Текст книги "Овраги"
Автор книги: Сергей Антонов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 23 страниц)
ГЛАВА 6
ЭХ, ТОВАРИЩИ, ДРУЗЬЯ!
Роман Гаврилович вернулся домой ни с чем. В Атамановке никого не застал, а в райкоме готовили материал к окружному пленуму о сплошной коллективизации в свете решений Пленума ЦК. А посетителей, которые приходили с обидой на колхоз, обзывали оппортунистами.
После кончины Клаши Роман Гаврилович стал разговаривать с Митей, как со взрослым. Запивая колбасу жидким чаем, он говорил:
– Колбаса, конечно, на уровне. А все ж таки, сынок, благодари родителей, что отец у тебя – рабочий от станка и что живешь ты в окружном центре, в городе, а не в деревне… Там на сегодняшний день буза. Что в переводе с немецкого означает сумасшедший дом.
А не прошло и недели, отец явился из железнодорожных мастерских, игривый, взбодренный пивом, и объявил:
– Собирай, Митя, тетрадки. Послезавтра отправляемся в колхоз.
– В какой? – опасливо встрепенулся Митя.
– Там укажут, в какой. Кулаков добивать поедем. На основе сплошной коллективизации…
И вот Митя уже часов восемь сидит на станции, в пассажирском зале № 1, и охраняет вещи: зеркало, обернутое одеялом, тяжелый фанерный чемодан и пухлый портплед из шотландки, перетянутый ремнями.
Мите приспичило. Но отец и Скавронов куда-то ушли. Приходится сидеть на чемодане и ждать.
Станция узловая. Неподвижные железнодорожные скамьи заняты вчерашними и позавчерашними транзитниками, да и на полу свободного места нет. По залу колышется войлочная пелена махорочного дыма. От избытка людей потеют масляные стены. Кто храпит, кто ест, кто ревет, кто ругается. Переступая через лежащих, прогуливаются граждане – не провожающие и не отъезжающие. Одни поглядывают, что плохо лежит, другие торгуют необходимыми в путешествии предметами: крепительным порошком, мазью от чесотки, шпанской мушкой, милицейскими свистками, пузырьками со святой водой, чистыми бланками горсовета с подписью и печатью, самоучителем эсперанто, хлебными карточками, иконами Николы-чудотворца, «марфушей» и черными, как уголь, котлетами. Двери непрерывно ухают, люди несут с улицы снег, и в зале столько грязи, что не поймешь, паркетный пол или каменный. На всю эту сутолоку с красного плаката указывает пальцем оскалившийся красноармеец и вопрошает: «А ты подписался на заем индустриализации?»
Возле Мити на полу тетенька кормит ребенка. Русая, не старая еще, похожая на маму тетенька. В лаптях. Младенец то заливается ревом, то, забывшись, посасывает. Видно, молоко у мамаши вышло.
У всех беда. У Мити с животом подпирает. Может, попросить ее поглядеть за вещами? Не углядит. У нее свои дела. Кормит и на волосики младенцу дует, вошек ищет. Но Мите невтерпеж. Только хотел заговорить, а к ней баба подошла. Оперлась на посох и принялась жалобиться: комсомол церкву разорил. Батюшка в церкве заперся, так они, богохулы, притащили пять мешков пороха ко вратам-то и подожгли. Загремело, да так загремело – в селе стекла полопались. Схоронилась я за ригой, гляжу, возносится в небеса из дыму и пороха белый ангелок, руки крестиком… тетка засморкалась, батюшка наш возносится, а навстречу ему сверху пение райское. Вот оно чудо дак чудо. Пал народ на колени и в тот же день выписался из колхоза.
Митя вскакивал и снова садился, корил Скавронова за то, что он наверняка затащил папу в коммерческий буфет. Внезапно сквозь табачную пелену он заметил воззвание «Дадим 10000000 рублей на оборону», а ниже знакомый рисунок того самого лотерейного билета, по которому мама собиралась прогуляться по Парижу…
Страшная тоска сжала его сердце. Зачем зеркало, зачем чемодан, когда нет мамы. Митя решительно вскочил и отправился искать уборную. Отец и Скавронов шли ему навстречу.
– Беги, парень, за поворотный круг, – посоветовал Скавронов. – Спроси, где там мужской туалет. Здесь очередь на весь коридор. Не дождешься.
Солидная кирпичная уборная оказалась в конце площади. Внутри на стене среди множества стихов и картинок было начертано:
Эх, товарищи, друзья.
Мимо дырки с… нельзя.
Но товарищей и друзей, навещавших это монументальное строение, поэтическое воззвание убеждало так же мало, как и плакат о займе индустриализации.
Опухшая женщина придерживала присевшего на корточки парня и уныло выговаривала:
– Тебе, задрыга, было сказано, что из тендера воду нельзя пить. Как теперича поедешь?
Митя надел на шею ремень и, мысленно благословляя суровый мороз, примостился рядом.
Когда Митя вернулся, отец и свояк спорили.
– Ну, трюмо ладно, – гудел Скавронов, – без трюмо не побреешься. А комод тебе там на что?
– Я тебе сто раз повторял, – не глядя на собеседника, вдалбливал Роман Гаврилович. – Получку в колхозе мне будут давать не рублем, а натурой. Зерном, гречкой и так далее. Лучше комода тары не найти. Он у нас десять лет простоял – ни одна крыса не прогрызла.
– Как хочешь. – Скавронов склеил цигарку. – Я тебе битюга добыл, Магомета тебе привел. Думал, ты не только родня, а надежный друг-единомышленник, как положено быть мастеру советского железнодорожного транспорта. Не хочешь уважить, как хочешь… А ты тут чего позабыла?
Вопрос относился к цыганке.
Она стояла с двумя цыганятами, а голова третьего, привязанного к спине полотенцем, торчала, как штык, из-за широкого и длинного мужского пальто. Баклажановые от холода лица их были замотаны цветным тряпьем.
– Красивый кавалер, брильянтовый, – мурлыкала цыганка, кланяясь Роману Гавриловичу, – позолоти ручку, погадаю, всю правду скажу, как звать, скажу, где живешь, разгадаю, где болит, вылечу. Сынок у тебя хороший… Комиссар будет… Ромбу будет носить…
– Давай проходи, – оборвал ее Скавронов. – Мильтон – вон он.
– Всю правду открою, – пропуская острастку мимо ушей, продолжала цыганка, – по глазам увижу, что было, что будет, что на пути найдешь. Подари денежку, брильянтовый, позолоти ручку.
– Когда поезд подойдет, скажешь? – улыбнулся Роман Гаврилович, запуская руку в карман.
– Веселый кавалер, молодой, зубки беленькие. Покажи ладошку. Да не эту, левую. Положи двадцать копеек. А грызет тебя горе. Малое тебе открыто, а большое закрыто. Перышки видишь, луковку не видишь. Подари еще десять копеек, страшный секрет открою…
Мите показалось: в пестрой толпе мелькнула серая шляпа с опущенными полями и скрылась за киоском «Союзпечать».
– Не надо, папа! – крикнул он. – Не слушай ее!
– А тебе что? – удивился Роман Гаврилович. – Что-то труслив ты стал, звеньевой пионерского отряда.
– Ну и пусть… – Митю трясло. – Пусть трусливый… Не хочу… Она неправильно нагадает. Не верь ей!
– И верно, Роман, – загудел Скавронов. – Когда состав подадут, не только цыганка, а сам господь бог не знает. Пойдем-ка пивца выпьем. Угощаю.
– Я же не пью, свояк.
– И я не пью. А все одно посошок надо… И гадать тебе тут неловко. Ребята из мастерских ходят. Вона, скажут, наше партийное бюро гадает, где житуха сытней, в городе или в колхозе.
Они ушли. А Митя сообразил, что Скавронов набился в провожатые ради того, чтобы выклянчить комод. Еще вчера рано утром, когда домработница Нюра помогала упаковываться, прибыл Скавронов, да не один, а с татарином. Татарин был в халате, опоясанном платком, и в черных, сверкающих лаком калошах.
– Это кто? – удивился папа.
– А это я тебе нацмена прихватил, – отвечал свояк. – Старьевщик. Чем узлы в комиссионки таскать, мы твое барахло на месте ликвидируем. Верно, Магомет?
– Товар щупать надо, – проговорил татарин равнодушно.
– А как же. На то и товар, чтобы его щупать. – И он ущипнул домработницу Нюру, которая красиво взвизгнула. – Что будем отдавать, Роман?
– Все отдавай, – отец сел к столу. – Митькино барахло уже в чемодане.
И началась работа. Татарин твердо укрепился на корточках и рассматривал на просвет обноски, отбрасывая то направо, то налево.
Не прошло и часа, как комод опустел.
– Ну вот и все, – сказал Скавронов отцу. – Теперича ты воистину пролетарий. Только вот с комодом надо что-то делать.
– Комод я багажом отправлю, – сказал отец. – Малой скоростью.
– Куда?
– В деревню.
– В какую деревню? Ты же не знаешь, куда тебя самого направят!
– Не суетись. Я с Нюрой договорился. Кровать ей подарил. Пришлю адрес, она и отправит. Ты, я гляжу, к себе его тащить навострился?
– Навострился не навострился, а отдашь, возьму.
– Тебе он не подойдет. У него ключей нет.
– А где же они?
– Кто их знает. Когда мы сюда въехали, он стоял без ключей. И замки были поломаны.
– Это худо… Комод без ключа – не комод. Ну да ладно. Новые замки врежу.
– Я могу и сам врезать.
– И в колхоз повезешь?
– И в колхоз повезу. Мы так с Митькой решили.
– А ты не боишься, что тебя за такой комод раскулачат?
– Я их там сам раскулачу. Хочешь, стулья бери. Этажерку. Табуретку.
– На кой мне сдалась твоя табуретка! Дерьмо, не табуретка. На нее сядешь, она за задницу кусает… А за комод я бы полсотни дал.
– С родни денег не беру.
– Это мы знаем. С родных денег не берешь и родным шкалик не поднесешь…
После ухода татарина комната показалась более продолговатой, чем на самом деле. Оголилась короткая Митина кровать. Кровать эту сколотил и щедро закрасил синей краской Скавронов, когда Мите было четыре года; так она и простояла свой век, втиснувшись головой в нишу между короткой стеной и аристократическим боком комода. За комодом сутулился фанерным верхом стол. По наружной торцовой стене белела дверь на балкон и раздетое окно с грязной ватой между рамами. Рядом томилась поставленная в угол этажерка. А в дальнем левом углу бессмысленно блестели шары покинутой навеки кровати…
Митя понял, что задремал, оглянулся по сторонам и успокоился. Вещи были на месте. Над головами по-прежнему колыхалась войлочная пелена дыма. Папа сидел на чемодане, Скавронов на портпледе.
– А с тобой я больше и связываться не хочу, – бубнил Скавронов. – Я ему Магомета, я ему битюга, а он?
Отец печально молчал.
– А он мне табуретку. Ту самую, какую я ему за так сколотил. Думаешь, тебя в тысячники выдвинули, ты и кум королю? Ладно. Долго ты в колхозе не просидишь. Воротишься да еще мне в ножки поклонишься. Какой из тебя колхозник?
– Нe твоего ума дело. Партия меня направила в колхоз, и я еду. Я, как тебе известно, перед родной партией – руки по швам.
– Вот дурак! Тебя не партия направила, а наши местные вредители…
– Врешь, свояк. Кабы не направили бы меня, сам бы поехал. Кулаков истреблять. Я им, сукиным сынам, Клашу во веки веков не прощу.
Между тем люди встревожились, собирали барахло, будили соседей. Тетенька, похожая на Клашу, сунула руку за пазуху и вытащила кисет с бумагами. Бабка с посохом таранила к выходу. Комсомольский патруль проверял документы.
– Правые оппортунисты и вредители, – продолжал Скавронов. – Сперва они тебя с секретной ячейки вперед ногами вынесли, а нынче вовсе с рук сбыли и в коровье дерьмо сунули… Ты понимаешь, кто ты в мастерских был? Первый мастер. Тебе инженеры кланялись. Рабочий класс уважал. А в колхозе ты будешь дурак деревенский, и больше никто. Много ты понимаешь в сельском хозяйстве.
– Побольше, чем ты в керосинках, – неохотно отозвался отец.
– А ну проверим. Пшено и просо. Какая разница?
– Нас там подкуют. На курсах.
– Там подковываться некогда. Там надо не подковываться, а кулака бить. А как ты будешь бить кулака, когда сам в кулаки норовишь. Комод пожалел. Куркуль ты, и больше ты никто.
Папа встал и подошел вплотную к Скавронову. Свояк встал тоже.
– Во-во… С таким характером не колхоз строить, а баб из нагана стрелять.
– Что? Каких баб?..
– А это ты у Митьки спроси… Бандит ты, и больше ты никто…
«Так и знал, – у Мити захватило дух. – Сейчас разболтает, и наступит расплата – объяснение с отцом. А ведь петля на шее была. На столе стоял. Почему не прыгал, – казнил он себя, – почему?»
Ему было непонятно, что спасло его земное, целебное любопытство – верный спутник подросткового возраста (ничего не поделаешь. Снова приходится повторять это обидное, голенастое слово).
Так и сейчас: с испугом и в то же время со страшным любопытством он ждал развязки.
И снова ему повезло.
Подошли двое, рослый допризывник и школьница, оба с красными повязками на рукавах, и потребовали билеты.
Папа показал направление двадцатипятитысячника.
– А это сын? – школьница улыбнулась.
– Сын.
– Как я ему завидую….
– Сколько раз надо предупреждать. Прекрати посторонние разговоры, – сказал допризывник и обратился к Скавронову: – Ваши документы?
– Я работник профсоюза. Документов не ношу. Меня и так каждая собака знает. Сам в патрулях ходил.
– А почему вы на вокзале?
– Разуй глаза. Не видишь, свояка провожаю.
– Товарищ вас провожает? – спросил допризывник папу.
– Я его не приглашал в провожатые, – отвечал папа, – сам навязался…
– Надо документ при себе иметь, товарищ, – сказал допризывник.
– Вот он – мой документ. – Скавронов показал мозолистые ладони.
– Это не документ, а грязные руки.
– Желаешь, об твою харю почищу.
Подошел милиционер. Скавронов схватился и с милиционером. Ругался, пока не увели.
– Ну вот, сынок, и распрощались. Теперь у нас с тобой…
Договорить папа не успел. Дверь диспетчерской чуть приотворилась. Из нее высунулся бородач в красной шапке, церковным басом прокричал, что скорый № 13 прибывает на шестой путь, и сразу заперся.
Пассажиры ринулись на перрон. Дети орали, женщины визжали, мужики матюкались. Митя схватил портплед, папа чемодан. Зеркало бросили. В людском потоке смешались все, кому надо ехать и кому не надо: пассажиры, безбилетники, комсомольский патруль, гадалки, милиционеры, жулики, торговцы святой водой. Митю придавило к портпледу, сжало со всех сторон и понесло в раскрытые настежь двери. Здесь он, сам того не подозревая, своими боками усвоил центральный урок фатализма: человек сам себе не хозяин. Неумолимая сила тащит его по жизни, не спрашивая ни разрешения, ни направления, заставляет исполнять не его, а свою слепую волю… Почему не повесился? Потому что себе не хозяин.
На перроне полегчало. Через рельсы прыгали наперегонки. Подлезали под платформы, груженные пушками и танками. Митя одним из последних доволочил до поезда портплед с привязанным к ремню гремучим чайником и встал отдышаться. Папы нигде не было. Люди бегали вдоль состава, зашибали Митю баулами и мешками, орали, ломились в запертые двери вагонов.
Дали второй звонок.
– Папа! Папа! – отчаянно кричал Митя.
– Чего зеваешь? – раздался знакомый голос, и словно из-под земли возник свояк Скавронов. Под мышкой он держал обернутое одеялом зеркало. В другую руку забрал портплед и сказал: – Чеши к пятому вагону.
В окно пятого вагона высовывался злющий папа и кричал:
– Давай быстрей! Поезд уйдет! Его зовут, а он стоит, как пень!
– Не ори, Роман, – сказал Скавронов. – Чего на такой толкучке услышишь? Принимай зеркало… Ну да, в окно… В дверях раздавят… Так. Теперича тащи мешок…
– В окно не пролезет…
– Чайник отвяжем, пролезет. Ну тащи. Тащи сильней. Вороти его, вороти! Да не в ту сторону! Говорил, не надо столько барахла набирать. Митька, садись на плечи. Толкай сильней! Со всей мочи! Роман, тяни! Вот и порядок. Эх ты, тысячник… Не пролезет, не пролезет. А вот и пролезло. Держи чайник. Принимай сына и езжай на здоровье. Возводи в степи коммунизм.
После вокзальной бестолковщины купе мягкого вагона с медными крюками и кнопками, с сетками и зеркалами показалось Мите раем, несмотря на то, что вместо четырех человек оказалось семь и уйма багажа.
– Лезь на верхнюю полку, – велел папа, – и никого не пускай. Это место наше. Чей там баул лежит? Скидывай.
Папа был бледен. Руки его дрожали. Хлястик пальто оборвался.
– Давай чемодан в голову, портплед в ноги. К вечеру постель разберем.
Повозившись с вещами, Митя проговорил удивленно:
– Пап, а свояк-то стоит.
Раздался третий звонок.
– Держись крепче. Сейчас дернет, – папа подошел к окну. Скавронов стоял, запрокинув голову. В глазах его блестела слеза. – Чего стоишь? – сказал папа. – Ступай. До свиданья.
– Клапана открыл. Сейчас тронет… Ты хоть за Митькой гляди. Там за ним глядеть некому.
Вдоль вагонов пробежала эстафета железного грома. Поезд тронулся.
– За комод не серчай! – крикнул папа. – Тебе он комод, а мне – память о Клаше. Она этот комод уважала больше, чем меня.
– Ладно. Ты хоть адрес мой помнишь?
– Помню. Напишу, когда устроимся.
– Напиши. У тебя Митька, а у меня никого. Теперича и полаяться не с кем. Всего тебе хорошего. Счастливо доехать и в крушение не угодить… А то вчерась на сто двадцатой версте…
Свояк не поспевал за поездом, и, что случилось на сто двадцатой версте, ни Митя, ни его отец так и не узнали.
ГЛАВА 7
ХОХРЯКИ
Ранним декабрьским утром Роман Гаврилович и Митя прибыли в засыпанный чистым снегом районный центр. Солнце, белевшее сквозь морозную мглу, освещало сугробы на площади, растрепанных, похожих на еловые шишки воробьев, стынувших под рыночными навесами, плакат «Ни кило спекулянтам – все излишки государству» и кривые столбы, от которых тянулись к двухэтажному зданию райсовета гирлянды пушистого инея.
На площади не было ни души. Закуржавевший седловатый мерин безуспешно грыз оледеневшую коновязь.
В райисполкоме было тесно, шумно и дымно.
Пришлось держаться за папу и протискиваться сквозь неподвижную толпу. Большинство были крестьяне с котомками, с палками, с грудными ребятишками. Парень в буденовке схватил Романа Гавриловича за рукав.
– Здорово! Не узнал?
Роман Гаврилович посмотрел внимательно. Парень статный, румяный.
– Нет. Не узнал, товарищ.
– И я тебя нет. – Парень нагловато улыбнулся. – Куда лезешь?
– А вы кто? – спросил Роман Гаврилович. – Директор?
– Пока нет.
– Так почему тыкаете?
– Во ты какой! Простите-извините. Будьте такие любезные, не нарушайте очередь.
– А где тут очередь?
– На крыльце покричи, кто крайний. Мы все к председателю.
– А я к секретарю. Приезжий.
– Все приезжие. А без очереди полезешь, банок наставят.
Роман Гаврилович выдернул руку и, таща за собой Митю, подошел к обитой дерматином двери с надписью «Председатель районного Совета рабочих, крестьянских и красноармейских депутатов К. С. Догановский». Дверь была заперта. Он постучал кулаком во всю мочь. Все вокруг замолчали. Слышно было, что за дверью кто-то копошится. Роман Гаврилович стукнул еще.
– Кто там? – спросил строгий женский голос.
– Рабочий класс, – ответил Роман Гаврилович.
Дверь отомкнули. Испуганная секретарша побежала за стол. Толпа хлынула в приемную. Стол двинулся и прижал ее в угол.
К ней тянулись заявления, написанные мучительными каракулями сельских ликбезовцев; бумаги были неразборчивы, бестолковы и все, как одна, оканчивались несбыточной мольбой: в просьбе прошу не отказать.
– Мне к самому надо!
– По миру пустили!
– За что моего мужика увезли?
– Почему рабочий может иметь корову, а мы нет?
– Силком в колхоз загоняют!
Секретарша кричала, что председатель занят, что председатель вышел, что председатель будет принимать с двух часов. В конце концов Роману Гавриловичу удалось показать ей размашистую резолюцию секретаря окружкома. Она вызвала по телефону товарища Крутова, а товарищ Кругов немедленно повел Романа Гавриловича и Митю на второй этаж. Товарищ Кругов постучал в дверь, не обитую дерматином. Замок щелкнул. На пороге встал человек в сатиновом нарукавнике. Впалые щеки и клинышек бороденки делали его похожим на чертика.
– К вам, – сказал товарищ Крутов и исчез.
Митя и его отец оказались в чистенькой комнатке.
Стол и этажерка – вот и вся обстановка. Ни портретов, ни диаграмм. Единственное окно завешено тяжелой шторой.
Возле электрической лампы, горящей под металлическим абажуром с пятиконечными звездами, сидел крупный мужчина в косоворотке, подпоясанный шнурком с кисточкой. Это был председатель районного исполкома Клим Степанович Догановский. Тщательный пробор тянулся у него возле самого уха, а тощая, зачесанная на лоб косица безуспешно пыталась скрыть розовую плешь.
– Очень хорошо! – сказал, прочитав мандат, Клим Степанович. Его мучила одышка, однако косоворотка была застегнута по самое горло. – Оперативно! Знакомьтесь, мой зам, Валентин Сергеевич Горюхин, – указал он на чертика в нарукавнике. – Вымотался товарищ, сами понимаете, сплошная коллективизация. Видали, что внизу творится.
– А кто там? – спросил Роман Гаврилович.
– Половина – кулаки, половина – подкулачники… – объяснил Горюхин.
– Вообще-то, товарищ Платонов, дела идут неплохо, – перебил Догановский. – План хлебозаготовок завершили к ноябрьскому празднику. Хлеба сдали на тридцать процентов больше прошлогоднего. А вас как прикажете величать, товарищ? – обратился он к Мите.
– Дмитрий Романович.
– Очень хорошо! Дмитрий Романович, а сколько вам лет?
– Скоро тринадцать.
– Вот и хорошо. С тринадцати лет в колхоз зачисляют… Мамаша работать разрешит?
– У меня нет мамы.
– А где она?
Митя потупился.
– Ее убили кулаки, товарищ председатель, – отчетливо выговорил Роман Гаврилович.
– Ах вот что! Очень хорошо! То есть я хочу сказать, хорошо, что к нам явился коммунист, которому ясно, что такое кулак. К сожалению, некоторые наши работники склонны недооценивать эту опасность. В райкоме, надеюсь, обрисовали ваши задачи?
– Основную задачу я знал и до райкома.
– И как вы ее формулируете?
– Душить кулаков.
– Вот, – оживился Горюхин. – Вот, Клим Степанович, кому не надо напоминать, что кулаки самые зверские, самые грубые и самые дикие эксплуататоры!
– Да, конечно, – Догановский дернулся. – А с докладной-то мы, батенька, опаздываем. Давайте-ка быстренько проглядим да на машинку. Товарищ Платонов, вам и сесть некуда, к сожалению. Как видите – конспирируюсь. Пришлось сбегать из кабинета. Подождите минутку… Что тут у нас: «Обращаемся с настоятельной просьбой внести нас в список районов, проводящих сплошную коллективизацию… Учитывая огромную тягу крестьянства в колхозы, проводим месячник коллективизации и с четырех процентов дошли примерно до девятнадцати…» Не любишь ты, Валентин Сергеевич, конкретности. Что значит «примерно»? Сколько точно?
– Шестнадцать колхозов, Клим Степанович. Включая дикие. Думаю, к февралю до двадцати дотянем.
– Ну так и нечего людям голову морочить. Напишем – двадцать пять, а «примерно» выбросим. А сколько раскулачили?
– Неловко писать, Клим Степанович. Два и две десятых процента.
– Да ты что, смеешься? – Косичка у Клима Степановича упала на ухо, обнажая блестящую, как обливной горшок, плешь. – Острогорский район еще к октябрьским пять процентов раскулачил. А у нас два и две десятых?
– Вы же сами нам руки вяжете, Клим Степанович, – занервничал Горюхин. – Я же предлагал собрать активистов, довести до них нормы раскулачки, и чтобы кровь с носу… Вон вчера в Ефимовке уполномоченного избили. Кто бил? Бедняки? Какие они бедняки, если уполномоченных бьют. Если их всех переписать, будет у нас еще полтора процента. А приплюсовать Чугуева…
– Опять Чугуева? Я, кажется, русским языком сказал: с Чугуевым повременить. Ясно?
– Правление колхоза считает, что Чугуев кулак, – не сдавался Горюхин.
– Не кулак, а середняк – интенсивник.
– А кто такой интенсивник? Без пяти минут кулак!
– Был кулак, да весь вышел, – послышался густой бас.
В дверях стоял румяный старик с бородой, только что побывавший в парикмахерской. От него разило духами «Шипр». За алым кушаком торчал кнут. Старик был навеселе и помахивал туеском с медом.
– Здравствуйте, начальники-кормильцы! – провозгласил старик весело и уставился на Митю. – А это кто?
– Это, Спиридоныч, помощники к нам прибыли, – Догановский вздохнул. – Работать нам не дадут, Валентин Сергеевич. Неси бумагу на пишущую машинку. Бог с ней. Гриф – секретно. А ты, Спиридоныч, заходи позже. Сейчас недосуг.
– А мне и не надо заходить. Прощеваться пришел. В Москву еду. Вот он, билет, – старик достал из беличьего треуха зеленую бумажку и помахал ею возле Догановского.
– Твердое задание выполнил?
– А как же… Эх, товарищ Горюхин ушел. Он знает. Да ежели бы не выполнил, справку бы не дали. Вот она, справка, – он помахал справкой, приплясывая. – Я, как прибыл на станцию, выпряг свово мерина и продал желающим всю евоную амуницию. И сбрую, и хомут продал. И дугу продал совместно с бубенчиком. И сани продал. Мерин обиделся и ушел кудай-то. Так что теперь я чистый батрак с ног до головы, какой требуется для товарища Горюхина. А за коня не тоскуй. Он глухой. Надо бы к шкырнику, на кожсырье сдать, да ходить далеко. Пока доведешь – издохнет… Так что покидаю я ваши Палестины и убываю в первопрестольную столицу. Авось там правды больше.
– Правда нынче одна, что в Москве, что у вас, в Пенькове.
– Не скажи! В Москве буду у сына жить, на фабрике вкалывать совместно с рабочим классом. Там никто меня кулаком обзывать не станет.
– А вы, дяденька, правдашный кулак? – спросил Митя.
– Разве тут разберешься. Одному кулак, другому – зажиточный. У каждого комиссара свой аршин. У нас, в Пенькове, у кого изба на два окна, считается середняк, у кого три – зажиточный. А если четыре – уууу!
– Не слушай его, мальчик, – посоветовал Догановский. – Кулака определяют не по окнам, а по доходам. У него небось тыщи в кубышке.
– Какие тыщи? Мне нонешний год назначили налогу всего тридцать рублей. Вот и считай, какие у меня тыщи.
– Не прикидывайся. Скрываешь доходы. Только и всего.
– Не пойман – не вор. Ежели скрываю, пущай налоговая комиссия ищет. Налоговые-то комиссары в сельсовете штаны протирают, а в деревню их не затащить. Приходится самому запрягать да к их милости ехать. Да медком подчевать…
– Вот-вот. Они тебе налог скощают, а ты им медок подбрасываешь. Хорош гусь! Небось и тридцатки для государства жалко.
– Что ты, Степаныч! Да я бы сотню не пожалел, лишь бы в колхоз не загоняли.
Спиридоныч махнул туеском и пропел:
– Отрубите мине нос, не хочу итти в колхоз! Эхма! – Он попробовал сделать что-то вроде глубокого реверанса и чуть не упал.
– А кнут в Москву повезешь? – спросил Роман Гаврилович.
– И верно! Про кнут позабыл, дурная голова! – он весело щелкнул кнутом по валенку. – Хочешь, Степаныч, по дружбе за целковый уступлю. Будешь нас, дураков, в колхоз загонять.
– Дураки и без кнута записались. А вот умники не желают. Ты, Спиридоныч, в вагоне язык не распускай. Tie то еще до Москвы на казенные харчи угодишь.
– Ваша правда! Ухожу, ухожу! А ты, малец, в конторах-то не задерживайся. Определяйся пастухом или подпаском. В деревне легше со скотом жить, на воле, чем с людями. Коровушки мычат, а люди рычат. Привет вам всем с кисточкой! Вот дурной! – спохватился старик. – Медку-то я Горюхину принес, а отдать позабыл. Передай, Степаныч, будь добрый. Скажи, от меня ему последний гостинец…
Старик поставил туесок на письменный стол и вышел.
– Вот вам, пожалуйста, – пожал плечами Догановский. – Музейный экспонат, последний единоналичник пеньковского куста. Засеял полдесятины секретной травкой для пчелиного питания и качает мед на рынок. Берет по восемьдесят фунтов от пчелосемьи. Тару сам мастерит и с пасекой управляется, и поле от потравы охраняет.
– Один?
– Никому не доверяет. – Догановский подошел к окну и стал смотреть на улицу. – К осени, говорят, нанимает батрака, да это никто не зафиксировал. Спит в омшанике. Бывало, приедет на рынок, еще не выгрузился, а возле него уже очередь. Мед у него, что и говорить, – особенный. Целебнее царских пермских медов. Простуду снимает, желудок регулирует. Горюхин другого лекарства не признает. Брал только от «пчелиного тятьки». Фамилия пасечника Тятьков, отсюда и прозвище. Жаль его, честно говоря.
– Чего его жалеть, – сказал Роман Гаврилович. – Нас так учили: сомневаешься, применяй классовый подход.
– У классового подхода тоже два конца, товарищ Платонов. Пока Тятькова не трогали, у нас целебный медок был, а классовый подход применили, Горюхин снова станет животом маяться. А Спиридоныч в Москве пропадет.
– Что же он уехал? Улья отобрали?
– Зачем. Улья не трогали. А вот садик, культурную усадьбу согласно постановления ЦИК СССР от 15 декабря передали колхозу… Словом, еще одна погибшая пасека, еще одна загубленная судьба.
– А что вы предлагаете? Нэп, к вашему сведению, послали к черту, – сказал Платонов.
– Поспорим потом. Дмитрию Романовичу спать хочется… Давайте думать, как вас поселить. Ступайте на первый этаж, к Горюхину.
После нежилого помещения Догановского кабинет Горюхина показался Мите удобным и уютным. Там были стулья и даже диван.
– Ну-с, товарищ Платонов, – спросил Горюхин. – Где вас поселить? Какие у вас пожелания?
– Направляйте туда, где кулаки недобиты, – сказал Роман Гаврилович. – Это первое. А второе, чтобы недалеко была школа.
– Школа, школа, – пробормотал Горюхин и расстелил на столе ветхую самодельную карту. – Надо бы подклеить, да руки не доходят. Эта линия вниз – дорога на Саратов. Закрашенные земли – колхозные, белые – пока что единоличные.
– Многовато белого-то, – заметил Роман Гаврилович.
– А почему многовато? – занервничал Горюхин. – Потому что нет настоящего командира. Климу Степановичу положишь черновик – обязательно исправит двойку на пятерку. Надо действовать, а не цифрами жонглировать. Мужика надо на верный путь поворачивать.
– Думаете, коли нэп отменили, так мужик вам сразу наизнанку вывернется?
– Почему сразу? – возразил Горюхин. – Подготовка к колхозному строительству началась с первых лет Октябрьской революции. Вот, читайте «Правду»: «Мы имеем столь бурный рост коллективизации, столь стремительную тягу бедняцко-середняцких хозяйств к социалистическим формам хозяйства, что колхозное движение уже стало на практике перерастать в сплошную коллективизацию целых районов».
– Это я читал. А по тому, что творится у вас в райисполкоме, не видно, что ваш район перерастает в коллективизацию… И в тысяча девятьсот семнадцатом году готовились, и в тысяча девятьсот двадцать шестом году было постановлено обратить особое внимание на изучение опыта строительства колхозов…
В дверях появился парень в буденовке, тот самый, который называл Романа Гавриловича на «ты».
– Валентин Сергеевич! – закричал он с порога. – На Шевырдяеве можете ставить крест!
– Кто тебе сказал? – насторожился Горюхин.
– Я вам говорю!
– Нашелся?
– Найтись не нашелся, а знак подал. В Сядемке узнают – с полатей повалятся. А Катерина-то, Катерина! Ждет и ждет, дура…
– Емельян, ты что! Секретарь комячейки, а ведешь себя, как малохольный. Выпил?
– Не бойтесь, Валентин Сергеевич. Трезвый, как лимонад.
– Тебе там сообщили что-нибудь?
– Эх, Валентин Сергеевич, Валентин Сергеевич. Недооцениваете вы нижестоящие кадры. Это я им сообщил, а не они мне. Они мне в ножки поклонились и объявили благодарность. Считай так: я их на след навел. Навел на версию.
– А что за версия?
– Разглашать не имею права. Меня еще в школе учили: язык не распускать.
– Послушай, Емельян, – встрепенулся Горюхин. – У вас там школа далеко?