Текст книги "Лекарь Империи 22 (СИ)"
Автор книги: Сергей Карелин
Соавторы: Александр Лиманский
Жанры:
Городское фэнтези
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц)
Глава 4
– Готовим плазмаферез, – сказал я. – Ника, разворачивай контур.
Она уже разворачивала. Я не успел договорить, а Ника, прочитавшая решение по моему лицу раньше слов, вскрывала упаковку магистралей и катила к изголовью аппарат.
Приземистую тумбу с насосом и колонкой фильтра, рабочую лошадь, которой в этой реанимации чистили кровь при сепсисах и отравлениях. Руки её двигались сами, без суеты. Пакеты с замещающим раствором она подвесила на стойку, контур протянула к насосу, и аппарат тихо пискнул, принимая систему. Хоть и была фельдшером, но с такой техникой им приходилось сталкиваться в этом мире.
Я смотрел на её спокойные руки и думал о том, что план, который казался стройным десять минут назад, на бумаге анализа, теперь предстояло провести на живом теле.
Идея была проста, подключить Анну к плазмаферезу, прогнать весь объём её крови через фильтр, который снимет плазму с растворённым в ней чужим медиатором, и вернуть очищенные клетки обратно, разбавив их донорским раствором.
Так чистят кровь при тяжёлых отравлениях, при миеломе, рутина для крупной нефрологии. Вся проблема пряталась в одном слове, которое Шаповалов сейчас и произнесёт.
– Илья. Остынь.
Шаповалов встал между мной и кроватью. Не демонстративно, просто шагнул в сторону, и оказалось, что он перекрывает мне подход к пациентке, и в глазах у него стояло то, чего я не видел у наставника никогда. Страх.
– Ты соображаешь, что затеваешь? – голос у него был тихий и быстрый. – Три дня назад ты вырезал кусок из её варолиева моста. Из ствола, Илья. Там сосуды тоньше человеческого волоса, там швы, которым трое суток от роду, они ещё держатся на честном слове и молодом эндотелии. А плазмаферез, это гепарин. Полная гепаринизация контура, иначе колонка встанет колом через десять минут. Ты разжижаешь ей кровь и сажаешь на насос, который гоняет давление вверх-вниз. Малейший скачок, и шов в стволе расходится. Сосуд лопается. И она умирает от кровоизлияния в ствол прямо здесь, у тебя на руках. Это не лечение. Это русская рулетка, где в барабане один холостой и пять боевых.
Каждое слово было правдой. В этом и состоял ужас. Шаповалов диагностировал, и диагноз его был безупречен. Я знал про гепарин и швы. Вероятность катастрофы тут не книжная абстракция, а живая цифра, и она скверная.
Я почувствовал, как у меня холодеют пальцы. На кровати передо мной лежала женщина, чьё тело когда-то носило меня под сердцем, каждая клетка унаследованного мной организма помнила об этом и кричала. Никакая фамилия в карте этого крика не заглушала.
Желваки сошлись так, что заломило в висках. Я загнал тошноту внутрь и заговорил.
– А если мы его оставим, Игорь Степанович? Этот медиатор не уйдёт сам. Он сидит в крови и держит её ретикулярную формацию под наркозом, который никто не отключал. Ещё сутки, двое, и под этим наркозом нейроны ствола начнут гибнуть от бездействия. Она не проснётся уже никогда. Останется дышащим телом с пустой корой. Ей нужно будет менять пелёнки и зонды двадцать лет. Я вытащил её с того света не для того, чтобы она сгнила в коме из-за химического похмелья. Риск я вижу не хуже вас. И беру его на себя. Целиком.
Шаповалов перевёл взгляд на Нику, ища союзника, последнюю опору здравого смысла в этой палате.
Ника подошла. Молча вложила мне в раскрытую ладонь набор для катетеризации центральной вены. Стерильный пакет лёг в руку и сверху, на пакет, зажим.
– Скорость потока двести, – сказала она спокойно Шаповалову. – Замещение подогрето до тридцати семи. Аппарат я настроила, Илья. Можно начинать.
Шаповалов смотрел на её руки, зажим, на моё лицо. Он скрипнул зубами и упрямство наставника надломилось, уступив место чему-то другому. Он отступил к мониторам гемодинамики, развернул к себе стойку с вазопрессорами и расходкой, проверил, открыт ли венозный доступ на второй руке.
– Двести так двести, – сказал он. – Я держу давление. Но если она начнёт сыпаться, Илья, дальше будешь решать сам и сам с этим жить.
– Договорились.
Катетер я ставил в правую внутреннюю яремную.
Выбор был не от хорошей жизни. Бедренный доступ дал бы меньше риска для головы, но и поток похуже, а мне нужен был максимальный, двести миллилитров в минуту, иначе чистка растянулась бы на часы, которых у нас не было.
Подключичный отпадал, при гепаринизации прокол подключичной вены, если промахнёшься и заденешь артерию, не прижать ничем, кровь уйдёт в плевру, и к стволовому риску добавится гемоторакс. Оставалась яремная под контролем пальца, с короткой дорогой к сердцу. Лучшее из плохого.
Шея матери под моими пальцами была тёплой и беззащитной, кожа тонкая, и пульсация сонной артерии угадывалась рядом с точкой вкола, в миллиметрах от того места, куда должна была войти толстая двухпросветная игла.
Промахнись я вбок на эти миллиметры, на гепарине, то получу ту самую неконтролируемую гематому на шее, которая сожмёт ей трахею за минуты.
Я нащупал ориентиры двумя пальцами. Сонная артерия, она бьётся, её я отодвигаю медиально и держу, треугольник между ножками кивательной мышцы, под ним вена. Обработал поле бетадином, дал ему высохнуть, взял иглу.
И на секунду рука дрогнула.
Кончик иглы качнулся на полмиллиметра, не больше, и этого хватило, чтобы во мне поднялась чистая, незамутненная паника человека, который сейчас проткнет шею собственной матери. За мой опыт у операционного стола моя рука не дрожала ни разу.
Я закрыл глаза. На один вдох.
Отделил себя от тела, в котором жил, от его памяти, от его крови и рефлексов, кричащих «мама», и стал тем, кем был всегда, хирургом, у которого на столе сложный сосудистый доступ.
Открыл глаза. Тремор ушёл. Рука стала точной и послушной.
Игла вошла под кожу под углом в сорок пять градусов, остриём на сосок противоположной стороны, я повёл её медленно, держа поршень на себя. На полутора сантиметрах в шприц толкнулась темная венозная кровь, я попал с первого раза, без поисков и перенаправлений, чисто.
Я отсоединил шприц, прикрыв павильон пальцем, чтобы воздух не подсосало в вену, провёл через иглу гибкий проводник, убрал иглу. По проводнику, расширив прокол скальпелем на пару миллиметров и дилататором, я завёл толстый катетер, с двумя просветами, забора и возврата, и вынул проводник.
Из обоих каналов пошла кровь. Я подсоединил магистрали, фиксировал катетер швом к коже. Ника одновременно со мной открыла линию замещения.
– Контур заполнен, – доложила она. – Гепарин болюсом введен, по схеме. Запускаю насос. Скорость нарастает, пятьдесят… сто… сто пятьдесят… двести.
Насос загудел на рабочей ноте. Прозрачные магистрали на выходе из шеи Анны стали наливаться цветом, сначала розовым, потом густым, тёмно-вишнёвым, почти чёрным. Кровь матери пошла по трубкам в колонку, где мембрана отделяла плазму с растворённым в ней ядом от форменных элементов, и возвращалась обратно очищенной, разбавленной свежим раствором.
Цикл замкнулся. Аппарат работал.
Я следил за приборной панелью, за столбиками цифр, давление в заборной магистрали, давление в возвратной, трансмембранный градиент, скорость. Всё в зелёном коридоре.
Колонка наполнялась, плазма отделялась тонким соломенным слоем и стекала в сливной мешок, унося с собой первую порцию того, что три дня держало мою мать в плену.
Я смотрел на этот мешок, на медленно желтеющую в нём жидкость, и думал, что вот так, через гудящую тумбу с насосом, выглядит изгнание алхимического проклятия. Просто фильтр, мембрана и физика разделения сред. Иногда самая чёрная магия лечится самой обычной механикой.
Некоторое время всё шло гладко.
Потом, когда фильтр снял первую порцию плазмы и из тканей в кровоток хлынуло то, что там пряталось, организм Анны ответил.
– Давление падает, – резко сказал Шаповалов от монитора. – Было сто на шестьдесят. Стало восемьдесят на пятьдесят. Семьдесят… Илья, шестьдесят на сорок, она проваливается.
– Норадреналин болюсом, – сказал я, не отрывая глаз от контура. – Объём струйно. Держим.
* * *
Серебряный не повышал голоса. Семён успел заметить, что магистр вообще ни разу не повысил голоса, и именно от этого по спине бежал холодок. Человек, которому не нужно кричать, чтобы его боялись, страшнее того, кто орёт.
Ординаторская, в которой они столько раз пили кофе после смен, разбирали диагнозы, спорили о дозировках, сейчас была чужой. За тем же столом, на месте, где обычно сидел Илья Григорьевич, расположился человек в безупречном темном костюме, и от одного его присутствия привычная комната съёжилась, стала казенной, как кабинет следователя. Свет из окна падал на полированную столешницу, на сцепленные руки магистра, на напряженные лица команды, повернутые к нему. Семён сидел между Леной и Тарасовым и чувствовал её руку рядом, это было единственное тёплое, что осталось в этой комнате.
– Я хочу, чтобы между нами не осталось недопонимания, – сказал Серебряный, обведя стол спокойным взглядом. Руки его лежали перед ним неподвижно, сцепленные в замок. – Я не прошу вас предавать мастера Разумовского. Не прошу переходить под мои знамёна, писать доносы, отрекаться от учителя. Я прошу о другом. О том самом холодном рассудке, которым вы, лекари доказательной школы, так справедливо гордитесь. Не нужно слепо бежать за командиром только потому, что он командир. Иногда полезно остановиться и посмотреть, куда именно он бежит. Потому что бывает так, что человек храбро ведет за собой людей и ведёт их прямиком в пропасть, искренне веря, что спасает.
Он сделал паузу, давая словам осесть.
– Возможно, сейчас мастер Разумовский бежит совсем не в ту сторону. И единственное, о чём я прошу, допустите эту мысль. Просто допустите.
В ординаторской было тихо. Семен чувствовал, как у него каменеют плечи.
Он успел изучить эту повадку, не у магистра, у Ильи Григорьевича. Шеф тоже умел вот так, без нажима, без приказа, просто клал перед тобой мысль и отходил в сторону, давал ей самой прорасти. Только Илья делал это, чтобы человек дошёл своим умом до верного ответа. А этот, чужой, в безупречном костюме, делал то же самое ради обратного, чтобы человек своим умом дошёл до предательства и думал, будто решил сам. Одна техника, вывернутая наизнанку. От этого сходства Семёну стало совсем не по себе.
Команда отозвалась вразнобой, и Семён, оглядывая стол, видел, как по-разному легли слова магистра на разных людей.
Сам он не выдержал первым.
– Вы хотите, чтобы мы предали Илью Григорьевича, – сказал Семён, и собственный голос показался ему слишком звонким. – Можете заворачивать это в любые красивые слова про холодный рассудок, но суть одна. Вы пришли в его дом, собрали его людей за его спиной и уговариваете их отвернуться.
Под столом тёплая ладонь Лены легла на его кулак и крепко сжала, без слов. Лена молчала, не глядя на него, глядя прямо на Серебряного, и в этом пожатии было больше согласия, чем в любой речи. Семён сжал её пальцы в ответ и почувствовал, как ярость внутри становится твёрже.
Зиновьева повела себя иначе. Она не возмутилась, не вспыхнула, наоборот, подалась чуть вперёд, сложив руки на столе, с тем въедливым прищуром, который Семён помнил ещё по турниру.
– Прежде чем мы начнём допускать мысли, магистр, – сказала она ровно, – я хочу понять, что именно нам предлагают допустить. «Не в ту сторону», это фигура речи. В какую конкретно сторону, по-вашему, бежит Разумовский? Обоснуйте. С фактами, как мы привыкли.
– Поддерживаю, – коротко бросил Тарасов. Он сидел, скрестив руки, с пластырем на переносице, и смотрел на магистра без вражды и без подобострастия, оценивающе. – Эмоциями нас не проймешь, мы их за смену по десять раз видим. Давайте конкретику. Что не так с курсом шефа.
– И ещё одно, пока вы готовите конкретику, – добавила Зиновьева, не повышая голоса. – Вы дважды сказали «возможно». «Возможно, он бежит не туда», «возможно, ошибается». Я диагност, магистр. Я знаю цену слову «возможно». Оно означает, что у говорящего нет доказательств, но есть интерес, чтобы мы поверили без них. Так вот, на «возможно» мы курс не меняем. Меняем на «вот факт, вот второй, вот вывод». Покажете цепочку, будем разговаривать как взрослые люди. Не покажете, значит, перед нами обычная агитация под видом консилиума, а на агитацию у нас в Центре профессиональная аллергия.
Серебряный выслушал её, чуть склонив голову набок и в уголках губ магистра дрогнуло нечто, похожее на уважение.
Коровин ничего не сказал. Старый фельдшер сидел в торце, сложив тяжёлые руки на животе, и лицо у него было до того нейтральным, отсутствующим, словно весь этот разговор шёл на чужом языке и его не касался. Семён мельком глянул на него и ничего не понял, ни тревоги, ни возмущения. Каменное спокойствие человека, который то ли задремал с открытыми глазами, то ли знает что-то, чего не знают остальные.
– Конкретика, – повторил Серебряный, и впервые за разговор в его голосе появилась тяжесть. – Извольте. Только давайте сразу условимся, то, что я скажу, нельзя выносить за пределы этой комнаты. Речь не о больничных дрязгах, не о том, кто кому не так ассистировал. Речь об Империи.
* * *
– Даю норадреналин. Даю объем. – Руки Шаповалова летали над стойкой, он стравливал в вену вазопрессор и гнал следом физраствор под давлением манжеты. – Не реагирует! Пятьдесят на тридцать! Аппарат, выключай аппарат, он её добивает!
Тревога на плазмаферезе завизжала, датчик уловил обвал давления в контуре и требовал остановки. На панели замигал красный свет. На мониторе гемодинамики кривая давления почти легла на изолинию, тонкий, нетивидный пульс под ней частил.
Палец мой завис над кнопкой «стоп». Один нажим и я останавливаю насос, спасаю давление, и вместе с ним оставляю в её крови половину невымытого яда. Второго захода может не быть, повторно гепаринизировать пациентку с расходящимся стволовым швом я не рискну.
Я убрал палец с кнопки.
– Не останавливать, – сказал я. – Игорь Степанович, ещё норадреналин. Удвоить объем. Лейте в нее всё, что есть на стойке, держите сердце руками, пока я дочищаю. Нам осталось десять минут. Она их продержится.
– Она не продержится десять минут на тридцати миллилитрах! – Шаповалов уже не говорил, он кричал, и понимал, что вливает в пациентку литр за литром и видит, что не успевает. – Илья, я её теряю! Решай!
Он работал на пределе, я видел это краем глаза, не отрываясь от колонки. Обе руки Шаповалова летали над стойкой и веной. Левой он выжимал мешок с физраствором, посаженный под манжету тонометра и накачанный до трехсот миллиметров, под таким давлением раствор шёл в вену сплошной струей, и пол-литра ушло в Анну за минуту.
Правой он титровал норадреналин, добавляя в линию каплю за каплей, разгоняя дозу выше всех писаных потолков, два микрограмма на килограмм в минуту, четыре, шесть. Сосуды Анны не отвечали, оставались дряблыми, пустыми, потому что плазмаферез забирал из русла объём быстрее, чем Шаповалов успевал его возмещать.
– Добавьте мезатон в отдельную линию, – бросил я. – И поднимите ноги. Каталкой, валиком, чем угодно, верните ей в сердце то, что осело в ногах.
– Кладу ноги, – он метнулся к изножью, подхватил оба голеностопа и вздёрнул ноги Анны вверх, под прямым углом, удерживая их собственным плечом. Аутотрансфузия, пол-литра крови из ног потекли обратно к сердцу самотёком, без единого прибора, старый приём, который работал, когда не работало ничего. – Так?
– Так. Держим.
Цифра на мониторе дрогнула. Сорок на двадцать пять. Сорок пять.
– Поднимается, – выдохнул Шаповалов, и в голосе у него мелькнуло недоверие. – Сорок пять на тридцать. Пятьдесят на тридцать два. Илья, она отвечает.
– Держим линию. Не отпускай ни мезатон, ни ноги, – я смотрел на плазму на выходе из колонки. Она медленно светлела, мучительно медленно, отдавая мембране остатки растворенной дряни, каждый процент чистоты я оплачивал минутой её жизни на тридцати миллиметрах. – Ещё пять минут. Я знаю, что прошу невозможного. Дайте мне пять минут этого давления, и я сниму с её крови всё.
– У тебя их три, – отрезал Шаповалов. – На большее моей фармакологии не хватит, потом у неё откажут почки от такой дозы прессоров. Три минуты, Илья, и я останавливаю тебя сам, своей рукой.
– Три так три. Льём. Держим, – я следил за колонкой, за тем, как медленно светлеет плазма на выходе, отдавая яд мембране. – Ещё немного. Ну же.
Мне нужны были глаза, которых у меня не было.
Приборы показывали кровоток, давление, насыщение, всё, что снаружи. Но единственное, что имело значение прямо сейчас, лежало глубже любого датчика, просыпается ли ствол. Я чистил кровь вслепую, и каждая лишняя минута на гепарине приближала катастрофу, а каждая отнятая минута грозила оставить яд недовымытым. Мне нужно было поймать тот момент, когда ретикулярная формация стряхнёт наркоз и начнет оживать, поймать раньше монитора, чтобы успеть остановить очистку до того, как разжиженная кровь найдет слабый шов.
В этом и была ловушка.
Останови я плазмаферез слишком рано, в крови останется яд, и Анна снова провалится в свой химический сон, теперь уже навсегда, потому что второго захода на гепарине стволовой шов не переживёт. Останови слишком поздно, я вымою из неё не только чужой медиатор, но и тот тонкий баланс, на котором держится только-только оживающий мозг, плюс лишние минуты гепарина, это лишние минуты, когда любой скачок давления рвёт сосуд.
Окно между «рано» и «поздно» было узким, мерилось секундами, и ни один прибор в этой реанимации не умел его показать. Прибор увидит пробуждение тогда, когда оно уже случится, по пульсу, по дыханию и движению. А мне нужно было увидеть его за минуту до, на уровне Искры, куда не доставал ни один монитор. Сонар бы достал, но его не было.
Айла как будто поняла это без слов.
Летяга поднялась с края кровати и зависла над грудью Анны. Ее огромные чёрные глаза закрылись, перепонки раскинулись широко, как два серебристых паруса, и воздух вокруг неё задрожал. Она собирала себя для тонкой работы, для астрального импульса, которым нащупывают чужую Искру в глубине тела, не тревожа её. Я затаил дыхание. От нее зависело, узнаю ли я вовремя.
Фырк на моём плече зашипел.
Я почувствовал, как он подобрался, как напряглась под лапами ткань халата. Залётная белка висела над его двуногим, делала важную работу для его хирурга, и стерпеть это триста лет прослуживший хранитель не мог.
– Слишком медленно, летучая мышь! – взвизгнул он. – Пока ты раскачиваешься, она трижды помрёт! Посторонись, я сам!
– Фырк, нет…
Поздно. Он сорвался с плеча торпедой.
В полёте он врезался в Айлу, в самый миг концентрации и они кубарем, клубком серого и серебристого меха отлетели к стене бокса. Что-то с грохотом упало со стойки. Айла отскочила от стены, распушившись вдвое против обычного, а Фырк оттолкнулся от кафеля задними лапами и с разгона, как ныряльщик в воду, ушёл головой вперёд прямо в грудную клетку Анны. Исчез в ней целиком.
– Варвар! – Айла зашипела, и шерсть на ней стояла дыбом, а в голосе впервые за всё время дрожала настоящая ярость. – Твой дух, варвар, Лукумон! Тонкую работу делают тонко, а он лезет туда копытами и грубой силой, он сожжёт ей нервные узлы, он спалит то, что я три дня берегла! Убери его оттуда!
– Фырк! – сказал я громко. – Фырк, доложи!
Голос его пришел прямо в голову, минуя уши, перекрывая визг тревог на аппарате.
– Просыпается, двуногий! – заорал Фырк изнутри. – Её Искра бьётся! Рвётся наружу! Чисто почти, еще капля яда на самом донышке, и всё! Готовься, сейчас как рванет, мало никому не покажется!
Глава 5
Я перевёл взгляд на колонку. Плазма на выходе из фильтра шла уже почти светлая, отдав мембране почти всё, что в ней пряталось. Почти.
– Сколько ещё чистить? – крикнул я. – Фырк, сколько?
– Нисколько! Хорош! – рявкнул он. – Ещё капля – и вместе с дрянью вычистишь её саму, до донышка! Стоп, двуногий, СТОП!
Я ударил по кнопке.
Насос смолк. Магистрали застыли, в них остановилась кровь тёмными столбиками, и на мгновение в боксе повисла обманчивая тишина, как затишье перед валом.
Потом Анну выгнуло дугой.
Тело её оторвалось от матраса, выгнувшись на затылке и пятках, спина встала мостом, и мониторы взвыли все разом. Пульс прыгнул со ста на сто сорок, красные лампы вспыхнули по всей панели, кривая на экране заплясала рваными пиками.
Руки Анны свело, пальцы скрючились, и она судорожно забилась, всем телом, мотая головой, и вокруг интубационной трубки в углах рта вскипела розовая пена. Она боролась с трубкой. Аппарат ИВЛ подавал вдох, а её диафрагма выталкивала воздух навстречу, лёгкие и машина схлестнулись в противофазе, и сигнал тревоги на респираторе заверещал о критическом давлении в контуре.
Это была не агония. Я знал разницу, видел её сотни раз, умирающий мозг гаснет тихо, без сопротивления, отдает тело смерти безвольно. А здесь тело билось, рвалось и протестовало, так ведет себя мозг, который вынырнул из наркоза в чужой, враждебный мир, набитый трубками и болью, и кинулся защищаться всем, что у него осталось.
Ретикулярная формация проснулась, очнулась разом и обрушила на ещё спутанную кору лавину сигналов, с которой та не справлялась. Буря возвращения, а не буря ухода. Их легко перепутать, и цена ошибки в обе стороны, равна жизни.
– Неврологический шторм! – Шаповалов рванулся к ней, прижимая её плечо к кровати. – Она сейчас порвёт себе голосовые связки и разнесёт шов изнутри! Илья, дай я её загружу, пропофол, болюс, иначе она убьётся в этих судорогах!
Он уже тянулся свободной рукой к лотку, где лежал шприц с молочно-белым снотворным, заранее набранный, на всякий случай, который настал.
Я перехватил его запястье.
Сжал крепко, на полпути к шприцу, и держал. Логика Шаповалова была железной и вела прямиком в пропасть, загрузить пропофолом, значит снять судороги, спасти связки, уберечь шов от рывков.
И одновременно, снова погрузить в наркоз мозг, который мы из наркоза вытаскивали. Седация сейчас перечеркнула бы всё. Анна уснёт под пропофолом, проснётся через сутки и мы не будем знать, проснётся ли вообще, потому что упустим единственное окно, когда она сама рвётся к поверхности. Нельзя топить того, кто всплывает.
– Никакой седации, – сказал я. – Мы вымывали из неё наркоз. Я не дам залить сверху новый. Она не бьётся в агонии, она просыпается. Это не шторм гибели, это шторм возвращения, мозг перезагружается и не справляется с собственным дыханием на трубке. Трубка ей больше не нужна. Сдувайте манжету. Мы её экстубируем. Сейчас.
– Она не дышит сама! Ты её угробишь!
– Она задыхается, потому что мы ей мешаем трубкой. Манжету, быстро!
Шаповалов смотрел на меня поверх бьющегося тела и подчинился. Старая выучка пересилила, когда хирург у стола отдаёт команду таким голосом, рука ассистента делает раньше, чем разум доспорит. Он сдул манжету интубационной трубки шприцем, кивнул.
Анна синела. Кислород не проходил, лицо налилось багровым, губы пошли в синеву, и монитор сатурации валился, восемьдесят, семьдесят пять, семьдесят. Я взял трубку у самых губ матери, дождался долю секунды между её судорожными попытками вытолкнуть воздух и одним движением, плавным и сильным, вытянул полуметровый шланг из её трахеи. Трубка вышла со скользким хрипом, потянув за собой нитку пены.
Ника была наготове. Кислородная маска легла на лицо Анны в тот же миг, плотно, и Ника прижала пациентку ладонью к подушке, придерживая голову.
Секунду ничего не было. Грудь Анны не двигалась, лицо было синим, и эта секунда тянулась дольше всей операции.
Потом Анна вдохнула.
Сама. Резкий, хриплый, страшный судорожный вдох, воздух ворвался в неё со свистом, грудная клетка поднялась высоко, и за первым вдохом пошёл второй, третий, рваные, но свои. Конвульсии стали стихать. Тело обмякло, выгиб опал, пальцы разжались. Сатурация на мониторе поползла обратно, семьдесят пять, восемьдесят, восемьдесят восемь, девяносто три.
Я услышал, как у Ники над маской сорвалось дыхание, короткий всхлип, который она тут же задавила, потому что руки её продолжали держать голову Анны ровно. Я знал её и расслышал этот всхлип, в нём было всё, что мы оба не говорили вслух третьи сутки.
Шаповалов отступил от мониторов. Он смотрел на поднимающуюся грудную клетку Анны, на цифру сатурации, которая ползла вверх вопреки всему, что он мне кричал, и на лице его боролись два человека, реаниматолог, у которого только что на глазах сошёлся безнадёжный расклад, и кто-то ещё, кому до этой женщины было дело помимо всякой медицины. Губы его шевельнулись. Я не разобрал слов, то ли «надо же», то ли чьё-то имя, но спорить со мной он больше не пытался. Спор кончился сам собой, едва Анна вдохнула.
Веки Анны дрогнули. И открылись.
* * *
Серебряный поднялся и медленно прошёлся вдоль стола, взгляды всех в комнате двинулись за ним, как привязанные.
– Вы привыкли мыслить масштабом пациента. Это прекрасно. Ваша работа и ваша честь. Но есть масштаб больше. Есть Родина, которой служат все мы, есть её безопасность, есть воля государя, который отвечает не за одну койку, а за сто миллионов подданных. – Серебряный остановился. – И на этом масштабе, господа, взгляды Его Императорского Величества на будущее медицины, на то, как надлежит распорядиться силой, которую вы называете Искрой, расходятся со взглядами мастера Разумовского. Расходятся резко. Настолько, что я вынужден называть вещи своими именами, на сегодняшний день ваш командир ведёт себя как человек, поставивший собственное разумение выше воли государства.
Семён слушал и не мог поймать, где именно магистр лжёт, но в том, что лжёт, он не сомневался. Всё звучало гладко, почти убедительно, и в этом-то и крылась опасность. Серебряный не приводил ни одного факта о том, в чём именно расходятся взгляды. Он просто повторял слова «государь», «воля», «Империя», и от частого повторения они наливались тяжестью, будто за ними и вправду стояло что-то весомое. Старый приём, понял Семён. Так на консилиуме слабый лекарь, у которого нет аргументов, давит званиями и стажем, вместо доказательств, внушение, что спорить с ним неприлично.
Он дал тишине загустеть и тихо закончил.
– Рано или поздно каждому в этой комнате придётся выбрать. Остаться при мятежном хирурге, каким бы талантливым он ни был, или служить Империи. Я предлагаю сделать этот выбор сейчас, на трезвую голову, а не потом, в спешке, когда выбирать будет уже не из чего.
– Конкретнее, магистр, – не отступила Зиновьева. – Вы снова говорите общими словами. «Распорядиться силой», «расходятся взгляды». Я прошу пример. Один. Что конкретно предлагает государь и от чего конкретно отказывается Разумовский?
Серебряный посмотрел на неё долгим взглядом, и Семён внутренне напрягся, сейчас прозвучит то, ради чего всё затевалось.
– Этого, Александра, я вам сказать не вправе, – произнёс магистр мягко. – Часть сведений закрыта грифом, до которого ни вы, ни я не допущены без особого распоряжения. Я и так сказал больше, чем следовало. Но поверьте человеку, который видит картину целиком, расхождение существует, оно глубоко, и оно не в пользу вашего командира.
– То есть фактов не будет, – ровно подытожил Тарасов. – Будет «поверьте человеку, который видит картину». Знакомая песня, магистр. Так в армии комиссары перед строем пели, когда дело пахло керосином, а объяснять было нечего.
Серебряный не рассердился. Он чуть улыбнулся, словно отвага этих двоих доставляла ему своеобразное удовольствие, и сменил направление удара.
Слова «Империя» и «государь» подействовали на одного человека за столом совершенно особым образом.
Барон фон Штальберг, весь последний час сидевший тише воды после магистрова «помолчите», вдруг ожил. Он выпрямился, глаза его заблестели и в этой холёной голове закрутились невидимые шестерёнки, те самые, что считают прибыль и убыток быстрее любого арифмометра.
– Прошу прощения, что вмешиваюсь, – произнёс барон вкрадчиво, подавшись вперёд. – Но магистр затронул чрезвычайно важную материю. – Видите ли, господа, я человек практический и привык называть вещи прямо. Там, где расположение Его Величества, там и средства. Там оборудование, которое нам в провинции и не снилось. Там статус, защита, имя. Закрывать на это глаза из юношеского упрямства было бы… недальновидно. Крайне недальновидно для учреждения, в которое я, между прочим, вложил немалый капитал.
Штальберг не прятал интерес за красивыми словами про Родин, он прямо говорил на языке цифр, единственном, который понимал. Он вложился в Центр, как вкладываются в рудник или в верфь, и теперь увидел, что у его рудника может появиться покровитель посильнее провинциального хирурга, и инстинкт дельца развернул его в эту сторону раньше, чем он успел подумать о людях за столом. Семёну стало смешно, барон даже не понимал, что предлагает им продать. Для него это была выгодная сделка, чужая верность в ней просто не значилась статьёй баланса.
– Барон верно ухватил суть. – Серебряный чуть склонил голову, признавая союзника. – Я не торгуюсь, господа, торговля, это пошло. Я просто описываю две возможные реальности. В одной Диагностический центр Мурома остаётся частной клиникой при опальном хирурге, и будущее его туманно настолько, насколько будущее самого хирурга. В другой, он получает государственное финансирование, лучшую аппаратуру Империи, прямую защиту Канцелярии и место в системе, которая переживёт любого из нас. Я лишь показываю вам обе двери. Входить в какую-либо я никого не заставляю.
Красиво, подумал Семён. Очень красиво и очень страшно. Он не угрожал, он рисовал картинку, в которой остаться с Ильёй означало остаться ни с чем, и делал это так спокойно и доброжелательно, что хотелось согласиться просто из вежливости.
Лена Ордынская отняла руку от кулака Семёна и выпрямилась.
Семён покосился на неё с удивлением. Лена была самой тихой за этим столом, она и на разборах-то говорила, только когда спрашивали прямо. Но сейчас в ней что-то поднялось, и её скулы порозовели.
– Знаете, что во всём этом самое некрасивое, магистр? – сказала она негромко. – Вы сидите за этим столом и спокойно, гладко, красивыми словами предлагаете нам продать человека, который нас собрал. За оборудование. За защиту. Вы даже не понимаете, насколько это унизительно и для нас, и, простите, для вас.
Семён ощутил укол гордости за неё и хотел вставить что-то своё, но Серебряный уже повернулся к Лене, и в глазах его мелькнуло удовлетворение, словно она сказала ровно то, чего он ждал.
– Собрал, – повторил магистр мягко. – Вот вы и произнесли главное слово, Елена. Собрал. А скажите-ка мне честно, положа руку на сердце, – он обвёл взглядом стол, – разве он вам учитель? Подумайте холодной головой, без сантиментов. Сколько недель из последних месяцев он вообще провёл рядом с вами, у стола, передавая знание? Он мотался по столицам, по заграницам, по Эфесам, занятый своими великими делами. А вы тем временем работали. Сами. Учились на собственных ошибках, вытаскивали пациентов своими руками, росли без всякого наставника. Он вас собрал в одну команду, да, спасибо ему за это. Но всему остальному вы научились сами. Вы и до него были грамотными специалистами. Так чем вы ему обязаны?




























