творили. Думала, увижу руины, пепел. А там не руины. Там она живая. Она все эти годы не лежала пластом, она дралась. Сама с собой, в полной темноте, без капли надежды, что кто-нибудь придёт, вытащит и не сдалась. Я никогда в жизни не видела, чтобы человек так держался за себя из последних сил.
Семён молчал.
– Знаешь, на что это похоже? – она подняла наконец глаза, и в них стояли слёзы, которых она не замечала. – Будто ныряешь в чёрную воду, всё глубже, и думаешь, что под тобой одна муть да тина. А там, на самом дне, горит огонёк. Маленький, упрямый. Его сто раз заливали, а он горит. Это и есть она, Анна. Я коснулась его и мне стало стыдно, что хоть на миг успела решить, будто она сдалась.
Семён придвинулся ещё ближе, не зная, чем тут поможешь, и оттого просто был рядом. Зиновьева отвернулась к тёмному окну, и по тому, как часто она заморгала, было видно, что ее зацепило. Тарасов отложил карты.
– Ты сама-то как, Лен? – спросил Семён тихо. – После такого ныряния. Ты ведь не аппарат.
– Не знаю, – честно ответила она. – Холодно мне. И руки будто чужие. Но это пройдёт, наверное, – она через силу улыбнулась. – Бывало и хуже.
Она помолчала, пальцы её сжались на кружке крепче, побелели в костяшках.
– И ещё одно я там увидела, – проговорила она совсем тихо. – На самом дне, под её собственной Искрой. Клетку. Сплетённую из серебряных корней, как сосуды под кожей. А внутри той клетки, тень. В форме человека, но не человек, нет. И эта тень кормила Анну. Своей собственной кровью, по капле, изо дня в день. Чтобы та не просыпалась. Все эти десять лет.
В ординаторской стало очень тихо, слышно было, как тикают часы над дверью.
Ответить на это никто не нашёлся. Зиновьева переглянулась с Тарасовым, Тарасов с Семёном, и в этих взглядах стоял один и тот же вопрос, на который ни у кого из них не было ответа. Клетка из живых серебряных корней.
Тень в человеческий рост, что поит спящего своей кровью, лишь бы тот не открыл глаз. Это не ложилось в их медицину, ни в ту скромную магию, которую они знали по службе, и каждый понимал, что заглянул сейчас краешком глаза в чью-то очень старую и очень страшную тайну, которая их всех ещё переживёт.
– Это надо рассказать Илье Григорьевичу, – тихо проговорил Тарасов. – Про клетку, про тень. Может, ему это о чём-то скажет.
– Скажешь утром, – отозвалась Зиновьева. – Сейчас не до того. Ему сегодня не загадки разгадывать, ему мать держать.
Один Грач ни с кем не переглядывался. Он сидел всё так же на краю дивана, катал в пальцах сигарету и внимательно смотрел на Лену, очень внимательно, будто откладывал в памяти каждое её слово про клетку и про тень, слово в слово, чтобы после пересказать без единой ошибки кому-то ещё.
Семён положил руку Лене на плечо, молча, без слов. Лена не отстранилась, наоборот, чуть прислонилась к этой руке виском.
Так они и сидели тесным кругом под приглушённой лампой, вымотанные до самого дна, перепачканные чужой и своей кровью, не понимающие и половины того, что свалилось на них этой ночью.
Но сидели вместе, плечом к плечу, и круг держался, не размыкался. Семья, которая выстояла. А командир их в эту самую минуту дежурил в разгромленном боксе, считал её вдохи, один за другим, до рассвета.




























