Текст книги "Лекарь Империи 22 (СИ)"
Автор книги: Сергей Карелин
Соавторы: Александр Лиманский
Жанры:
Городское фэнтези
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)
Глава 14
Сёстры продолжали смотреть на меня изумленными глазами.
– Тяжёлым, ломающим человека страхом, – продолжил я. – Долгим, безысходным ужасом, от которого некуда деться. А теперь сами и ответьте. Чего до смерти боялась ваша послушница? Кого она боялась так, что простаивала ночи на коленях в холодной келье, до крови и обмороков? Она боялась пострига. Боялась навсегда, на всю жизнь, отрезать себе всё, кроме ваших стен. И не смела сказать об этом вслух, потому что вы все, объявили этот страх грехом. Вы загнали ребёнку ужас поглубже, и заперли. Тело, которому некуда было деть этот ужас, начало рвать само себя.
В холле стало тихо. Девочка-администратор за стойкой замерла над журналом. Коровин у стены не шевелился.
– Так что если в этой истории и есть чей-то грех, – закончил я, – то он не на ней. Поищите ближе. В зеркале.
Настоятельница открыла рот. Закрыла. Краска сошла с её щёк, оставив их серыми. Она искала ответ, про маловерие и про гордыню, и не находила, потому что я говорил с ней не на языке неба, а на языке тела, а этого языка она не понимала.
– Богохульник, – выдавила она наконец, но уже без прежнего грома, тихо, скорее для себя. – Идемте, сестры.
Они потянулись к выходу, мелко крестясь и обходя меня, будто это я был отмечен какой-то заразой. У самых дверей младшая обернулась и бросила на меня быстрый взгляд, и в нём, против всякого ожидания, не было ни страха, ни осуждения. Мелькнуло короткое облегчение и тут же спряталось под опущенными ресницами. Может, ей тоже когда-то предстоял постриг, которого она боялась. Двери разъехались, впустив утренний холод, и чёрные фигуры растворились в мороси.
Коровин подошёл, встал рядом, проводил их взглядом и крякнул в усы.
– Крепко вы их, Илья Григорьевич, – сказал он. – В зеркало-то заглянуть, это им похуже епитимьи будет. – Он помолчал. – А девчонке-то теперь куда? Назад, в обитель, к этой? Так она там сызнова молиться начнёт да бояться, и всё по новой пойдёт.
Об этом я ещё не думал. И ведь верно. Вылечить тело, чтоб вернуть его в ту самую келью, где оно сломалось, мало что вылечить.
– Не назад, – сказал я. – Подержим, пока встанет на ноги. А там разберёмся. На одной обители клином не сошёлся. Двадцать лет девке. Вся жизнь впереди.
Я допил остывший кофе и собрался было идти, к десятку дел, которые скопились за ночь, как на плече у меня резко завозилась Айла.
Серебристая летяга вытянулась в струнку, распахнула перепонки до отказа и застыла, повернув мордочку куда-то на восток, сквозь стены, мимо меня, к чему-то, чего я не видел. Шерсть на ней встала дыбом.
Утро после кризиса с Марией выдалось обманчиво тихим. На рассвете Айла вскинулась у меня на плече и прошептала, что по линиям, мёртвым целую неделю, что-то прошло от узла, а потом смолкла и больше ничего не добавила. Час минул, другой. Линии снова легли мертвым штилем, весть не повторилась, и эта тишина после короткого толчка меня пугала.
Реанимация затихла электронным шёпотом мониторов, редким шарканьем сестры по коридору. Кейс с послушницей я закрыл. Мария спала под седацией, лёгкие её подсыхали, вориконазол гнал грибок назад и впервые за сутки я мог не сидеть над ней, считая каждый вдох. Я перебрался в соседний бокс, к матери.
Сел, как привык, за спинкой стула, у самого её плеча, вне поля её зрения. Чтобы, если она всплывет из своей мути, не наткнуться на моё лицо и не захлебнуться ужасом. За три недели я наизусть выучил эту слепую зону позади её правого плеча, единственный угол палаты, откуда мне было дозволено на неё смотреть.
Анна лежала с открытыми глазами и глядела в потолок тем стеклянным взглядом, какой приходил к ней между короткими окнами ясности. Сейчас было межоконье. Дыхание ровное, своё, аппарат давно отключили, грудь под казённой рубахой поднималась и опадала сама.
Я считал её вдохи по старой привычке, шестнадцать в минуту, чуть поверхностно, без задержек. Считал и не думал ни о чём, давая голове отдохнуть в этой механической, успокаивающей работе.
Голова отдыхать не желала.
В тишине, когда схлынул адреналин и спал жар чужого кризиса, мозг мой принялся за то, что отложил неделю назад. Он вытащил фразу, брошенную Серебряным мельком и принялся ее вертеть.
Конвертер, пробивающий купол магистра за минуту.
Конвертер. Слово засело занозой и свербило. Я хирург, я жил среди точных слов, где «инфаркт» не «ишемия», а «парез» не «паралич», где одна неверная буква в диагнозе уводит нож не туда. И слух мой, натасканный на эту точность, спотыкался о чужое слово.
Серебряный не сказал «источник». Не сказал «батарея», «склад». Магистр выбирал слова по одному, и если он сказал «конвертер», значит, имел в виду именно его.
Преобразователь. То, через что сила проходит, меняясь по дороге, а не лежит мёртвым грузом в ожидании, пока её снимут. Между складом и преобразователем разница та же, что между бочкой с водой и руслом реки. Бочка хранит. Русло пропускает сквозь себя.
Я отогнал эту мысль. Не время. Передо мной лежала не строчка в имперском досье, не «объект класса А», а измученная женщина, которую десять лет держали на привязи, и моя задача была проста, вернуть ей сознание и не убить этим возвращением. Лингвистика подождёт. Семантика чужих терминов матери ничем не поможет.
Заноза осталась. Сидела тихо и ждала своего часа.
На правом плече у меня шевельнулась Айла, устроилась поудобнее, обвив хвостом мою шею. И я в который раз за эту неделю поймал себя на телесной неправильности. Вес был не тот. Чуть легче, чуть выше посадка. Мех под щекой холодный, серебристый, не тёплый и не вихрастый. Тело привыкло к рыжему теплу на этом плече, к ехидному треску над ухом, к привычной тяжести, и теперь то место, где сидел Фырк, ныло пустотой.
Фырк ушёл. Полез в самое пекло, к узлу. Ушёл, не спросив меня, и от этого ныло вдвойне.
– Ты опять о рыжем думаешь, – тихо сказала Айла, не открывая глаз. – Я по плечу чувствую. Ты весь каменеешь.
– Думаю, – не стал отпираться я.
– Зря. Он живучий, твой обжора. – Она помолчала и добавила тише, будто себе: – Упрямый только. Дурак упрямый.
Я не ответил. За окном бокса серело раннее утро, мать дышала, шестнадцать в минуту, мониторы перешептывались, и в этой больничной тишине у меня под рёбрами стояло холодное, тугое напряжение. Будто весь покой этой палаты держался на одной тонкой нитке, и кто-то невидимый уже примеривался её перерезать.
Сидеть и слушать чужое дыхание, пока в голове свербит заноза, я долго не умею. Лучшее лекарство от тревоги, которое я знаю, это работа, и я пошёл за ней в ординаторскую.
Достал из сейфа тонкую папку, которую мне в начале всей этой истории передал Серебряный, выписки по Лощинину. Аркадий Дмитриевич Лощинин превратившийся за шесть часов в каменный монолит. Тот случай я так до конца и не изучил, его смело лавиной других событий, и вот теперь он вернулся ко мне сам, в пустой утренней ординаторской.
Я медленно перечитал заключение, строчку за строчкой. Камень. Запасённая в нём Искра. И главное, та фраза, на которой когда-то остыла кровь у всех в предоперационной. В момент нарушения целостности панциря пациент гибнет окончательно, а вся сила уходит разом, по астральному каналу, что распахивается изнутри самого камня.
Уходит не в пустоту. Вектор отслежен, адрес известен, установка Радулова. Камень, это сейф с часовым механизмом и адресом доставки. Вскроешь скальпелем, убьёшь человека и своими руками накормишь машину отца.
Память хирурга забила тревогу раньше головы.
Я отложил папку и сделал то, что делал тысячу раз в своей прошлой жизни перед негатоскопом, когда два снимка не желали сходиться. Поставил рядом, мысленно, две картинки и стал смотреть на них в упор, ища разницу.
Снимок первый. Лощинин. Всё тело, целиком, обращённое в камень за шесть часов. Сплошной монолит, сейф без единого шва, набитый под завязку чужой Искрой. Тронь панцирь, распахнется канал, и весь груз уйдет по адресу к хозяину. Накопитель. Тара. Сила в нём лежит, заперта и ждёт отправки.
Снимок второй. Анна. Я держал её мозг в своих руках, я этот снимок не по бумаге знаю, а по живой ткани под пальцами. Кристалл у неё был локальный, компактный, с чёткой границей. Окружающая ткань живая. Никакого окаменения тела, ничего похожего на монолит. Я растворил этот кристалл хелатом, по капле, размывая химией спрессованную решётку, наложил клипсы, вынул то, что осталось.
И тут моя рука с воображаемым маркером застыла над вторым снимком. Ничего не ушло.
Я разрушил кристалл целиком, до основания. Если бы это был сейф, как у Лощинина, тогда должен был распахнуться канал, и десятилетний запас Искры обязан был хлынуть наружу, по адресу, к установке. Старейшины, духи, Серебряный, кто угодно из тех, кто чует астрал, заметил бы такой выброс за сотню вёрст. Столб силы до облаков. Ничего не было. Тихо разошелся хелат, я убрал клипсы, тихо зашил. Канал не распахнулся. Адрес не сработал. Из матери не утекло ни единой искры.
Я сидел в пустой ординаторской и смотрел на два снимка и холодок полз у меня по спине.
– Куда делся урожай? – спросил я вслух, в пустоту. – Десять лет. Если она копила Искру, как Лощинин, где она? Где десятилетний запас? Я вскрыл хранилище и оно оказалось пустым.
Кристалл был. А груза за ним не было. Сейф, который десять лет якобы наполнялся, я вскрыл начисто, и внутри не нашлось ничего, что хотело бы сбежать к хозяину. Это не сходилось ни с одной версией, где мать, накопитель.
На плече у меня шевельнулась Айла. Она долго молчала, слушала, как я бормочу сам с собой над бумагами, а тут подала свой тонкий, чистый голос, и сказала, будто речь шла о вещи общеизвестной, о которой и говорить-то скучно:
– Кровь Хозяев не держит чужого, Лукумон. – Она зевнула. – Она пропускает сквозь себя.
Я медленно повернул к ней голову.
– Что ты сказала?
– То и сказала. – Серебристая летяга глядела на меня круглыми чёрными глазами без всякого выражения. – Ваша кровь, кровь древних Хозяев, не лежит мёртвым складом. Чужая сила не задерживается в ней, не оседает камнем. Она проходит насквозь и течёт дальше. Так уж она устроена, ваша кровь. Всегда так было.
Она снова свернулась клубком, сочтя разговор оконченным, а я остался сидеть над двумя снимками с тем особенным звоном в ушах, какой приходит, когда диагноз ещё не назван, но уже стоит за дверью и стучится. Пазл не сложился, нет. Но в руке у меня оказался кусок, которого раньше не было, и он горел.
Кровь, которая пропускает силу сквозь себя.
К девяти команда собралась на утреннюю летучку, и я решил проверить свою занозу на них. Вынес её на доску, ту самую, где вчера ещё висели «стигматы» Марии. Стёр старое, начертил два столбца и постарался подать всё максимально сухо.
– Отвлечемся от текучки, – сказал я, постукивая маркером по доске. – Хочу обкатать на вас одну головоломку. Два носителя Искры. Два тела, в каждом спрессованная чужая сила, обращенная в камень. Объект А, помните Лощинина? Всё тело в монолит. Вскрываешь панцирь, и сила, разом, уходит по каналу к тому, кто его сделал. Объект Б. Другой носитель, оперированный недавно. Камень локальный, маленький, в одной точке, ткань вокруг живая. Хирург этот камень растворил начисто. И ничего не ушло. Канал не открылся, сила никуда не утекла, тишина. Вопрос. Почему два камня из одной мастерской ведут себя по-разному?
– Опять за своё, – Тарасов хмыкнул и откинулся на стуле. – Вчера две болезни в монашке, сегодня два камня. Я ж говорил про Хикама, его теперь из меня вытрясли. Может, и тут проще некуда. Разные камни, потому что болезни разные.
– Может, и разные, – согласился я. – А может, болезнь одна, да тела разные. Вот это меня и грызёт.
– Мне для разговора биохимии не хватает, – Зиновьева, по обыкновению, потянулась к цифрам. – Что в камне А, что в камне Б. Состав решётки, плотность, чем спрессовано. Без анализа двух образцов это не диагностика, это гадание на кофейной гуще. Мне нужны обе пробы, тогда скажу предметно.
– Образца Б у нас нет, – сказал я. – Думайте на том, что есть.
Семён сидел, подперев щёку, и слушал, и вдруг задал вопрос не про камень вовсе.
– А живому-то носителю каково? – спросил он. – Пока в нем эта сила копится, годами. Он что чувствует, объект этот ваш Б? Он же не камень целиком, у него ткань живая. Значит, он всё это время живой. Жил себе человек, а сквозь него…
Семён не договорил, но я уже не слышал второй половины фразы. Потому что заговорил Грач.
Он всё это время молчал, сцепив пальцы под подбородком, и гонял задачку в своей быстрой голове, перемалывая и отсекая лишнее. А тут поднял глаза и заговорил, без нажима, как человек, который просто прочитал ответ.
– Вы не туда смотрите все, – сказал он. – Дело не в камне. Дело в теле вокруг камня. Если в обоих случаях спрессована одна и та же чужая сила, из одной мастерской, почему один камень привязан к создателю, а другой мёртв, инертен, ни к кому? Камень тут не виноват, камень одинаковый. Разная среда. Разное тело, – он чуть подался вперёд. – Одно тело просто копит силу в себе, как бочка. Оттого оно и привязано к хозяину, оно хранилище, и хозяин в любой миг может его опорожнить. А другое тело силу не копит. Оно её проводит сквозь себя и гонит дальше. И тогда камень в нём, это не запас. Это то, что осело по дороге. Накипь на стенках трубы.
В ординаторской кто-то что-то ответил Грачу, кажется, Тарасов снова помянул Хикама, но я уже не слушал.
У меня в голове сомкнулось кольцо.
«Проводит сквозь себя», сказал Грач. «Конвертер, преобразователь», сказал неделю назад Серебряный. «Кровь Хозяев пропускает силу сквозь себя», сказала час назад Айла. Три голоса, которые порознь ничего не значили, легли один к одному и сложились в картину, от которой у меня застыла кровь.
Кристалл в мозгу моей матери, тот, что я с таким трудом и риском вынимал у неё из ствола, тот, что я называл её болезнью, её хворью, причиной её беды, был не болезнью. И не накопителем, не сейфом с силой, как у Лощинина. Опорожнив его, я не нашёл внутри ничего, потому что копить там было нечего и некому.
Кристалл был накипью. Шлаком. Отходом производства, осевшим на стенках за годы работы. Тем немногим, что застряло, пока сквозь живое тело моей матери гнали реку чужой Искры, год за годом, колоссальными объёмами, не задерживая ни капли, всё дальше, по адресу, к установке.
Мать не лечили. Над ней не колдовали столичные магистры, не бились над её хворью. Её подключили. Десять лет она работала живым руслом, живым реактором, сквозь который качали силу, выпотрошенную из других людей, перегоняли через её редчайшую кровь и отправляли дальше. Хворь, астральная спячка, конвертер, всё это были разные имена одной простой и страшной вещи. Мою мать десять лет использовали как трубу.
Я стоял у доски с маркером в руке, и лицо у меня, должно быть, окаменело, потому что разговор за спиной осёкся сам собой.
– Илья? – осторожно окликнул Семён. – Ты чего? На тебе лица нет.
– Что с объектом Б? – подал голос Тарасов, ещё не понимая. – Сложилось? Что за тело-то такое, которое силу проводит?
Назвать им это тело я не мог. Не здесь, не сейчас. Я осторожно положил маркер на полку под доской и выпрямился.
– Достаточно, – сказал я сдавленным голосом. – Спасибо. Хорошая работа. Дальше я сам.
И вышел из ординаторской, не оборачиваясь, спиной чувствуя их растерянные взгляды. Мне срочно надо было побыть одному, пока то, что во мне сейчас поднималось, не разорвало меня при людях.
Я свернул в заброшенное крыло, в пустой бокс, который ещё не успели расконсервировать после ремонта, прислонился спиной к холодному кафелю и закрыл глаза. Здесь меня никто не видел. Здесь можно было дать этому подняться.
Эфес переписывался во мне набело, кадр за кадром, и каждый кадр теперь читался наоборот.
Бункер под библиотекой Цельса. Холодный операционный стол. Спокойный Радулов в зелёной хирургической форме, без злорадства. Его исповедь над беспамятным телом матери, та, в которую я почти поверил, потому что хотел поверить. «Я стал чудовищем ради неё. Всё это, сеть, установка, выпотрошенные города, всё ради того, чтобы её спасти». Я слушал это и видел перед собой отчаявшегося человека, мужа, который зашёл слишком далеко из любви.
Спектакль. Каждое слово, выверенное менталистом, который читает людей. Он скормил мне ровно ту историю, в которую сын обязан был вцепиться, чтобы не сойти с ума. Великую трагическую любовь. А правда была проще.
Радулов не спасал Анну в том бункере. Он её обслуживал. Десять лет она работала на него живым руслом, через которое он гнал краденую Искру, и кристалл, эта накипь в стволе, понемногу забивал трубу и мешал потоку. Реактор начал барахлить. И хозяин решил подремонтировать узел, прочистить русло, чтобы оно служило дальше. Операция в бункере была профилактикой. Техническим обслуживанием. А я, дурак, чуть не принял ремонт станка за акт милосердия.
Это была первая правда, и она была мерзкой. Вторая ударила под дых.
Глава 15
Если её держали силой, год за годом, как держат заключенного, значит, она не уходила сама. Никогда. Та история, которую я знал про эту семью, про мать, что однажды оставила своего мальчика и сгинула в своей хвори, была ложью с самого первого слова.
Тело, в котором я теперь жил, выросло с этой ложью в самой сердцевине. Мальчишка, у которого отняли мать, все эти годы носил в себе тихую, незаживающую уверенность, что его бросили. Что мать ушла, оставила, не вернулась.
Эту занозу он таскал в груди, не зная, что она лжёт. А правда была в том, что мать у него вырвали из рук силой, а её саму приковали к станку и заставили работать, она кричала и звала своего маленького все те годы, что для неё слились в один нескончаемый день.
Меня в этом мире тогда ещё не было. Я попал в это тело куда позже, чужой душой в чужую жизнь, и чужую боль брошенного ребёнка получил в наследство вместе с лицом и фамилией. Но даже мне, пришлому, от этой правды было нечем дышать.
Расклеиваться было некогда. Слёзами матери ничем не помочь, ярость на отца её не спасёт. Я много лет учился превращать ужас в работу, в холодную последовательность действий, и сейчас этот навык вернулся сам, как возвращается дыхание после удара под дых.
Раз её удерживали силой как реактор, рассуждал я уже, то и теперь, скорее всего, удерживают. Реактор не отпускают. Его держат в режиме ожидания, под малым током, чтобы в любой миг снова дать нагрузку. Значит, в ней до сих пор сидит то, что держит её на привязи. Не болезнь надо лечить. Надо найти и перерезать саму привязь.
– Ты понял, – тихо сказала с плеча Айла. – Я по тебе вижу, Лукумон. Ты понял, чем была твоя мать.
– Понял, – отозвался я. – Труба. Они качали через неё силу.
– Через её кровь, – поправила Айла. – Через ту самую кровь, что не держит чужого и пропускает сквозь себя. Идеальное русло. Чище неё во всём свете было только одно русло.
– Какое? – спросил я и тут же понял, какое.
– Её сын, – сказала Айла. – Та же кровь. Чистая, первичная. Ты, Лукумон.
Вот тут меня и обдало ледяным уколом страха за самого себя. Не за мать, за себя. Кровь, которая делала её идеальным реактором, текла и во мне. Та же редчайшая линия, переданная по наследству.
Если отцу зачем-то понадобится новое русло, чище и моложе прежнего, искать ему далеко не придётся. Я сам, со своей беременной женой под боком, носил в жилах именно то, за чем он охотился. Я был запасным реактором. Ходячим, со скальпелем в руке, но реактором.
Я оттолкнулся от стены.
Жалеть себя и бояться я буду потом, если это «потом» будет. Сейчас у меня была задача. Найти в матери ту привязь, на которой её держат, и понять, как её резать, не убив хозяйку. Я развернулся и пошёл к матери, быстрым шагом человека, у которого снова появилась цель.
В коридоре у дверей реанимации меня ждал Ррык.
Лев сидел посреди прохода, напряжённый, и его грива, обычно вальяжно расстеленная по плечам, сейчас стояла торчком и слабо потрескивала, роняя редкие искры на больничный линолеум. Хвост хлестал по бокам. Для встречного больничного люда коридор был пуст, кто-то прошёл поёжившись, кто-то обошёл по дуге, не понимая отчего. Я остановился.
– Линии заговорили, – пророкотал Ррык, не дожидаясь вопроса. От его баса дрогнуло стекло в дверях. – Неделю мёртвая тишина, а на рассвете по ним прошло. Слабо, на самом краю слышимости. Но прошло. Это от Шипы и Ворона, Лукумон. Первая весть за всё время.
У меня внутри всё подобралось.
– Живы? – спросил я.
– Живы, – сказал лев, и я выдохнул, не дослушав. – Живы, но там все плохо. Слушай, что они успели передать, пока окно не схлопнулось. Передать удалось немного, обрывками, я складываю по кускам.
Айла на моём плече подалась вперёд, вся обратившись в слух.
– Первое, – Ррык загнул, по-человечьи, мысль, как загибают палец. – Хаб настоящий. Не узел, не перевалочный пункт, а сам хаб, сердце всей паутины. Он огромен, Лукумон. Шипа сунулась к нему и отшатнулась, говорит, такого скопления силы она за свои века не видела. Это в Восточной Европе, как и думали Старейшины. Громадина.
– Второе, – продолжал лев, и голос его сел ниже. – То, чего мы боялись, правда. Там жрут духов. Не держат в клетках, как держал Демидов, а перемалывают, тянут из них силу досуха и выбрасывают пустую шелуху. Шипа чует там сотни наших, перемолотых. Кладбище без могил.
– А почему они молчали неделю? – спросил я. – Если они живы.
– Третье. – Ррык царапнул когтями по полу. – Их не поймали, нет. Их прижало. У хаба стоит глушилка, Лукумон, чудовищной силы. Она давит астрал на вёрсты вокруг, глушит всякую связь. Шипа с Вороном забились под неё, и оттого молчали. Они не могли дозваться. Только когда отползли подальше, к самому краю поля, сумели протолкнуть нам этот обрывок. И снова сразу замолчали.
Я переваривал это, стоя посреди коридора, и масштаб всего происходящего раздвигался вокруг меня. Не узел. Хаб. Сотни перемолотых духов. Глушилка на вёрсты. То, что я до сих пор держал в голове как далёкую, почти отвлечённую цель миссии, вдруг обрело вес, объём и зубы.
– А Фырк? – спросил я, и горло у меня сжалось. – Про Фырка что?
Ррык помолчал. И это его молчание мне не понравилось.
– Фырк жив, – сказал он наконец. – Идёт по их следу. Шипа его засекла, мельком. Но он, Лукумон, – лев тяжело повёл башкой, – он спускается. Слишком глубоко. Туда, под глушилку, к самому хабу, куда они с Вороном сунуться не рискнули. Он лезет в самое пекло, по их остывающему следу, и чем глубже он спустится, тем меньше у него останется связи с нами. Скоро мы его слышать перестанем вовсе.
Айла на моём плече издала тонкий, несчастный звук и стиснула коготки так, что я почувствовал их сквозь халат.
– Это я виновата, – сказала она. – Я должна была лететь. Я маленькая, незаметная, я бы проскользнула, где он ломится напролом. А я уступила. Дала Хранителю себя уговорить, осталась нянчить Лукумона, а рыжего идиота отпустила одного в самое пекло. Если он сгинет там…
– Не сгинет, – оборвал Ррык. – И ты не виновата, летяга. Туда послали его, потому что он пролезет там, где застрянешь ты. Каждый делает, что умеет лучше, – лев перевёл на меня тяжёлый золотой взгляд. – А ты, Лукумон, не рвись за ним. По глазам вижу, что хочешь. Не смей. Знание дороже геройства. Сейчас от нас требуется одно, ждать вести и не наделать глупостей. Мёртвый разведчик не расскажет, что видел. Фырк это знает. Он принесёт весть и вернётся.
Знание дороже геройства. Я слышал от него эту фразу на лунном суде, и тогда она звучала мудро. Сейчас, когда в пекле был мой друг, она резала по живому.
Но лев был прав, и я это понимал не хуже его. Сорвись я сейчас неведомо куда, я брошу мать на растерзание, оставлю Нику без защиты, погублю себя, дело, и никого этим не спасу. У меня связаны руки.
– Ладно, – сказал я. – Ждём. Но слушайте внимательно. Как только Фырк подаст хоть знак, хоть писк, будите меня немедленно. Где бы я ни был, что бы ни делал. Хоть из-под земли меня доставайте. Я хочу знать о нём первым. Ясно?
– Ясно, – пророкотал Ррык.
– Я не отойду от линий, – тихо сказала Айла. – Услышу его раньше всех. Обещаю, Лукумон.
Я кивнул и положил ладонь на ручку двери реанимации. Окно времени, и без того узкое, сжималось у меня на глазах с обоих концов. С одной стороны умирала возможность вернуть мать, с другой уходил всё глубже в пекло мой друг. И мне предстояло как-то успеть и туда, и сюда, не разорвавшись пополам.
День прошёл в обходах, в бумагах, в коротких бесплодных дежурствах у материнской постели, и я почти не помнил его. Голова моя весь день работала в две смены, поверх рутины крутила одно, привязь, русло, реактор, ища, за какую ниточку потянуть. К вечеру, когда за окнами загустели синие сумерки и больница перешла на ночной свет, я зашел в ординаторскую и увидел там Лену. Впервые за сутки по-настоящему присмотрелся к ней.
Раньше я списывал её состояние на отходняк после контакта, решал, что это просто усталость и она отлежится. Теперь, зная то, что я знал, я смотрел на неё иначе, глазами диагноста, у которого появилась рабочая гипотеза.
Лена сидела у тёмного окна, в стороне от лампы, обхватив плечи руками, и смотрела в стекло, за которым не было ничего, кроме больничного двора. Губы её чуть шевелились, она тихо говорила сама с собой, одними движениями рта. Когда я вошёл, она не сразу обернулась, поглядела на меня с секундным запозданием, будто откуда-то выныривала.
Я придвинул стул и сел напротив.
– Холодно тебе, – сказал я.
Она кивнула.
– Изнутри, – проговорила она тихо. – С той ночи. Греюсь, кутаюсь, чай горячий пью, а внутри сидит холод и не уходит. Будто я что-то отморозила там, где у людей и тела-то нет. И руки, – она показала мне ладони, и пальцы на них мелко, неостановимо подрагивали. – Не слушаются толком. И сплю плохо. Засыпаю, а оно зовёт.
– Что зовёт? – нахмурился я. Если это силы Радулова, то это очень плохо.
Лена замялась, опустила глаза.
– Расскажи мне, – сказал я. – С самого начала. Что ты видела там, в Анне, в ту ночь. Ты говорила про клетку. Про тень. Расскажи ещё раз, не торопись. Мне это сейчас важнее всего на свете.
Она помолчала, собираясь с духом, и заговорила, глядя не на меня, а сквозь, в свою память.
– Я нырнула в неё, чтобы держать сосуды, – сказала она. – А там, под её собственной Искрой, на самом дне, я увидела клетку. Сплетенную из серебряных корней, тонких, как сосуды под кожей, только серебряные. Они оплели её Искру всю, насквозь. А внутри той оплётки сидела тень. В рост человека, но не человек. И эта тень… – Лена сглотнула, – она кормила Анну. Своей кровью, по капле. Подносила и поила, снова и снова, изо дня в день. Чтобы та не просыпалась.
Эту картину я уже знал в пересказе, мне передали её утром. Но услышать своими ушами, от той, кто видела, было другое.
– А теперь скажи мне то, чего ты тогда не сказала, – проговорил я тихо, не сводя с неё глаз. – Ты ведь что-то утаила. По лицу твоему все эти дни вижу, носишь в себе и боишься выговорить. Скажи. Здесь только я.
Лена подняла на меня глаза, и в них стоял настоящий страх.
– Она не мёртвая, Илья Григорьевич, – выдохнула она почти беззвучно. – Та тень. Я думала, может, это след, отпечаток, память о том, что было. Эхо. Так было бы не страшно. Но это не эхо. Она живая. Она работает прямо сейчас, в эту самую минуту, пока мы тут сидим. Поит и держит. Я это знаю, потому что коснулась её, краем, на один миг. И с тех пор чувствую её. Она… – Лена прижала ладонь к груди, к самой грудине, – она пульсирует, как чужое сердце. Не останавливается. Я этот пульс теперь слышу даже во сне, оттого и не сплю. Она работает, Илья Григорьевич. Эта тварь внутри вашей матери работает.
В ординаторской стало тихо. Между нами, висела эта медленная, неостановимая пульсация, которую слышала одна Лена, а я теперь знал, что она есть. И я понял, то, что держит мать на привязи, не отпечаток былого и не зарубцевавшийся шрам, который можно тихо обойти. Это живая снасть. Действующая. Кто-то на другом конце прямо сейчас держит её под малым током, поит чужой кровью, не даёт проснуться, стережёт свой реактор в режиме ожидания.
Дистанционно, с расстояния в тысячи вёрст. А раз снасть живая и за неё кто-то держится с того конца, значит, верно и обратное. Тронешь её здесь, и тот, кто на другом конце, почувствует, как дрогнула нить. И обернётся на это движение.
Я смотрел на Лену, на её дрожащие руки, на этот незаживающий холод в ней, и понимал ещё одну невесёлую вещь. Лена коснулась этой твари. И теперь не она одна слушала пульс поводка. Поводок тоже слушал её.
– Спасибо, – сказал я тихо. – Ты не представляешь, как ты мне помогла. И как мне теперь за тебя страшно.
Серебряного я встретил в коридоре, ведущем к реанимации, поздним вечером, когда собрался ещё раз посидеть у материнской постели и подумать. Магистр стоял у окна, заложив руки за спину, и смотрел в темноту за стеклом так, будто видел там что-то, чего не видел никто другой. Услышав мои шаги, он обернулся.
– Разумовский, – сказал он. – Поздно дежурите.
– И вы не спите, Игнатий, – отозвался я, останавливаясь. – Всё стережете мой коридор.
Я смотрел на него теперь иначе, чем неделю назад. Тогда передо мной стоял противник, давивший на меня объектами класса «А». Сегодня я знал слово, которое он обронил, знал, что за ним стоит, и держал это знание при себе, как держат козырь. Он, надо думать, тоже что-то держал. Мы стояли друг против друга в полутёмном коридоре, двое игроков, у каждого закрытая рука, и каждый прощупывал чужую, не открывая своей.
– Я думал над вашим словом, – сказал я небрежно, будто о пустяке. – «Конвертер». Точное слово, Игнатий. Вы зря словами не бросаетесь. Преобразователь, а не хранилище. Русло, а не бочка. Вы знали, что говорите, когда так её назвали.
Что-то в лице Серебряного дрогнуло, на самую малость, и снова застыло. Он понял, что я понял. Я увидел, как он это просчитал, мгновенно, по своей менталистской привычке.
– Вы способный, Разумовский, – сказал он. – Всегда это говорил. Дошли сами, – он помолчал. – И что вы намерены делать с этим знанием?
– А вы как думаете?
– Думаю, что-нибудь опасное, – сказал он. – Вы иначе не умеете.
Мы помолчали. За окном шумел ночной ветер, гонял по двору палую листву, и в этом молчании каждый из нас взвешивал, насколько можно открыться другому. Первым, неожиданно, приоткрылся он.
Серебряный перевёл взгляд мимо меня, на дверь бокса в конце коридора, за которой спала Анна. И долго смотрел на эту дверь. А потом сказал, негромко, не мне даже, скорее себе:
– Она всегда держала окно приоткрытым. Зимой, в любой мороз. Не выносила запертых, душных комнат, ей делалось не по себе. И запах хлорки терпеть не могла, говорила, мёртвый запах, – он чуть усмехнулся уголком рта, невесело. – А теперь лежит в боксе с запертым окном, и всё пропахло хлоркой. Ирония.




























