355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Малицкий » Беглецы и чародеи » Текст книги (страница 11)
Беглецы и чародеи
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 02:20

Текст книги "Беглецы и чародеи"


Автор книги: Сергей Малицкий


Соавторы: Алекс Гарридо,Юлия Зонис,Алексей Толкачев,Карина Шаинян,Линор Горалик,Юлия Боровинская,Марина Воробьева,Лея Любомирская,Н. Крайнер,Александр Шуйский
сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 24 страниц)

– Зайдешь ко мне? – спросил Осип.

Соня рассеянно посмотрела на кладбищенскую ограду. От зарослей туи на окраине кладбища тянуло вязкой сыростью. Придется признать, что лето, в сущности, уже закончилось, что сегодняшний иней на траве – не случайные заморозки, а прелюдия осени, что вот этот длинный парень никогда больше не заберется под стол, никогда не наденет лоснящийся пиджачок, а так и останется долговязым хлыщом и с каждым годом будет становиться все наряднее и солиднее, пока не споткнется однажды о жизнь или смерть, как споткнулся когда-то его отец, пока не замрет, не проглотит последний свой аршин, не согнется в углу темного кабинета и не начнет нести чушь, от которой уши вянут.

– Зайдешь? – настаивал Осип. – Посидим в гостиной, как раньше, помянем.

«Потолок гостиной – это пол кабинета. Все в мире относительно», – вслед за голосом сына потянулся из памяти голос отца. И Соня отчего-то снова сробела. Хотя вроде бы – отчего? Ведь Яков Моисеевич лучше всех на свете, даже лучше папы, единственный человек, с которым было жаль расставаться перед отъездом, единственный, кто ее всегда понимал… Может быть, поэтому Сонечка так испугалась, когда впервые не поняла его? Совсем не поняла. Словно и не он вовсе с ней заговорил напоследок.

Гостиная – дно кабинета.

– Нет, Осип. Если хочешь, мы можем посидеть в кафе.

– Понимаю… – проговорил Оська кривобокий голосом отца.

Кафе на окраине города обычно немногим лучше пустыря, где летом катают пивные бутылки небритые гоблины. В кафе на окраине города лучше не заходить новее. Если бы Осип не пообещал, что дольше получаса он Софью не задержит, то она бы ни за что не переступила через заплеванный порог полуподвальной дыры. А еще Осип сказал, что у него в забегаловке бармен знакомый. И подмигнул. Софья глазам своим не поверила. Усмехаться, подмигивать после похорон! Хотя…

«А почему бы и нет? – подумала Соня. – Почему бы и мне не улыбнуться в ответ? Не закурить предложенную Осипом сигарету? Ведь солнце по-прежнему встает и заходит, алкоголики спиваются, мама красит брови, я вот поеду в Питер учиться, наверное, выйду замуж, Осип разбогатеет. Почему бы и нет? И почему бы не зайти в кафе? Ведь лучше здесь и недолго, чем дома, где пахнет хризантемами и крахмальными простынями на зеркалах. Там никого уже нет. Ни Якова Моисеевича, ни Оськи – нескладного, неловкого, неудачливого, ни меня маленькой. А я не хочу запоминать дом таким! Пока я не увидела все это сама, я еще могу забыть».

Но и в кафе они почти не говорили. Знакомый бармен накрыл им столик в закутке, даже запалил пыльную свечку, которую хранил для дорогих гостей, наверное, со дня основания забегаловки, и поставил на стол непочатую бутылку коньяка. Однако разговор не клеился, слишком громкая музыка из радиоприемника мешала слушать, мешала говорить; казалось, что сизый сигаретный дым пропитался дребезжанием электрогитар и всхлипываниями покинутой всеми певчей телки. Соня на всякий случай кивала Осипу, крошила шоколадную плитку, незаметно поглядывала на часики. Вот стрелка описала три четверти окружности, потом минут пять словно не двигалась вовсе, и Соня с трудом удержалась от искушения прижать часы к уху и убедиться, что они идут.

«Просто часовые стрелки наткнулись на нехорошее время. На минуты, которые тяжело нащупать, на самые пустые – полуденные минуты, когда солнце замирает на вершине неба и словно никак не может решиться ухнуть вниз, в вечер, как в могилу».

– О чем ты задумалась?

– Ой, извини… Я же уезжаю послезавтра. Я сейчас вспомнила, что еще обещалась зайти к дяде. Он хотел передать какие-то книги своим питерским друзьям.

– Дался тебе этот Питер, – вздохнул Осип, подливая девушке коньяк из замысловатой бутылки. – Чем тебе здесь плохо?

Соня пожала плечами и встала.

– Мне пора.

– Ну посиди еще. Теперь ведь нескоро увидимся.

– Извини, не могу.

– Оставь хотя бы адрес. Я напишу тебе. Зимой, может быть, приеду в Питер.

– Извини, Осип, я еще не знаю, где остановлюсь. Может быть, у тети Нины, а может, в общежитие устроюсь.

– Напиши мне, когда решишь. Ладно?

– Конечно, Осип. Конечно. Пока!

Конечно, она не написала.

Он глупый, Соня моя. Этот Осип, который мне зачем-то сыном. Глупый… Он теперь будет думать, что ты наврала ему тогда. Но я знаю, что ты не обманываешь. Ведь ты никогда не обманывала меня., хотя иногда – хитрила, но это – другое. Глупому Осипу не до тонкостей. Я бы мог рассказать ему, что ты во всем призналась мне с самого начала, как признается любая женщина молчанием своим. А зачем тебе было говорить? Ведь руки твои, когда ты вернулась, оказались мне такими же холодными и неподатливыми, как и в тот день, когда ты ушла от меня… Зачем?

* * *

В общем-то все сложилось, как и подумалось тогда Сонечке. И университет она закончила, и мама умерла, и Осип, наверное, разбогател. Хотя последнего она не знала наверняка Осипу Соня не писана Поначалу он несколько раз заглянул к маме, надеясь, что она сможет вразумить забывчивую Соню. Но потом перестал. А на что он, собственно, рассчитывал? Посмотрел бы на старуху повнимательнее, может, и догадался бы, что Сонина матушка едва держится, чтобы не заорать в трубку, в Питер, в дождь, в общагу: «Приезжай!» Какой уж тут Осип… И ведь даже не в боли дело. Боль – она дело привычное. А вот страх маме внове. Зависть, кстати, тоже. Однако на последнем году жизни она не раз вспоминала и Якова Моисеича, и собственных мать и мужа, которые – все трое! – умирали во сне или беспамятстве, умирали, так до конца и не поняв, что жес ними происходит. А вот мама уже за год до конца все понимала. И ждала. И завидовала тем, кто оказался глупее ожидания.

Соня не вышла замуж в Питере. Хотя, могла бы, наверное, но… Но вот в том-то и дело, что всякий раз находилась какая-то запятая, за которой ничего не следовало, Почти ничего, кроме дурацкого детского словечка «домой», которое, в общем-то, тоже ничего не значило. Домой? Зачем домой? К кому домой? Да и что такое этот самый дом для Сони? И почему домой потянуло только на третьем курсе? То есть – после смерти мамы? А? А вот так. Причем настолько сильно потянуло домой, что Соня решилась доучиться заочно. Что и сделала.

* * *

Спускаешься по ступенькам каждое утро одинаково: хрум-храм-хрум. Благо их всего три. И сразу все понятно: вот дом – свой собственный, хотя никуда он не годится, честно говоря. Первый этаж еще туда-сюда, а второй совсем плох. Хотя и держится. В папиной комнате Софья оборудовала домашнюю библиотеку. Но старалась там не засиживаться. Выберет книгу – и в спальню. Все меняется… А ведь в комнате наверху Соне когда-то нравилось посиживать: спокойно. И точно знаешь, что мама не войдет, не вытащит наружу, даже если папа уснул. Ну поманит пальчиком из дверного проема. Но ведь можно и не высовываться, так? Теперь все это уже неважно, и выяснилось, что второй этаж рассохся за последние годы, и лучше все-таки обживать бабушкину комнату. А из детской получилась неплохая кладовка, как. собственно, ей на роду и было написано. А еще – рябина над скамейкой. И это, пожалуй, самое важное. Соня иногда думала о том, что детское словечко «домой» в вольном переводе с языка желаний на язык жизни превращалось в рябину. В рябину за окном, и ничего больше.

Впрочем, не совсем так, конечно, но все прочее – тайна. Одна большая Сонина тайна, которую она между делом – между двумя бутылочками сладкого красного винца – выдала на первом же курсе соседке по комнате. (Дешево? Пожалуй. Но ведь самые гнусные предательства так и происходят – по дешевке, за улыбку, за стаканчик, за маслянистые чужие зрачки.) Соседка ничего не поняла и усмехнулась. Наверное, решила, что Соня пошутила. Ничего подобного, конечно.

(Конечно, ты сказала правду, Сонечка. Но только так и можно научиться по-настоящему лгать. Только после того, как однажды скажешь правду и заглянешь в маслянистые плавающие глазенки университетского стукача. Только тогда поймешь, что даже по дешевке люди хотят купить только одно – сердце, которым можно вертеть как угодно. А если сердце лежит так далеко, что не выковырять, не выманить его из пустот прошлого, то это уже не покупка, а… Чушь собачья, придурь. На которой можно, конечно, поиграть при случае, но недолго. Хотя бы потому, что ты всегда сможешь понять, и кто играет, и насколько хорошо играет, а иногда – и зачем. А это самое неприятное. Просто потому, что такой игры ты никому не простишь.)

* * *

Рыжая Оленька щурила глаза поверх края стакана и уже в который раз пыталась повернуть кривую козу пьяного разговора в нужную сторону. Вот Митька вроде бы Соню в театр вытащил, а на будущей неделе она с ним в ночной клуб пойти собирается. И как он? Ничего парень? Говорят, Митька воевал где-то. Только ведь никакой войны уже лет пять нигде, как будто, не случалось. Или?..

Софья морщила лоб. Какая война? Ни о какой войне Митька не рассказывал. К тому времени Соня уже несколько раз побывала у друга на дому и вынесла из торопливых вечерних катаний по чужой постели только короткую вспышку от промежности до горла, а после – навязчивый запах горечи. Словно растираешь в ладонях листья калужницы и липкая слизь холодно сохнет на коже. И ничто уже не спасает от тусклой вони чужого тела. А на следующий день до третьей лекции кажется, что Митька все еще стоит за плечами, тянется губами к уху… Не смывается, не выветривается. Софья начала курить. С Митькой пошло веселее. Теперь, когда можно сразу откинуться на подушку и задымить, все получалось как нельзя лучше. Софья даже иногда оставалась у Митьки ночевать. Ну да. Оленьке она, конечно, говорила, что в клубе засиделась. Только кто же такому верит?

(Если уж о Митьке… То и мне стоит, пожалуй, вмешаться. Тебе, Сонечка, с ним хорошо. И не потому, что он у тебя первый. Просто он ни разу за два года ваших постельных радостей не сделал того, чего делать нельзя. Ни одного резкого движения. Митька осторожен. Ходит как тяжелый домашний кот, липнет к телу, ласкает гладко. С ним ты поднимаешься по пологому склону, не замечая, что земля уже давно уплыла из-под ног. А если потом начинается черт знает что – трясение тверди и коровьи вздохи над головой, – то это уже совсем не страшно. Вы с Митькой стоите друг друга. Иногда с полудня и до следующего рассвета. А вот говорить вам не хочется и не о чем. Ты ведь даже себе не можешь объяснить, почему именно он?.. Не лучше других, но и не то чтоб хуже… Не красив да и не умен, в конце концов… Осторожен? Ага. Есть от чего. У Митьки спина и ноги похожи на лоскутное одеяло. Он говорит, что в десятом классе подрался из-за девчонки, а дружки противника с тыла шуранули ему под ноги бутылку с бензином. Ты, Сонечка, ему веришь? Я так нет.

А о войне он действительно ни слова не говорит. Ее ведь не было, этой затяжной поганой войны за чужие бабки. И с Митькой вы толком не разговариваете именно потому, что не умеете. Ты же, например, не знаешь, как назвать то, что живет за лобной костью: «змея» или «страх», «боль» или «мама». Ты, Сонечка, даже не знаешь, что там что-то живет. Вот и Митьке не выговорить слова «напалм». Ведь если он его выговорит, то придется еще и объяснять ясноглазой девице, что это такое. И объяснять придется еще много чего… Чего Митька и сам не понимает. Да и вообще, по Митькиному разумению, ясноглазые девицы не для того придуманы.)

Благодаря разговору с соседкой по комнате, Соня никогда больше не рассказывала о своей придури. Придурь же, странность, тайна заключалась всего лишь в том, что перед каждым экзаменом и после каждой ссоры с Митькой Соня ложилась в постель, закрывала глаза и выходила на перекресток… Где летний вечер влажен, листья шелковисты, а собаки мечтательны.

И наутро не то чтобы хорошо становилось. Нет, не то чтоб совсем хорошо, да и не всегда, конечно, но после смерти мамы Соня снова научилась спать.

* * *

Вот же они странности: орел-решка, орел-решка… Как ни гадай – все получается иначе. Осип и вправду разбогател. Хотя не везло ему по-прежнему. Стоило ему обустроить магазин на самом бойком месте, как напротив открывал лавку его бывший однокашник и сбивал цену. Осипу пришлось поднатужиться и помириться с дураком. Не бесплатно. Оська обрадовался миру во всем мире и превращению дружественной лавки в дешевую закусочную, которая ему не конкурент. Но по деньгам оказался в небольшом минусе. Стоило Осипу жениться на правильной девушке из хорошей семьи, к тому же с долей в бизнесе тестя вместо приданого, как оказалось, что красавица незадолго до свадьбы умудрилась забеременеть, но не от Оськи, а на третьем месяце она бухнулась своим родителям в ноги и все рассказала. Пришлось развестись. С тестем у Оськи наметилось полное взаимопонимание, к тому же, после того как старик оправился от дочерней искренности и инсульта, Оську он просил уже о немногом: чтоб он только не болтал лишнего, семью не позорил, ребенка на себя записал, и ладно, и уладится, и забудется. Не бесплатно. Оська огорчился несовершенству женской логики, но по деньгам оказался в большом плюсе. Долю в бизнесе тоже возвращать не пришлось.

А потом уж и вовсе – невезуха на невезухе. Мальчику Лёне, который стал Осипу зачем-то сыном, не успело исполниться и года, как его матушка с дедушкой решили устроить пробное катание на новом «рено». Ребенок уцелел. Похороны матушки и дедушки вылетели в копеечку. Осип же великодушно согласился возглавить овдовевшую фирму, а заодно и вернуться в хороший дом, смотреть, как бывшая теща мужественно борется с нервным тиком, косящим ее рот в идиотскую ухмылку со дня автокатастрофы, и беспокоиться о здоровье Лёни. Вполне искренне беспокоиться.

Из Осипа получился нежнейший папа, быть может, потому, что ему самому отцом приходился целый век, который невозможно любить, невозможно понять, невозможно простить, но и забыть уже – невозможно. Хотя Осип старался. Потому и поступал наоборот, наперекор веку сему: он не вернулся в отцовский дом, но и не снес его, не продал, не перестроил – просто оставил стоять, пока стоится, и мечтал дожить до того дня, когда, проезжая по знакомой улице, увидит только порченые зубы гнилых балок и черный дымоход; он заботился о больной теще и даже уговаривал ее летом месяц-другой пожить у моря, и на выходные приезжал с сыном навестить старуху, и мечтал о том, что она когда-нибудь сможет окончательно оправиться от страха перед лакированными стальными тварями, которые норовят пережевать седоков в кровавую труху; он много и весело разговаривал с ребенком, который с таким трудом научился вставать на свои трижды прооперированные ноги, а говорить, казалось, и вовсе не научится никогда, но Осип надеялся. И когда ребенок – тоже наперекор всему – впервые ответил ему, Осип понял, что шесть лет назад его мать просто неправильно посчитала срок, все перепутала, дура. И впервые, пожалуй, оказался все-таки в плюсе.

* * *

Сколько ни выбрасывай орлов или решек, а все попадет мимо. Сонечка ежедневно проходила мимо дома на перекрестке. Утром и вечером, утром и вечером. И никогда толком не приглядывалась, не приценивалась – скоро ли появятся вместо облупившихся стен гнилые зубы старых балок. Для нее дом словно бы замер в прозрачном парафине безвременья и не менялся, нисколько не менялся после ее возвращения из Питера. Тогда – только однажды, в самый первый день – дом показался ей несколько осевшим, чуть ниже, чем помнился. С тех пор она перестала смотреть на него пристально и подолгу. А зачем? И без того ведь известно, что привычное кажется меньше, когда мы вырастаем. И наш возраст нагоняют только деревья, которые тоже растут, не замечая, что крыша дома стала ниже на полствола, на четверть ветки, на треть листа… И дому не оставалось ничего иного, кроме как вырасти, вытянуться снова, чтобы замереть в меловом сиропе детского воспоминания и сделать свое умирание по возможности долгим и почти незаметным. Ведь дом существовал еще и в поддоне снов, ночью после каждого дня, который не удался. И этот – второй, ночной дом давнего летнего вечера словно наполнял заброшенный остов пряной жизнью шепотов, книжного шелеста, шаркающих шагов.

* * *

По возвращении домой из Питера Софье пришлось признать, что ничего-то она толком и не умеет, кроме как книжки читать. Но после года безуспешного мыканья по школам и редакциям газет красавице наконец повезло – удалось зацепиться в одной из немногих сохранившихся городских библиотек. Сначала повезло на полставки, а потом, когда ведьма-Леночка не пожелала после декретного отпуска губить свою молодую и прекрасную жизнь в замшелом читальном зале, Софье посчастливилось уже окончательно – на полновесную зарплату и просиживание юбки до конца света.

Заведующая библиотекой, Мария Казимировна, сначала возрадовалась выпадению из штата шальной Ленки, и тихая Сонечка месяца два блаженствовала, обласканная ее заботами. Однако на втором месяце блаженства выяснилось, что и на солнышке есть пятна. Соня почему-то считала, что достаточно просто слушать визгливые переливы и дребезжание директорского голоса и время от времени кивать головой. Но с Казимировной все оказалось куда сложнее. Ой, мама моя! Так в эти серые глаза навыкате еще и смотреть нужно!.. Можно слушать и не слышать, считать желуди, подпрыгивающие на жестяной крыше, можно улыбаться и думать о том, что пес дяди Федора снова сбежал и пока не обойдет все заросли репейника, все пустыри и развалы у мусорных контейнеров, домой не вернется, по смотреть… Смотреть при этом лучше куда-то вниз и вбок. А Казимировна, когда зазывает Софью в кабинет, перегибается над столом, манит подагрической ладошкой, не говорит, а шепчет, и повторяет через предложение: «Вот послушай… Вот послушай… И еще вот послушай…» И Соня зазубривает на слух историю польской гимназии, закрытой тридцать лет назад, и кто из семьи Дукчинских стал музыкантом, а кто застрелился, и какие красивые, но невезучие женщины в семействе Гржибовских, а у Кашевских так вообще эпилепсия в роду, и седеть они начинают чуть ли не с шестнадцати лет. Спасибо Казимировне… Даже историю собственных предков Софья узнала не от покойной пани бабушки, аот пани директрисы. Хотя предпочла бы не знать вовсе. Легче ли спится, веселее ли просыпается оттого, что золотистые медноволосые дамы, которыми ты любовалась, когда они медленно пили темный чай в бабушкиной комнате, имеют обыкновение рожать мертвых детей? Легче ли спится, когда понимаешь, что и сама ты выпала на свет как-то случайно, нехотя, никто уж и не чаял, что с третьей попытки путное родится? А приятно ли знать, что Мария Казимировна поглядывает на тебя исподтишка, поправляет янтарную брошь, лежащую почти горизонтально на необъятной груди, облизывает губы и качает головой, словно до сих пор не может до конца поверить тому, что этим Пешевским все-таки повезло? Еще хуже, когда на Казимировну нападает слезливость и директриса норовит приобнять Софью, словно оплакивает всех мертворожденных, предварявших ее появление на свет.

Так Софье пришлось изучать еще и тайнопись климактерических менопауз начальницы – предмет, которому в питерском универе не учат. А зря.

* * *

Вот, собственно, и все, что произошло с Софьей за пять лет после возвращения. Редкие походы в кино, пополнение домашней библиотеки за счет списанных книг, старушки в читальне, предсказывающие почем зря хорошего мужа хорошей девочке, и тихое понимание, что ничего больше в жизни на самом-то деле не случится. Ну, потом, возможно (хотя и труднопредставимо пока), Мария Казимировна уйдет на пенсию, а Софья переберется под низкий потолок ее кабинета-клетушки, чтобы читать тайком дамские романы, трусить смерти и скворчать на новую хорошую девочку из читалки. А большее – зачем?

(Главным образом потому, что тебе и не хочется, Сонечка. Нет, конечно, бывают дни – особенно почему-то осенью, – когда кажется, что тебя окликнут на улице, постучат в дверь, разбудят сонливым утром в читальне и ты оглянешься, отопрешь, откроешь глаза – и увидишь кого-то совсем неизвестного, но почему-то давно знакомого. Того, кого ты забыла, потеряла еще до того, как все началось. Что началось? А вот то самое – ничего.)

Жизнь – заметьте, любая жизнь! – хороша, а может, и прекрасна, но до каких-то пор. До одной осени, весны, вечера, звонка, гололеда. И удивляешься после, и кажется, что тогда ты сошел с ума – совсем незаметно сошел с ума, словно покачнулся на ходу. Как оно бывает? Ой, мамочка! А что, кто-нибудь не в курсе, как оно бывает? Ты привык, ужался, уютился в прокрустовом ложе своей судьбы, в которой земля вроде плоская, стоит, как и положено, на трех слонах и одной черепахе, а неба почитай что и нет над головой. Да и зачем оно, небо? На то мы и люди прямоходящие, к тому же – разумные, чтобы времени зря не терять, голову не закидывать, вверх не пялиться. Там ведь если что и происходит, то до нас касательства не имеет. Мы ж разумные, так и растак! Правда, разумны мы всего лишь до одной осени, весны, вечера, звонка, гололеда. Когда выясняется, что небо, на которое смотреть незачем, продавило темечко и теперь плещется между ушами, норовя пролиться застоявшимся мутным дождем. И плакать при этом вовсе не обязательно. Это женщины плачут, и старики, и дети, а нормальные – настоящие! – люди стараются морось хлипкую в глазах задержать, чтобы самим себе доказать, что… Что? Что они нормальны, черт побери совсем! И ничего не началось. А что началось-то?

Небо, всего лишь небо – за которым ничего нет.

* * *

Однажды осенью Софья не успела еще задремать в пасмурной читалке, как Мария Казимировна позвала ее к себе в кабинет и принялась возбужденно тыкать растопыренными пальцами в наваленные на столе, на подоконнике, на полу книги. Оказалось, что нашелся и в нашей опустившейся провинции некий господин хороший, который все это богатство библиотеке подарил, да еще и сам машину оплатил, и грузчиков нанял, а завтра зайдет, чтобы все как следует оформить, подписаться где надо и… У Марии Казимировны аж дух захватило от восторга. А Софья поглядывала на раскрасневшуюся директрису и нехотя отмечала, что у Казимировны опять подскочило давление и завтра она на работу, скорей всего, не придет. И хорошо еще, если мозгов хватит не прийти. А то ведь старуха вечно норовит перегнуть, героизм какой-нибудь устроить, и как бы не пришлось после снова «скорую» вызывать. К концу разговора Софья уже тихо ненавидела неизвестного дарителя макулатуры.

«Тем более что книги наверняка никчемные, самому благодетелю сто лет ненужные. Чушь всякая. Что-нибудь вроде пятитомного сочинения о красных слонах и крылатых обезьянах, да сотня-другая брошюрок об астральных полетах, жизни вечной и мочелечении… А мне все это разбирать, расставлять, на все карточки заводить. Может, еще и благодарить благодетеля придется, если Мария Казимировна завтра до библиотеки не доползет…»

(Орел-решка, Сонечка! Ты ошиблась.)

Софья поняла, что ошиблась, уже через час после того, как директриса сама принялась перебирать книги и сломалась. Охнула и осела на пол, словно гимназистка, у которой впервые началось обыкновенное женское недомогание. Пришлось срочно эвакуировать Казимировну домой. Причем старушка настолько вразумилась и расчувствовалась, что даже согласилась вызвать врача и на работу завтра не показываться. Добровольно.

Проводив страдалицу, Софья вернулась в директорский кабинет. И только тогда поняла, насколько она все-таки ошиблась. Пока Мария Казимировна хваталась за книги, Софья занималась тем, что освобождала два стеллажа от хлама. Для особо ценных книг, как сказала старуха. Софья на книги не заглядывалась, чтобы не рассмеяться, увидев корешки. А теперь ей самой пришлось склониться над ступенчатыми пыльными горами. Да так и замереть.

«Может быть все что угодно, Яков Моисеич, кроме…»

Кроме случайностей, Соня. Шекспир обычно многотомен и всегда многослоен, его обряжают в черный камзол – в черный потертый камзол, и кровавые буквицы на корешке сливаются в долгом желании и сохнут под горячими пальцами. Сервантес тяжел, как Санчо Панса, и носит истертую холщовую ветошь. А «Декамерон» пунцов изначально и смешон, как вареный рак в сундуке с приданым. Платона всегда вылавливают из болота и сушат на быстром огне, а Гёте кроят из лишайника и птичьего помета, и он рассыпается от вздохов. И поделом, и поделом ему, Соня! Только…

«Только кто же их отдает?!»

Теперь и Софье пришлось потихоньку присесть на пол и даже вытащить из кармана тощую сигаретную пачку. Высыпав сигареты на ладный прохладный томик Уэллса, она закурила, стряхивая пепел в опустевшую пачку. Никогда, даже в отсутствие Марии Казимировны, она не позволила бы себе курить в кабинете. Обоняние у директрисы на зависть любой овчарке, и кажется, она даже через неделю в состоянии унюхать тонюсенькую ворсинку табака, застрявшую между страниц. Однако Софье вдруг стало не до Казимировны.

(Бывает же так, Сонечка, что хочется вдруг замереть надолго, замереть так, чтобы тело просело, опустилось до самой земли, и застыть, закостенеть целиком, горько потягивая дым, и не замечать, что пепел скручивается старческим пальцем, тычет куда-то вниз, словно хочет сам подтянуться к далекой пепельнице, до которой тебе нет дела. Хочется закоченеть настолько, чтобы мозг заледенел, чтобы любая мысль поскользнулась и упала, разбилась, разлетелась по гладкой поверхности блестючими льдистыми искрами, а ты бы и не успела заметить, о чем же все-таки подумалось. Наверное, так случается с каждым перед прыжком в ледяную воду той самой осени, весны, гололеда, когда легче сойти с ума, чем представить, что и после этого опять придется жить. Если и есть милосердие на свете, то оно в этой немоте и скованности, которая растягивает минуты в серую ватную вечность. Последнюю вечность на краю земли, в которую уже не вернуться. А внизу – только ледяная стальная вода, до которой еще и лететь – целую вечность.)

Софья смотрела прямо перед собой, и ее взгляд стекал по внутренней поверхности грязного окна, за которым ничего не различить, ведь если начать вглядываться в каштаны, в небо, в фонарный столб за стеклом, то мысли зацепятся за предметы, опишут их, пристегнут к словам и помчатся дальше, уже мимо-мимо-мимо, туда, где в уголках глаз скопились цветные пятнышки книг, разбавленные соленой водой. Сигарета догорела, уголек выскользнул из фильтра и горячо капнул на колено. Вечность иссякла. Соня наконец заплакала.

Платон ласков, как старый кот, он прижимается к ладошкам, расхрустывается ворохом кленовых листьев, и Сократ ловит твой взгляд, потирает лоб, посмеиваясь над собой, словно задумался о чем-то недостойном. О спасении собственной жизни, например. И ему немного стыдно, что соглядатай подстерег его в распахнутой книге. Не стоит слишком быстро поднимать обложку, Соня, ведь им там внутри нужно приготовиться, они хотят достойно встретить твой первый взгляд, во всеоружии мудрости или смеха, любви или веры. Ведь пока они стоят на полках, заслоненные переплетами, они свободны. Гамлет кидается к Офелии и долго стоит, прижимая ее к груди, гладит волосы, выпутывая водоросли и дохлых мальков, и проклинает шепотом отца, которому не лежится в могиле. Поверь мне на слово, он проклинает упрямого чудака, который ночью стучится в спальни и мешает людям любить друг друга. Он ведь мертвый, этот старик, ему хочется, чтобы все, кто ему дорог, оказались в каменистом аду его ненависти. И пока книга стоит на полке, Гамлет проклинает его. Поверь, Соня моя, еженощно Фауст сталкивает Мефистофеля с лестницы и кричит, чтобы он катился вон со своими снами и искушениями, и клянется, что вот это и есть – самое прекрасное мгновение в его жизни, чего никаким ангелам не понять. А Дон Кихот отправляется к Дульцинее, которая и не Дульцинея вовсе, и дарит ей петуха, которого кому-то там забыл вернуть Сократ. И деревенская дурочка целует его. И ему можно никуда не бежать от безнадежности и бессилия сделать ее хоть на день счастливой. Поверь мне на слово, поверь мне хотя бы потому, что и мы с тобой оба – в раскрытой книге. А пока нас спасала обложка, я брал тебя на руки и уносил прочь, чтобы ты могла выспаться и никто бы не ворошил дно твоей бессонницы.

Голос Якова Моисеича, долетевший с обратной стороны Луны, которая висела над противоположной стороной планеты, нагнал Софью на краю бытия и столкнул в воду. Не желая того. Но ведь книга открыта! Значит, все должно продолжаться, все должно идти как назначено.

Софья заплакала и полетела вниз. Она вспомнила всё – всех их вспомнила: все корешки, надорванные страницы, коричный запах старой бумаги и даже первую закладку свою – открытку с белыми нарциссами по алому полю. Ей захотелось обнять их все, все – до последней, охватить руками и бежать отсюда. Унести их навсегда из этой холодной безликой громадины библиотеки, похожей на общежитие. Ей невыносимо было помыслить, что к ним можно приклеить дурацкие бумажные бляшки, разлучить, отдать в чужие руки, вместе со стопкой обезличенных книжиц, отбывающих свой срок на пыльных полках. И Софья решилась. Ей показалось, что лед в голове взорвался радужным шаром, и то. о чем и помыслить стыдно, стало совершаться – она кинулась в читальный зал и вернулась в кабинет с пакетом и сумкой. Влезло немного – всего десяток книг, но на душе отчего-то стало спокойнее. Значит, назад пути нет, значит, она все-таки сделает это.

Она даже смогла доработать до конца дня, до последнего рассеянного посетителя, который не мог решить, две книги брать или три. Три или две? Софья едва не закричала ему: «Все! Все или ни одной! Но только уходи же ты наконец, неуемный чтец „Науки и техники“!» И посетитель ушел.

* * *

Когда Софья принесла домой первую порцию книг, она разложила их ка столе и задумалась: до утра всего двенадцать часов, и за это время придется сделать не меньше двадцати ходок в библиотеку. Туда и обратно – с десятком книг в дорожной сумке. Да еще подобрать в собственном доме замену – хотя бы приблизительную. Она надеялась на бесповоротный склероз Казимировны. Старуха и не могла запомнить книги так, как Софья их когда-то запомнила. А если и померещится ей что-то – например, Шекспир не кровоточит, а золотится в черноте, – то ведь она, скорей всего, решит, что опять все перепутала, и виду не подаст. Не дай бог подчиненная поймет, насколько дырявое решето носит на плечах директриса. Но самое скверное, что Софье пришлось еще и ждать около часу, пока стемнеет. «Не средь бела дня же елозить челноком туда-сюда с пакетами. А еще и поспать хоть немного следует…» Впрочем, в возможность последнего Софья не особенно верила.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю