Текст книги "Беглецы и чародеи"
Автор книги: Сергей Малицкий
Соавторы: Алекс Гарридо,Юлия Зонис,Алексей Толкачев,Карина Шаинян,Линор Горалик,Юлия Боровинская,Марина Воробьева,Лея Любомирская,Н. Крайнер,Александр Шуйский
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 24 страниц)
Я много думал в дороге – а чего мне, собственно, теперь бояться? Кого ненавидеть? Кивает золотой головой Будда, поддакивает, так держать.
Что ж вы суетитесь, скрипите хромовыми сапогами, портите девок, потрошите население? Я не завидую тем, потрошеным. Им есть о ком плакать, за кого цепляться, бояться за своих кровиночек-живулечек-братиков, сестер, дочек, да хоть за диванных собачек. Мое положение куда лучше. Все мои родные в полном аккурате: Алешка, болтун, балда, мой младший, в Петровском парке, мама на Ваганьково, около мусорной кучи, Костю на рынке собаки, наверное, пробовали, рвали щеку или пах.
Мертвых на толкучке у Кузнецкого моста долго не убирают после облав на спекулянтов. Для острастки. Когда крикнули от ворот стремачи: «Атанде!» – все торговцы смылись, а Костя глухой, стоял столбом, до последнего протягивал наши нафталиновые тряпки и кипы книг, перевязанные накрест веревочкой.
Ему: «Документы, сука», – а он улыбается карзубым ртом и все тычет своих «Оливеров Твистов» и «Дон Кихотов». Так и лег между Твистом и Дон Кихотом. А все потому, что шинель надел, холодно было, от погон споротых нитки торчали.
Я отвлекся. Итак, все мои родные, за кого можно было бояться и перед чекой или бандюгами на пузе ползать, давно в рядок, еще в Москве.
Я-то уже отстрелялся, а вам еще утраты предстоят. Только и терять мне разве что Будду Гаутаму.
«Таму… Таму…» – это не Будда кивает, это просто выстрелы: кто сопротивляется, тех уводят за вагоны. Баритон очень кричал: тот, в телеграфной курточке, стреляет плохо, все башкой вертит, сначала в шею, никак не попадет в затылок, бездарь.
– Будда, что мне делать?
– Ничего. Ничего, Николай Калиновский, тапер Художественного электротеатра, ничего тебе делать не надо. Стой в своем псивом пиджаке и кури, созерцая дурную бесконечность. Что они могут сделать? Ударить? Обматерить? В рожу плюнуть? В затылок выстрелить? Палец из сустава выломать? Яйца сапогом раздавить? По этой части их дамы гораздый народ, вон одна ходит вдоль раскуроченных вещей, дебелая, загривок сальный, кожанка отличная, на губе лузга от подсолнушка, груди выменем висят чуть не над солдатским ремнем. Ну и что?
С тобой они не смогут сделать ничего.
Ты – это не твое тело. Ты – это не твоя душа, которую никто не видел, но все уповают и сомневаются. Ты – это не кости-хрящи-мясо, метрика, липовые документы, грязная пиджачная пара.
Тебя нет для них. И ничего нет. Есть только я – Будда Гаутама. Делай как я.
Как он складно врет, бронзовый божок. Как же я не люблю его.
Дебелая баба отошла к вагону, задрала юбки, стала ссать.
Даже их мужчины отходят хотя бы за фонарный столб, а эта, мочась на карачках, продолжает распоряжаться, вздыхает сытой утробой, горячая лужица мочи бежит под вагон, увлекая за собой мелкий мусор.
Жаль, что эта женщина так уродлива, вот в Харькове при товарище Антонюке ошивалась прехорошенькая блондиночка, этакий чертенок с нежными вареными глазами кокаинетки. В иное время была бы звездой салического клуба, эк умела поддать хлыстиком, французским каблучком. А пальчики точеные… Кушала шоколад да все хихикала и облизывала ноготки.
Дошла очередь до моей не то Лидочки, не то Липочки.
Заставляют расстегнуть лиф, она в слезы, конечно, хватается тощими своими курцапыми лапками за воротник. Бить будут. И ошивается рядом девочка Сашенька, платьице у нее клетчатое, а в кармашке у нее моей колбасы огрызок – расплылось сальное пятно. Наверное, уже вши завались…
– Не ходи к ним, – говорит Будда.
– Извини. Мне нужно.
Наконец-то можно выбросить папиросный окурок – и так от него во рту ржаво, весь измусолил.
– Оставьте ее в покое, она моя жена.
– Врешь. Фамилия.
– Гражданская жена, не успели. И ребенок мой.
– Докажи.
Беру на руки девочку, отгибаю воротник – сую им под нос метку и мои замызганные, захватанные документы. Калиновские мы. Семейство Калиновских едет на дачу. Сашенька, Липочка и Николай Федорович. Сашенька, ты любишь папу?
Липочка, ты меня любишь?
Очень люблю.
Четверть часа мы очень любим друг друга, я не отлипаю от Липочки, она все ловит ртом мой горячий и липкий от ссохшейся слюны рот, и рот у нее обметанный, и несет от меня железнодорожным дегтем и холодным беженским потом, а Сашенька дергает меня за брюки и болбочет свое «папа-мама-папа-мама», потому что дети гораздо сообразительнее взрослых, особенно если им показать наган.
Чужие люди стоят и смотрят. Я целую Липочку взасос, шепчу на ухо свое имя, кратко прошу не бояться. Дебелая бандерша крякает: ей ндра-авится.
Ну что этой дуре взбрело прятать к телу, что? Столовое серебришко, бисерное дрянцо, колечки дутые, теплая она, тихая, как попова дочка.
– А если она жена тебе, покажи, как ты с ней. Иначе обоих в расход и высерка вашего. Прямо тут покажи, мы постелим и посветим.
И вправду стелют конфискованное одеяло. У Липочки этой (идиотское имя) губы совсем синие, асфиксия. Она очень деловито и быстро ложится на спину, хрипло говорит:
– Девочку уберите. Не надо.
Сашу уводят за фонари, подальше.
Моя новая жена копошится между ног, рвет напрочь полотняное бельишко, задирает юбки до пояса, я понимаю, что это доказательство куда действенней, чем все выписанные неизвестно кем документы.
Мне нужно лечь на нее сверху, теперь я вижу только сапоги обступивших нас людей с фонарями.
Чувствую себя страшно нелепо, мне кажется, что сейчас я начну хохотать, я ерзаю, как порнографическая открытка-болванчик на ее сухом и холодном теле, будто учусь плавать на суше. Она повторяет чужим и веселым голосом:
– Коля. Пряжка. Больно, Коля.
Зря они ржут, это не насилие, это мой супружеский долг, Гимен-Гименей, как козлетонил наш грек-латинист на последнем курсе, как там древние формулы бракосочетания: «Где ты Гай, там я твоя Гайя».
Мы елозим друг по другу, как рубанок по доске, она впивается пальцами мне в волосы на затылке.
Все идет просто замечательно, вы не будете ее раздевать и не отведете ее за вагон, какая-то жесткая дрянь у нее в лифе все-таки есть, о куркули, о беженцы, о Липочки в шляпках, белобрысые поповы дочки, которые едут в Жито-жито-мир.
В такт нашей брачной ночке кивает бронзовый Будда – ничего, ничего, ничего…
Им стало скучно, они поверили, пнули, уходят. Дебелая баба покачала головой:
– Лю-юбит. – Порылась в кармане своего скрипучего френча, достала полпирога, дала подбежавшей девочке.
Липочка смотрит пусто и смешно вслед уходящим.
– Коля, отвернитесь. Меня сейчас вырвет.
Я перекатываюсь с нее наземь, стою рядом на карачках, держу ее горячую и тяжелую голову. Хорошо, что есть чем утереть ее мокрый рот. Успеваю одернуть юбку на ее исцарапанных холодных ляжках.
– Какого черта… Что у вас там? – указываю на треклятый лиф.
– Ничего. – Она смеется мелко и колко, будто театральная старуха. – Там – я… Я не хотела раздеваться. Мне стыдно. Понимаете, им это смешно и непонятно, что может быть стыдно, когда прилюдно разденут. Не объяснить. Хоть умри.
Они всегда правы. Им ведь не бывает стыдно.
– Слушайте, Ли… У вас есть человеческое имя?
– Лида. С чего вы взяли эту Липочку.
– Послышалось…
– Боже, какой же вы дурак… – Она до красноты отирает дергающиеся губы.
Свисток паровоза.
Сейчас начнут загонять по вагонам, судя по всему, после былинной станции Перекаты в теплушках будет чуть просторней; на насыпи уже копошатся мародеры над мертвецами, раздевают догола; те, что уже раздеты, валяются белые, пухлые, как мыльные куклы.
На посадку нам дали десять минут, кто не успел, будут стрелять за попытку самовольного возвращения.
У Сашки глаза кошатки, вцепилась в Лидин рукав:
– Никуда от вас не пойду.
– Выходит, мы теперь счастливая семья. – Лида все сухо посмеивается, и мне это не нравится, потому что нельзя, когда у женщины такие темные и пустые железнодорожные глаза.
Поезд идет медленно, кивают на перроне бесконечные фонари, и с укоризной кивает головой мой бронзовый Будда Гаутама на крышке чемодана.
Забыл.
Вот дурак, забыл его, единственную частичку разрушенного моего московского дома, как можно оставить его здесь.
Успею.
– Куда! – кричит Лида на площадке вагона. Она и вправду то ли ведьма, то ли гоголевская Утопленница, смотрит, как я спрыгиваю нелепыми паганелевскими ногами на перрон, налетаю на чемодан и под окрики одуревших сторожей сигаю за поездом с кивающим Буддой в руках, а ведь уже светает, господи, как быстро светает. И какой же он тяжелый, этот Будда Гаутама. Как же быстра и горяча его великая сияющая пустота.
Я успел все-таки. Стрелять они не стали, потому что патроны беречь надо, а на каждого болвана не напасешься.
Лида спала сутки с лишним, Сашка как вцепилась в Гаутаму, так и ходила с ним, как с куклой. Косы мы ей отрезали, стала похожа на мальчишку – трогала себя за голову, говорила;
– Вот хохолок!
И смеялась, и кивала в ответ Будде:
– Здравствуйте, кукла.
На хуторе Лазаревка, близ Одессы, мы остановились у немцев-колонистов, очень хорошие люди, приняли нас, мы сняли у них чердак. Я подрабатывал на виноградниках, Лида шила. Неделю ходили в Одессу пешком, пытались добиться пропуска на выезд.
Я умер очень глупо: на работе повредил руку ножом – столбняк. Неделю думал, что все обойдется, а когда показалось, что выздоровел, отпустило, так хорошо, позвал: «Лида!» – а уже не смог разомкнуть губ.
Меня оттерли серым мыльцем, полили жесткой водой, положили на доску, придали значительный вид.
Лида отдала обмывалкам рубашку и штаны.
Немцы Лиде помогли, похоронили меня за виноградником, возле дороги, оттуда очень красивый вид, место приятное, сухое.
Дали для Сашки старую мальчиковую одежду. Насыпали в мешочек муки и гороха.
Сашка совсем одичала после похорон, стала пацанкой, ловила земляных пауков в коробочку, хотела делать лук, чтобы стрелять птиц, но из этой затеи, конечно, ничего не вышло. Потому что у Сашки были слабые руки, а птицы умирать не хотели.
Через две недели Лида и Сашка прошли по эвакуационным спискам.
Но на корабль они не успели, там такая давка, ну как они смогут одни.
Остались в Одессе. Сожгли документы. Лида мыла белье в гостинице при комиссариате, веселая была гостиница, девок много, стирки тоже очень много.
Обе остались живы. Много переезжали с места на место.
В Ленинграде Лида устроилась нянечкой в детском саду на 12-й линии Васильевского острова.
Лида умерла в 1942 году.
Саша ее отвезла куда надо на саночках. Перезимовала.
От прошлого не осталось ничего, кроме Будды Гаутамы, непонятно как эта индийская кукла вытерпела все жизненные передряги.
Сашка замужем была два раза. Двое детей. Николай и Алексей.
Назвали в честь меня и брата, так мама научила.
Сашка, с той ночи на перроне Перекатов – Александра Николаевна, умерла в 1991 году, в старости, в Боткинской ленинградской больнице.
Сашкины внуки Будду Гаутаму продали. Время было тяжелое, рубль упал, в стране смешные пертурбации.
Отнесли в комиссионный магазин. Очень выгодно.
Три часа ночи… паровозный свисток на станции Перекаты.
И только Будда Гаутама кивает в такт:
– Да-да.
– Нет. Нет.
Юка Лещенко
ЧУК И ГЕК
Почему они не вырастают вместе с нами? Почему у тебя уже болят коленки, по утрам кашель и сто три седых волоса, а Карлсон так и живет на крыше в обнимку с очень одиноким петухом, с тефтелькой за щекой, Пеппи висит вниз головой, и веснушки не осыпаются в траву рыжей пылью, Винни-Пух сидит с медовым горшком на голове, Муми-тролль грызет перед сном полосатые карамельки, и даже бумажный Дядя Степа еще бродит где-то в сонных московских переулках, ищет пожары, спасает голубей, выуживает из масляной воды призраки тонущих пионеров.
Помнишь, ты хотел быть – Чук, а я хотел быть – Гек. Помнишь, ты клялся на глобусе, что станешь навечно Снусмумриком, курил карандаш и строил палатку из полотенца. Помнишь, как делили на переменке Атосов и Констанций, а тебе доставались то Бонасье, то лошадь д’Артаньяна. Ты знаешь, что даже теперь летят самолеты – привет Мальчишу, что какие-то отроки потерялись во вселенной, что Ния идет на «Астру» с колобком биомассы в кармане, что мальчик Коля уже сорвал горло, выкликая девочку Алису, и ну его, этот миелофон, думала я, лучше бы целовались; лучше бы он удрал на Плутон с бластером, думал ты. А все смешные звери Даррелла сели на пароход и уплыли вслед за эльфами туда, ну туда, вон за тот краешек горизонта, где по вечерам загорается зеленый луч, как семафор, только ты, балда, потерял свой билет или съел его на счастье и запил шипучим «Буратино».
Ну ладно, зато мы можем писать нежные эсэмэски Деду Морозу, выстукивая любой номер. Или ровно в полночь набирать 100 и быстро, скороговоркой, пока не сорвалось на гудки, вышептывать изнутри – там сидит небесный робот, знаешь ли, он все запишет в молескин и передаст куда надо, если, конечно, не вырубит ток лысеющий демон Чубайс.
Еще на рассвете, говорят, можно увидеть в окне напротив одинокого саксофониста. Тогда надо загадать желание и немедленно выпить. И если он заиграет гудбайамерику, то все сбудется, а если пошлет – то опять немедленно выпить.
Можно упасть в самолеты и поезда, вот тебе Турция, вот тебе Гоа, дружок, и роуминг всегда с тобой, паспорт толстеет от виз, и дома ждет любимое животное кактус, он мало пьет и не ждет поцелуев перед сном. Он даже не заметит, что ты вернулся, сел на пол, укрыв ноги картой мира, и собираешь по слезе в прокипяченную баночку, чтобы назавтра сдать в поликлинику доктору. Все путем, скажет доктор и пропишет шоппинг-тур в Финляндию.
Социум на вкус среднего уха похож на дохлого опоссума (ворд зеленым червячком подчеркнул «дохлого»: это «слово имеет негативно-иронический оттенок, если речь не идет о мертвом животном»).
Мы плакали, помнишь, над Кристофером Робином, уходящим из леса потому, что снаружи были другие интересные вещи – короли и королевы, и как сделать насос (если надо), и место, которое называется «Европа». Мы, знаешь, больше не смеемся над дядюшкой Юлиусом в пледе, мы даже можем примерить его вставную челюсть, и новые стельки фрекен Бок нам стали как-то роднее. И мы бы не поплыли к одиноким горам искать обсерваторию, мы ждали бы комету дома – на солнечной веранде, сплетясь пальцами, под треск кузнечиков, отключив телефоны. Мы, наверное, были бы даже рады, что она упадет в нашу долину и ты наконец станешь Чук, а я станешь Гек.
Саша Зайцева
УКУСИЛА
Веснушчатый говорит: пойдем в лес, на дохлого зайца смотреть. Я говорю: не могу, меня собака укусила. И показываю рукав изодранный. Веснушчатый не знает, что ему делать. Весь двор убегает в лес, трогать палкой дохлого зайца, и тут я ему под нос рукав изодранный. «Бешеная собака?» – спрашивает Веснушчатый. «Не знаю, – говорю я. – До крови прокусила». «До кости?» – уточняет Веснушчатый. Я говорю: «Нет, не до кости, но до крови тоже здорово, это сейчас крови нет, потому что я в луже помыл, так-то кровь была», а Веснушчатый меня уже не слушает. «Если б до кости!» – говорит он, у него глаза вежливые, вроде как извиняется, а сам ногой землю прощупывает, ищет палку поудобней, чтобы с ней в лес пойти. Потом, со другого конца двора, он мне кричит: «Если бешеная – может быть смерть!»
«Мама! – кричу я, забегая в дом. – Собака, бешеная, не до кости, помыл в луже…»
Моя мама самая худая на свете. Мой страшный сон – мама ломается пополам. Страшнее только сон, где мама ломается на три части.
«Пузо, – говорит мама, – только не вопи, дай руку и повтори все».
Я рассказал, что в лесу дохлый заяц, а я не иду на него смотреть, потому что собака и теперь смерть. Я поднимаюсь к потолку – мама держит меня на руках и дышит мне в кудряхи. Вот сейчас, сейчас она сломается. На правом ухе у нее родинка. Я только мертвого воробья видел, еще муравейник поджигали, нет, заяц – это все-таки посильнее дохлой птицы.
«Собака злая была? Пузо, ты ее обидел? Куда-то еще укусила? Хозяин был?»
«Ужасно злая! До косточкового мозга злая, и еще слюнявая, и похожа на моржа, она меня гнала пять кварталов!»
Просто я думал, что либо мне смерть, либо не смерть.
А мама сказала:
сорок уколов в живот.
А я сказал:
все, я в альпинисты ухожу!
А врач сказал:
вы мне объясните, собака была бешеная или нет?
Мы с мамой пошли на поиски собаки.
Где-то здесь, говорил я, или нет, в другом дворе, там еще лазилка и гаражи.
И мы заблудились.
Простите, сказала мама, вы не знаете, где Пробочная улица?
А я сказал:
ничего, сами найдем.
Но мы не находили. Мама сказала, что где-то неподалеку, возможно, бегает искусавшая меня собака. Мама сказала: пусть собака укусит ее тоже. Тогда нам будут делать сорок уколов на пару. Я говорю: да ты побоишься!
«Ах так! – говорит мама. – Кусай!» – и подставляет шею. Я попробовал ее куснуть, и у меня выпал молочный зуб. «Эх ты, Пузо», – сказала мама и сама меня укусила.
Теперь мы оба были бешеные.
Мы вернулись в больницу и попросили сделать нам восемьдесят уколов на двоих.
«Как! – сказал врач. – Вы нашли собаку?»
«Нет», – сказала мама. Она сказала, что покусала своего единственного ребенка.
«Вылечите мое бешенство, пожалуйста», – мама говорит.
И мне сделали первый из сорока уколов, а маме врач предложил пойти за него замуж.
«Я мечтал быть укротителем», – сказал он маме на первом свидании.
«Подумаешь, – сказал я, тоже бывший на первом свидании, потому что некому со мной сидеть. – Я мечтал стать зайцем и потрогать палкой Веснушчатого».
Александр Шуйский
ПИСЬМА С ЗЕМЛИ
Каждый раз он тщательно готовится.
Расчищает письменный стол, зашторивает окна. Берет лист плотной писчей бумаги. И от руки, ровным крупным почерком выводит строчку за строчкой.
Родной мой,
Не писал тебе почти неделю, болел какой-то тягучей гадостью. Болезнь сама по себе отвратительна, но после нее вдобавок такая слабость, что уж лучше жар. Ты не подумай, я не жалуюсь, но это так стыдно: еле выползать к плите, чтобы поставить чайник, сидеть сложа руки и тупо смотреть, как он выкипает, потому что не встать, чтобы выключить.
У нас весна, как всегда, промозглая, с ветром и дождем, с низким небом. Но иногда появляется солнце, и город становится красив мальчишеской подростковой красотой, звонкой и немного злобной, и такой близкой. Можно ходить по улицам и весело задирать друг друга, пока нет зелени и от солнца спрячешься только в тени домов. Деревья прозрачны насквозь, до последнего растрепанного гнезда в развилке ствола. Но к закату становится тихо, знаешь, как устают дети: только что прыгал, а сейчас уже упал и спит.
Родной мой, как же я по тебе скучаю. Весной это почему-то чувствуется сильнее, оно похоже на холодный прут внутри, от горла до живота, его чувствуешь каждую секунду, и приходится много работать, чтобы забыть о нем. Но вот эту неделю я болел и в слабости скучал сильнее, чем обычно, и старался не выходить из дома, потому что люди же везде.
В метро они стоят и держатся за руки. В кафе кто-нибудь быстро накроет своей ладонью чужую ладонь – и мой прут подпрыгивает, врезается в горло, я хватаюсь за сигареты, потому что табак притупляет все чувства, и если немного подышать ни о чем не думая, медленно и ровно, становится легче.
А потом увидишь чью-нибудь тень на стене, или донесется музыка, или кто-то кого-то окликнет по имени – и прут снова прыгает в горло.
Я привык, ты не думай, давно привык тут без тебя, я справляюсь, у меня все есть, и всего вдоволь, а если чего-то нет, то только потому, что я поленился.
Кроме тебя, кроме тебя, кроме тебя. У меня здесь есть тело, и я думаю о тебе телом, я думаю о твоем запахе, о том, как ты звучишь, о том, какие у тебя глаза и руки, хотя отлично понимаю, что все это так условно. Но у меня есть тело, и мне хочется думать, что у тебя оно тоже где-то есть; ты знаешь, я стоял однажды вечером на южной террасе у моря, и кругом было так тихо, что сквозь ночь донесся голос муэдзина из татарского поселка ближе к вершине холма: «Славлю совершенство Бога, Вожделенного, Сущего, Единого…» Ты вожделен, старший мой, адонэ, эли, вожделенный, сущий и единый для миллионов тел, глаз и рук, по, может быть, на всей этой планете только я именно скучаю по тебе так, как можно скучать в отъезде за три моря или живя в другом городе…
Дописав, он складывает лист и прячет его в узкий прямоугольный конверт. На конверте надписывает адрес и имя, а потом тщательно сжигает письмо в большой пепельнице на столе. Дым и запах гари немедленно наполняют маленькую комнату, исписанная бумага горит плохо, но он поворачивает остатки пинцетом так и эдак, чтобы остался только пепел.
А потом берет новый лист бумаги и новый конверт, на листе выводит: «Мальчик мой…» – и еще множество слов, перескакивая с языка на язык, с кириллицы на латынь, на арабскую плоскую вязь, две последние строчки пишет справа налево.
На конверте надписывает адрес почтового отделения, свое имя и пометку «До востребования». Долго ходит по квартире, курит и пьет кофе, а потом одевается и идет на почту. У входа бросает конверт в синий ящик на стене. Заходит в отдел доставки, опирается на знакомый прилавок, здоровается и спрашивает, как спрашивает каждый раз:
– Есть мне что-нибудь?
На почте его знают, знают, что он приходит раз в неделю, давно уже не спрашивают документы.
– Да, – весело говорит пожилая тетка-оператор и смотрит на него поверх очков на толстом коричневом шнурке. – А как же. Вам всегда есть. Расписывайтесь.
И выдает узкий белый конверт.