355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Малицкий » Беглецы и чародеи » Текст книги (страница 22)
Беглецы и чародеи
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 02:20

Текст книги "Беглецы и чародеи"


Автор книги: Сергей Малицкий


Соавторы: Алекс Гарридо,Юлия Зонис,Алексей Толкачев,Карина Шаинян,Линор Горалик,Юлия Боровинская,Марина Воробьева,Лея Любомирская,Н. Крайнер,Александр Шуйский
сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 24 страниц)

– Позвольте ваши документы.

Пятьдесят секунд мужчина будет для вида рыться по внутренним карманам, а потом протянет патрулю пустые руки. И успеет угадать спокойное лицо девочки сквозь заплаканное внутренним выпотом конденсата вагонное стекло.

Она ничего не скажет.

И даже не вскинет пальцы к вискам.

«Такая маленькая девочка должна знать, в какую сторону она едет, даже если не знает, как ее зовут…»

И пока мужчину будут вежливо – без рукоприкладства – вести вдоль состава – глядите перед собой, руки за голову, – в каждом окне каждого вагона он будет видеть свою девочку.

Только на выходе с вокзала он поймет, что женщина, стоящая под часами, – ее мать.

В этот миг мужчина выдохнет, и ему станет почти все равно. Он успеет назвать ей номер вагона.

Женщина в сером, потерянная мама, обязательно успеет на поезд за полминуты до отхода. Мавр сделал свое дело, мавр может…

Девочка просто сядет рядом с матерью в тот миг, когда самая конечная станция поплывет мимо и закачаются и сольются в лисью полосу желтые фонари.

Жаль, я не успел сказать этой женщине, что моя девочка в дороге полюбила пирожки с луком и танец булочек на вилках, даже когда никаких булочек нет.

 
Баюшки-баю, качается ель,
На самой верхушке висит колыбель.
Как дунули ветры, шнуры порвались,
Летит колыбелька с ребеночком вниз…
 

…Ветер луна-парка ударил в лицо. Отрезвил. Николь поморщилась, протерла кулаком щеку, слизнула соленое.

– Колен! Смотри, мои глаза писают!

– Только не сегодня, Николь.

Русский договорился с карусельщиком, тот кивнул, спрятал купюру в карман обвисших штанов, открыл перед Николь легкомысленные воротца, девочка выбрала черную кобылу со стеклянными глазами в красной попоне. Оседлала и помахала рукой.

– Я уезжаю навсегда, Колен.

– Мое сердце с тобой, Николь.

– Я уезжаю. В Россию, в Марокко, в Медон, к тете Мишель, в Гавр, в Нью-Йорк, в Лиссабон, я уезжаю!

Русский отвернулся и взмахнул рукой вслед.

Карусель вздрогнула Вздохнули регистры каллиопа, заговорил черный бесшабашный органчик, кисейные юбки Николь задрались. Она сидела по-мужски на черной неживой лошади, оскаленная, как кошка на обочине шоссе.

– Но! Но! В Лиссабон, на Борнео, в Париж, на острова… на острова…

– На стеклянные острова, – внятно сказал русский: он шел вслед за кружением карусели, вел рукой по ограде…

Ломал в пальцах белую папиросу и крошил третьесортный табак на туфли-лодочки с исцарапанными, как у Николь, лаковыми носами.

– Куда? Куда! – кричала Николь, черная лошадь уносила ее, и на деревянный круг карусели упала веточка фальшивого ландыша, в ледяное крошево, в пустоту.

В такую пустоту, какая мыслима на стеклянных островах.

– Что такое стеклянные острова? – спросила Николь, на ходу жуя сосиску в горчичном соусе. Куски разрезанной вдоль булки падали ей под ноги на радость воробьям.

– Не знаю. Я знаю, что такое мел и солнце, – ответил Колен.

– Что такое мел и солнце? – не отступала Николь.

– Компьен. Мел и солнце. Город Компьен, – отозвался русский и поймал Николь сзади, так, как не ловил никто. – Чур-чура, я нашел.

– Компьен… Там живет мамин кузен, у него виноградник.

– А у нас луна-парк…

– Компьен? – обернулся, подхватив слово, немецкий солдат, засмеялась не к месту девчонка, крашеная вороной лошадкой. Челка вздрогнула. На голом предплечье – повязка алая с черным геометрическим паучком свастики.

Русский шарахнулся, и губы его побелели.

Он потянул Николь к павильонам комнаты смеха, к замку привидений, к «Яблоку Евы», к битве карликов в малиновом желе, к тирам и скейтинг-рингу, где, грохоча колесиками роликов, целовались на лету пары.

Николь не знала, что Компьен, мел и солнце, узкие бараки, шиферные крыши, собаки, голодная агония, бижутерийные косточки колючей проволоки – это пересыльный лагерь для участников Сопротивления, евреев и гомосексуалистов, куда ежедневно отправлялись с автовокзала в предместьях Парижа крытые овощным холстом, блюющие ненавистью и грязью человеческих естественных отправлений грузовики.

Население стеклянных островов, пассажиры, воткнутые друг в друга, как сардины в консервной коробке, бились запястьями в борта грузовиков и орали сквозь блевоту на последней своей карусели:

– Мы уезжаем!

– …Мы пойдем смотреть чудовищ в большом аквариуме.

Николь поманила пальцем. Русский снова нагнулся. Она обняла его за шею. Поцеловала в бровь – от его шарфа пахло кельнской водой, ночным мужским потом и никотиновой окалиной на фильтре контрабандных сигарет.

– Я никуда не поеду. Я останусь с тобой.

– Навсегда, – подтвердил русский.

Бережный запах жареных каштанов, крик и хохот из комнаты смеха, где кривые зеркала утолщали и удлиняли тела живых гуляк, приписывали воякам женскую грудь, перемалывали человеческие тела в вязкую массу, но дарили Николь – безумные колени мальчика-вольноотпущенника.

Кривые зеркала равняли Колена и Николь в росте и возрасте.

Мы те, кого колеблет мир, мы те, которые поколебали платформы мира, так, походя, ударом каблучка. И над нашими головами в египетском сигаретном дымке проплывают грузовики и стеклянные острова, и знаешь, знаешь…

– Знаешь, Николь. Когда в феврале перед Масленицей зажигают фонари – они кажутся огромными шарами, напудренными прическами маркизы. Огромные хлопья света льются на Москву снегопадами вполголоса. Заиндевелые морды лошадей застят желтое океаническое свечение Рождества. Фонари сквозь метель, как ножницы у самого глаза – щелк! Еще одно движение – и мы лишимся зрения. А ты сидишь на задней скамье пролетки, и голова запрокинута, и снежинки на ресницах и губах не тают под утро. И ворочается в гранитах старая черепаха, держащая землю, беспощадная река. Мимо мелькают английские верфи, коллекторы, отгороженные черными решетками, голые сады, спящие на ветвях галки, кресты, арки подворотен.

На спуске к реке, где веерами расставлены гранитные скамьи, где улыбчивые сфинксы торчат напротив на открыточной набережной Искусств, стоит пара. Женщина опускается на две ступени вниз, чтобы поцеловать мужчину в губы. Он отстраняется от ее разомкнутых губ, как иностранец. На губах у него простуда. А в левой руке – разбитое горлышко пивной бутылки – розочка для фламандского приема кабацкой драки, ну как с таким грузом обнимать женщину? И тогда он роняет бутылочное стекло на набережные граниты и целует ее так глубоко, как течет река, как вбиты венецианские сваи в болота.

Им не хватило места в гостинице.

…Над тяжелыми, сто лет как отцветшими сиренями луна-парка взлетал расписной монгольфьер – прогулочный воздушный шар с корзиной, в которую щепетильные матери насажали пищащих детей. Вслед шару всплеснули белые платочки.

По кругу играла музыка. Смеркалось, как бывает в Париже, когда уже с десяти вечера комендант приказал по всем жилым кварталам соблюдать правила затемнения.

– Ты слушаешь меня, Николь?

– Я хочу все видеть, Колен. Я скоро буду совсем старая. Я буду сидеть на балконе и сыпать пшено голубям сердечком или монограммой. Я буду пить кофе с молоком. Я не понимаю, о чем ты говоришь, Колен…

…Николь зната, как живет русский. Он часто не запирал дверь, в щелку тянуло мужским нежильем. Иногда Николь, когда никого не было, прокрадывалась в его квартиру, исследовала, как первопроходец, поджаберные недра его голодной и пустой комнаты. Двухпрограммное радио бормотало на подоконнике. Хлебница с плесневыми корками. Вечно незаправленная постель. Твердая карточка женщины в соломенной шляпе, зачерствелой женщины, выставившей на продажу свои черные русские скулы, даже при одном взгляде на нее – ломило горечью нёбо, словно наелась цикория.

Синий граненый флакон фирмы «IRFE» с выдохшимися духами для шатенок, поздравительные открытки, счета, книги на кириллице, этот хромоногий алфавит Николь называла греческими жучками.

Однажды, странствуя по квартире русского, Николь устала и заснула в продавленном кресле, подтянув колени ко лбу, так, как это делала мама.

В ладони Николь дремал синий флакон. Он понравился ей. Сквозь сон ее подняли на руки, тиснули краденый парфюмерный саркофаг в карман платья. И она услышала так высоко, с еле уловимым акцентом, слова:

– Тяжелый и долгий август.

По радио передавали погоду и легкую музыку. Потом речь фюрера. Долгие подземные аплодисменты. Голос диктора с несвежим, по-мясницки жирным и сильным эльзасским акцентом:

– Фокстрот-монстр «Я тебя никогда не оставлю».

Заковыляла отдаленная, как из погреба, музычка.

Русский передал спящую Николь с рук на руки матери.

Мама посмотрела на него, отнесла Николь в квартиру и положила в прихожей на калошницу, как кошку.

– Я не могу за ней следить. Я обязана вам, месье?

– Нет. – Русский отвернулся.

Мама погладила его по колену и вверх по тощему, нежному не по-мужски бедру.

– У меня есть банка конфитюра. Я хотела обменять ее. Соседка дает яичный порошок и корсетные кости. Хотите, я отдам банку вам.

– Нет, – повторил русский.

Мама хлопнула входной дверью, положила ему на плечи руки.

– Вас не раздражает, что моя девочка приходит к вам спать?

– Нет.

Мама взяла его под затылок, так, что он вскрикнул, и укусила его в губы. Опустилась на колени, потерлась скулой о брючные пуговицы.

– Нет. – Русский прижал ее голову и тут же отстранил.

– Мальчишка, – сказала мама и вернулась домой.

Николь в полусне потянулась к ней.

Мать шлепнула ее по рукам больно и хлестко.

– Поцелуй его завтра, маленькая дрянь. Он не опасен. Поцелуй, слышишь?

На нижней площадке ожила и грохнула респектабельная кабина лифта.

…Николь и Колен смотрели музыкальное представление «Братья Фиорелли: поющий и говорящий синематограф».

На летней сцене танцевали клоуны в мешковатых комбинезонах синего бархата с солнцем на ягодицах и вышитыми орхидеями на груди, а с ними длинноволосые мальчики, танцовщицы в непорочной застиранной кисее с бисерными узорами по подолу. Одна плясунья поцеловала клоуна и закрутила его в сложной фигуре кадрили.

Жидкие дряблые локти акробата-выпивохи вяло шевелились. Темные сочные драпировки с непристойными картинами хлопали на ветру.

– Она красивая, – сказала Николь. – Я тоже умею танцевать кадриль.

– Это не «она», – возразил Колен и усмехнулся, тонко, левой стороной губы.

Зрителям предложили за пять су складные стульчики, Колен не задумываясь высыпал мелочь служителю, сел сам и усадил на колени горячую, бледную до розоватости Николь. Николь поерзала на нем и, вспомнив материнские слова, поцеловала русского в жесткое заглотное яблоко кадыка на шее.

Русский смотрел на сцену стеклянными пуговичными глазами, монотонно проводил по спине Николь узкой ладонью, от шейного хрусткого позвонка – до банта на платье, над копчиком.

– Это не «она». В афише сказано – братья. Здесь нет ни одной сестры, присмотрись, какие у нее лодыжки, какие запястья. Это мужчина.

– Он переоделся в танцовщицу и теперь прячется?

– Самый лучший способ спрятаться – это навсегда переодеться.

Николь положила ему голову на плечо и уснула мгновенно. Легкое бисерное серебро слюны тянулось из горячего рта девочки. Русский достал чистый неглаженный платок из брючного кармана, отер уголок рта Николь.

Не удержался, оглянувшись, прижал платок ко рту, как чахоточный. На западе, за гребнями и фонарями корзинок колеса обозрения тлели полосы заката, багрового, средневекового театрального заката, неуместного, как вставная челюсть при поцелуе или холодный душ с молотым белым перцем, – прямо в глаза, упругой полицейской струей. Николь даже во сне знала, что, когда в полицейских участках «пропускают через табак» арестованных, обязательно, после избиения ногами, в глаза бьют водой с перцем из садового шланга. Мама говорила, что это очень больно, почти как спринцевание.

Здесь продавали воздушные шарики, здесь бросали кости и играли в наперстки, здесь в белых беседках щека к щеке танцевали стриженые пары, и женщина оправляла, насвистывая, завернувшийся край платья.

Стрелка поползла по чулку вниз, на оттопыренной губке повисла шелуха тыквенного семечка.

Клоун выпустил мыльный пузырь, бросил соломинку и заплакал, тряся плечами, как цыганка.

Николь, проснувшись, испугалась.

– Пойдем домой.

Темные, вязкие, как в меду, табачные колечки вспыхивали на последнем солнце над парусиной навеса открытого бара.

На газоне белели пустые пивные бутылки. Русский окунул голову в плечи, втянул щеки. Ему было холодно, но остановившимися зимними глазами он следил за поступью алых башмачков Николь.

Черные плети декоративного терновника застили аллею. На крайних ветвях висела фальшивая жемчужная нитка с оборванным замочком. Колен обнял Николь за плечи, завозился с пальто, рассердился, сбросил его прочь на гравийную дорожку, укутал девочку пиджаком. Они уходили. Николь обернулась:

– Пальто? Ты дурак…

– Мне больше не нужно пальто, – странно, через горло, сказал русский; черные перекрестья подтяжек портили несвежую рубашку с пришивным воротником и манжетами. Он оглянулся на брошенное пальто. Верхняя одежда как труп из-подо льда чернела на обочине, рядом со скамьей, на которой речной матрос обнимал узенькую, как лезвие бритвы, женщину с чахоточными пятнами на груди в квадратном вырезе.

– Я люблю тебя, Колен, – как учила мама, сказала Николь. – Дай сюда.

– Что дать?

– Дай сюда себя.

Ей было приятно целовать его над верхней губой, там, где топорщились жалкие, подкрашенные женской тушью, разведенной плевком, усы, как у молочника.

Николь – отличница, солистка, первая ученица – трогала его брови, потому что родилась женщиной, потому что знача, что просто так мужчина не сбросит пальто и не останется в одном шарфе и рубашке и в этих ужасных штанах с самодельной штопкой на коленях.

Она целовала, как голуби клюют, как бьют часы, как падают капли в ржавый жестяной раструб водостока.

Николь оглядывалась на ночные кафе, откуда пахло жареным на шпажках мясом и взорванной кукурузой. Ей было все равно. Над головой хлопали крыльями черные горлицы Парижа, голубая вода лилась из раковины в руках фонтанной женщины, из пекарни несли в охапках поджаристые рифленые багеты.

Парижане не могли их есть. Только для оккупационных войск.

Парижане кратко оглядывались на рассыльного пекаря: вот он несет хлеб в немецкие казармы на набережной Цветов, где давно уже не стояли букинисты. Обрывки старинных книг плыли вниз по течению Сены, и собаки мочились на разоренные солдатами книжные лотки.

Николь целовала русского в подбородок. Прихватила его челюсть снизу, чтобы не дрожала. Уперла руку в свой кисейный бок. Тяжелый чужой пиджак давил на плечи. От него пахло духами, как от маминого белья.

– Волки смотрят на Париж, – глядя в темноту аллеи, будто ожидая друга или письма, сказал русский. Перемялся на корточках – затекли икры. Сонный большой луна-парк, весь в карамельных огнях, в распутном стамбульском золоте, рассыпался по огороженным холмам. Прошлогодние шаги, голодная пища Парижа, запеклись поцелуйной коростой на гравийной дорожке.

Огрызок мусульманской луны вставал над серебристыми липами близ лодочных станций.

Николь ослышалась и повторила вслед за русским, как диктант:

– Вол-ки смо-трят на Па-риж.

– Париж построили волки. Люди сказали им – постройте нам город. Волки сказали «да». Волки носили бревна и кирпичи. Волки стирали до крови лапы. Волки построили для нас Париж. И люди сказали «спасибо». И стали жить. Волки пришли к людям, встали на задние ноги и заглянули в окна. И сказали: «Дайте нам хлеба и молока».

А люди сказали: «Никогда» – и выстрелили волкам в лицо.

– А волки, что сделали волки? – спросила Николь, не слушая, она жадно, почти наяву, ощущала опасность, идущую от этой нищей полутемной аллеи, от близкого запаха гусиной стриженой травы на газоне, от гортанной польки «Розамунда» из пивной забегаловки, где боши обжимали потных, одинаковых, как яйца, стриженых женщин.

Луна-парк, лупанар, гулял в ночь с субботы на воскресенье. На ниточках, прикрепленных к вагам, дергались марионетки. Мягкие пульки тира были метки, как поцелуи Николь в темноте, на границе парка.

Она прислушалась к тому, что шепчет русский.

– Волки смотрят на Париж, но нас с тобой там уже нет.

Николь зажала рот Колену, ударила его в гулкую грудинную кость костяшками согнутых пальцев.

Потому что те, что спешили за ними, круша подошвами гравий, будут бить куда больнее. Николь сдернула с плеча пиджак – тиснула в руки русскому. Сказала, высоко и хрипло, как взрослая:

– Бегите, сукин сын.

Она топнула ногой, как карусельная лошадка. Да, мы те карусельные лошадки, те золоченые, с белыми стоматологическими зубами лошадки, те, в яблоках, прободенные витыми шестами лошадки под американскими седлами. Мы сумасшедшие лошадки, вечно на кругу, которым наплевать на всадников в коричневых рубашках, в коротких баварских штанах, на нежных оккупантов, оседлавших парижские карусели, на холщовые сумки с багетами, порнографическими карточками и бутылками вина – которые только и ждут отправки в Германию на посылочном пункте главного почтамта.

Николь рвала край подола быстрыми, как у сестры милосердия, пальцами. Мать внутри внятно говорила ей: «Ну же, ну, ты родилась женщиной, смотри, у тебя там внизу разрезанный пирожок, не стесняйся, выше нос, Николь, так со многими случается. Слышишь, как месят гравий шнурованные ботинки. Это не за тобой идут. Отдай ему белый лоскут от платья. Пусть подвесит на него руку, перекосит повязкой лицо, пусть набросит удавку твоей кисеи на шею первому, кто выйдет из темноты и ослепит его полицейским фонарем в лицо».

Она знала, что русский отсутствовал по две недели, бросал дверь незапертой, ни о чем не предупреждал консьержку, приходил заполночь с женщинами, с которыми никто не будет спать, с мужчинами, с которыми скучно пить, передавал свертки и банковские стопки денег.

Иногда они уходили вместе на всю ночь.

Он возвращался под утро и стучался к маме в стену. Та выходила в чем была, запахнув голые плечи в драный халат, принимала от него очередной сверток – махровое полотенце, все липкое от пятен ружейной смазки. И говорила:

– Ты сумасшедший. Боши свернут тебе шею, тебе мало большевиков? Твои подпольщики даже не поморщатся, если тебя расстреляют или отправят в Компьен.

– А что такое Компьен? – Русский чистил пилкой ногти, шикарно изогнувшись в дверях.

– Компьен – это концентрационный лагерь, – резко, как плюют в лицо, ответила мама и хлопнула дверью. И даже задвинула щеколду.

Потом мама прятала свертки под ванной и кричала на Николь, если та спрашивала о них. Кричала сорванным, синеватым, как пламя спиртовки, голосом:

– Молчи, маленькая сучка.

– Месье, ваши документы. – Патрульных на аллее парка было шестеро, и Николь не запомнила никого из них.

Отпрянула, смотрела, как с плеча русского пополз пиджак, как черными анемонами распахнулись вширь одуревшие глаза, как дрогнули изъязвленные вечной простудой ноздри.

Да никогда он не был простужен, какого черта у него вечно кровь на перемычке ноздрей, какого черта он нюхает с обструганной спички на зеркальце свой порошок, почему он полез в карман и, щурясь от света охотничьего фонаря, протянул распахнутую обложку паспорта апатрида в шилом переплете тисненой кожи, словно защищаясь.

– Месье, – повторил голос. – Ваши документы. Это вы покажете шлюхам. Чья это фотография?

– Моя. Я похудел и постригся, – ответил русский. Его подняли под мышки. Один патрульный светил в лицо. Второй добродушно размахнулся и с ноги дал русскому в пах, а когда тот согнулся и сплюнул тяжелое и красное на подбородок, повторил удар – под челюсть.

Когда он перестал кричать, его вырвало им под ноги. Человек с фонарем спросил:

– Девочка с вами?

– Я один… – сказал русский, перехлебнув слюну. В паху растеклось темное пятно мочи.

Фонарь пошарил по кустам, по белесому гравию. Никакой девочки в аллее не было.

Русского повели прочь, поддерживая под локти. Молодой с фонарем сунул ему в зубы папиросу и позволил прикурить от своего окурка, почти поцелуем, как поступают на рассвете марсельские педерасты – огонек в огонек.

Когда русского грузили в машину, он вцепился в бортик разбитой кистью руки, оглянулся. Один из шестерых, с нашивкой младшего чина СС, ударил его рукоятью пистолета по лучевой кости.

Задернул полог. Медленно и сыто взрыкнул мотор.

Николь в оборванной юбке, белая и пустая внутри, как воздушная кукуруза, которую продают на мосту чистильщики сапог, брела по луна-парку, искала выход.

Скоро пойдут первые трамваи. Скоро откроются магазины и парикмахерские и отправится по своему испытанному маршруту на стеклянные острова кораблик-мушка.

На задворках павильонов работники луна-парка готовили еду, несло свиными шкварками и тушеной капустой. Два акробата на перекрестке парковых дорожек разминались, подстелив прямо на парную, ранней осенью беременную землю полосатый коврик.

Они улыбнулись Николь. Николь ответила кивком и прошла мимо.

В жасминовой аллее, над которой нависли плети жестких листьев, молочными пламенем белели колени Николь.

Последние ласточки прошивали контурные карты неба – стеклянные острова Парижа, где никому не хватает угля, любви и хлеба.

Николь долго ехала домой на трамвае, вышла на кругу возле кирпичной школы, заглянула в пару знакомых магазинов, отсчитала мелочь, купила бутылку порошкового молока.

Мать стояла на лестничной площадке, курила пятую (она всегда бросала курить на выходных, слышишь, только пять и ни затяжкой больше). Двери квартиры напротив были опечатаны. На широких белых лентах маячил железный немецкий орел.

Мать замахнулась, но не ударила Николь.

– Иди спать, – сказала мама. – Он больше не вернется. Они уже приходили и спрашивали.

Николь кивнула.

Волки, медленные волки, так и не перелинявшие с лета, шли по улицам, слизывали соленые шаги поздних прохожих, трассирующие следы шин, окурки, слюну, кровь и серебристую патину липовых и каштановых листьев.

В баре напротив опять завели ненавистный квакающий фокстрот «Я тебя никогда не оставлю».

Игла поскользнулась, поперхнулся раструб допотопного граммофона. Волки отдали честь пустоглазым витринам.

Невероятно ясно, страшно блеснули кавказскими ножами трамвайные пути.

Николь села у двери русского на корточки и сказала:

– Сволочи.

– Спи, – отозвалась мать и ушла.

Николь спала очень долго.

В акварельном сиянии полудня плескался плоский стеклянный остров – Париж.

Темная, терновая вода ходила как зверь в оккупированных продухах набережных спусков.

Вечером убрали волков. Вымыли добела вывеску луна-парка.

И снова зажужжали золотистые ульи карусели.

Далеко взвизгнул на повороте шинами грузовик.

Николь проснулась и облизнула теплые, чуть опухшие пальцы.

– Завтра мы снова пойдем в луна-парк, – обещала девочка в скважину опечатанной двери. И глупо стукнулась кулаком в драповую обивку.

– Я люблю тебя, Колен, – сказала Николь.

P.S. Французского писателя Марселя Марешаля не существует. Я благодарен ему за это.

2. Старшая сестра (Будда Гаутама), 1918

Три часа ночи, ей-богу. Три часа ночи. Говорят, от Харькова пять часов пути проехали без сучка и задоринки. Станция Перекаты, красиво, ничего не скажешь, перрон заплеван, фонарь обходчика прыгает. Истинно чудо, что остановили не в поле, как всех, а как людей будут у вокзальных бараков обыскивать: у них свои фонари и наработанная методика.

Да, точно.

Хорошие фонари, военные, трофейные.

Вытряхнули всех, эффект внезапности, а на самом деле чистая благодать после духоты и пердежа пассажиров живого воздуха глотнуть.

Полынный ветер, юго-восточный, малороссийский, обстановка – чистые декорации к «Майской ночи». А вон та барышня, что на сундучке сидит и скалится, похожа на Утопленницу, глаза у нее живые, а лицо мертвое.

Знакомились шапочно, вместе на полустанках за кипятком бегали.

Линочка или Липочка, черт их всех разберет.

К отцу едет, в Житомир, почему в Житомир таким путем, ну, ей виднее, сейчас у всех пути ломаные, петляем по-русачьи.

В вагоне полно артистов. Все артисты, вы подумайте. А между прочим, того баритона с челкой я в Английском клубе видел, еще в тринадцатом году.

Юбилей-с, язь слабокопченый, балычок, токайское, шампань воры пьют, у нас токайское в чести, и вроде бы тенором он не был, а сплошной бас анфас и профиль. Я, помнится, в то время в клубе играл Малера. В качестве поздравления юбиляру перед десертом фламбэ.

Ну и что я к нему прицепился? Баритон как баритон. Хоть черт лубяной, пусть себе поет. При нем четыре хористки, кассирша и комик. Хороший комик, щека подвязана, служил прежде инспектором императорских гимназий. Ерунда. Актерам сейчас выдают документы на выезд быстрее. Вот все и заиграли-запели.

Интересно, пробежал горбоносый человечек в чужой телеграфной курточке, покричал. Ищут почему-то жидов. Феерия, феерия, милые мои. «Я еврей, я, быть может, потомок царей…» Своих ли ищешь, потомок? Впрочем, ему, шустряку, виднее, у кого имеется припрятанное; веселое дело, понимаю, когда щирые украинские бандиты жидов вешают – в их косолапых мозгах со времен Сечи иное не отложено, но этот-то куда лезет, местечковый чекист.

Волнуется вагонное общество, подпихивают под зады баулы. Девочка плачет. Семилеточка, чистенькая. В Харькове пришла в вагон, сказала, что потерялась. Скажешь ей: «Где мама?» – ревет.

Ничего, женщины ее кормят.

У меня осталось полкруга колбасы, отдал ей, теперь и колбаса кончилась и девочка никому не нужна.

Обещали, если доберемся до Киева, поискать родню: у нее меточка на воротнике «Саша Калиновская», мало ли, вдруг найдут. Однофамилица моя.

Потрошат пока что тех, кто ближе к дверям лежали. Матерятся. Кто-то заходится ворчливым баском: «Не тр’гайте, не тр’гайте», а так странно говорит, потому что ему рукоятью нагана надвое губу развалили – хорошо работают: один удар – и во рту саднящая каша из осколков зубов и десен.

В последнее время я привык. В Москве кричали, в Петрограде кричали. Овраги говорят, сама земля шевелится и кричит.

Самое неслышное нынче дело – человеческий крик. Он быстро гаснет. Врут, что у вон той, салопницы, брильянты в чайнике. И чайник раскурочат и салопницу. Брильянтов не найдут, стрельнут по злобе, потому что брильянты, милые мои, в нынешнее время зряшная вещь. Брильянт на ужин не погрызешь, и чирий им не помажешь, и ночью им не посветишь. Липочка просила меня на полустанке еще днем разменять брошку на две булки хлеба.

Скверно вышло, поезд шел медленно, не на парах. Я протянул брошку бабе, а подвернулся мужик, саданул меня в лицо, выбил брошку и хлеба не дал, издали показал с матерком.

Липочка очень плакала, а брошка-то всего ничего, олешек костяной, архангельской резьбы. Удалось на запонку добыть вареного свиного сердца, ели помаленьку, жаль, соли нету.

Ну, меня трясти революционные товарищи будут недолго: с голого спрос как с мертвого. Чемоданишко дохлый, книги, бритва. Наверное, прибор бритвенный заберут, хотя там помазок плешивый и лезвие тупое, но знаю точно – заберут, не жалко. Что еще? Кулек сушеных яблок. И, наконец, – Будда.

Интересно, им нужен Будда?

Совершенно не понимаю, зачем его схватил, делать просто нечего было, топтался по дому, а там уже солдатня ввалилась, и что брать прикажете?

Основные вещи без меня поехали, я не самоубийца с барахлом тащиться по анатомическому театру Всея Руси.

Стоял Будда в кабинете у отца, с его смерти ничего не велено было трогать.

Бронзовый, хитрый, улыбка женоподобная, очень умиротворенный. Успокаивает в дороге. Ему по морде, а он благостно улыбается, ему ничто.

Гаутама.

Груди, как у девочки. Сидит в лотосном цветке. Изумительной работы кукла. И грабить нечего, не золото все же, так, орешки колоть.

Впрочем, среди товарищей попадаются интеллектуалы.

Один, еще харьковский, товарищ Антонюк, а может, Сердюк, не запомнил, изволил со мной о «Ночных бдениях» Бонавентуры беседовать, очень уважал товарищ Антонюк черный немецкий романтизм. Расстались с ним на взаимной любви к «Голубому цветку» и «Коту Мурру», он меня, голубая душа, хотел по этому случаю в Харькове треклятом задержать месячишка на два, в качестве собеседника. После расстрелов с ним о Гофмане рассуждать. Еле отболтался от медвежьей услуги. Чуть не с воздушными поцелуями прощались.

Пока очередь обыска ко мне не подошла, стою, курю, полпапиросы сохранил специально на последний случай.

Чемодан загодя открыл, Будду поставил на крышку – и мистически аппетитно поблескивал его монгольский лик в красноватых бликах железнодорожных фонарей.

Красиво звучит – железная дорога. Все дороги у нас нынче железные, раскаленные, плюнь – зашипит.

Ненавижу? Нет. Ненависти во мне нет.

Кричал, еще в Москве, что ненавижу, когда Алешку, младшего, из Александровского училища с дырявым лбом на шинели принесли, когда сам его заваливал кислой грязью на общем кладбище за Петровским парком.

Не кричал, вру. Мама стояла, Шура, Костя тоже, нельзя было. Костя контуженный, еще с 1915 года, на панихиде невпопад крестился, глухой. Повторял: мне ваша литургия – немое синема, по губам читаю.

Тогда, наверное, ненавидел. Мама зимой сошла с ума, ходила на перекресток слушать Алешку. Я говорил ведь, говорил: «Мама, не ходите, стреляют, сорок дней скоро, надо крупы достать, изюму».

Мешочек изюма я очень удачно раздобыл, отдал в обмен всего-то рижский пиджак и три тома Шекспира, и еще эту дрянь, солоночку не солоночку… Ах да, салфетницу.

Уродина, никогда мне не нравилась, так и ушла.

Зато поминальная кутья с изюмом была. Алешка при жизни изюм любил, вечно из булок выковыривал.

Костя без вести пропал под Рождество, наводили справки, нигде нету.

Кажется, на рынке его убили, говорили бабы с капустой, что видели, как упал. Не знаю.

Нет, не застрелили маму, она сама, рука отнялась, пошамкала неделю, ничего не ела, подмывал ее, врача не найти было. Мама умерла в среду, в двенадцать. Так и съели кутью с Шурой и дворничихой, она обмывать помогала, положили маму на Ваганьково, там поп знакомый, отец Илия, отпел за так, очень сокрушался, что певчие фальшивят.

Потом отца Илию забрали, остался этот болван Феодор, к нему без сала не подходи, поверх земли оставит.

Шура последний раз писала из Курска, говорит, что надо пробираться на юг, так все делают.

А я все медлил, ну куда я от Алешки и матери уеду…

Потом все же подсуетился, сходил в комиссариат, выдали документы мне как… сопровождающему Будды.

Так и едем с Гаутамой.

Из ценного у меня только ладанка – там земля с Алешкиной могилы и мамины волосы, если тронут – убью.

Не тронут, ладанка тряпочная, засалилась вся.

Папироса скверная, гаснет часто. Это хорошо. На дольше хватит. У Будды Гаутамы есть секрет. Нужно повернуть на спине рычажок, и тогда он закивает бронзовой головой в цветочной конусной короне и улыбка его станет совсем живой. Мир Будды Гаутамы устроен замечательно: равнодушный мир, без страстей и помыслов. Как хорошо, где-то цветет полуостров Индостан, шагают слоны, покрытые коврами с дворцами на спинах, девушка надкусывает плод манго, и сок течет по круглому ее подбородку, Киплинг, улыбка Майтрейи, сияющая пустота абсолютного покоя.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю